в и ощущений... Качественные прилагательные меняются: это изменение называется прогрессом ума. Уберите их все -- и что останется от цивилизации? Разница между умом и глупостью заключается в умении обращаться с прилагательными, употребление которых без фантазии оборачивается банальностью. Даже сам Бог живет одними прилагательными, которые к нему добавляют; это основа основ теологии. И человек тоже, каждый раз по-иному определяя монотонность своего несчастья, оправдывается перед своим рассудком только страстными поисками нового прилагательного. (И тем не менее поиски эти жалки. Нищета выразительности, являющаяся отражением нищеты ума, проявляется в скудости слов, в их исчерпанности и деградации: атрибуты, при помощи которых мы определяем вещи и ощущения, в конце концов наваливаются перед нами, будто словесные отбросы. И мы направляем полные сожалений взгляды в то время, когда они только-только начинали выделять запах затхлости. Всякий александрийс- 27 кий стих1 исходит поначалу из потребности проветрить слова, из потребности компенсировать их увядание бойкой утонченностью, но все оканчивается утомлением, в котором ум и слово расплываются и разлагаются. (А это уже самый последний этап литературы и цивилизации: представим себе Поля Валери2, обладающего душой Нерона...) Пока наши свежие чувства и наивные сердца находятся в мире определений, они благоденствуют, но их легкая жизнь кончается, едва мы начинаем препарировать прилагательные, ибо те оказываются неточными и ущербными. Мы говорим, что пространство, время и страдание бесконечны, но бесконечное имеет не больше смысла, чем прекрасное, возвышенное, гармоничное, безобразное... Угодно ли нам заставить себя взглянуть в глубины слов? Мы не увидим там ничего, поскольку любое из них, будучи отделенным от пылкой и изобретательной души, выглядит пустым и ничтожным. (Власть ума стремится навести на слова блеск, отполировать их и сделать яркими; эта власть, возведенная в систему, и есть культура, то есть фейерверк на фоне небытия.) Успокоившийся Дьявол Отчего Бог столь тускл, тщедушен и неживописен? Почему он такой неинтересный, такой безвольный, такой безнадежно устаревший и почему он так не похож на нас? Существует ли какой-нибудь его менее антропоморфный и более удаленный от нас образ? Как смогли мы наделить его таким бледным свечением и такими слабыми силенками? На что потратили мы нашу энергию и наши желания? Кто же это поглотил избыток нашей жизненной дерзости? А может, нам лучше обратиться к Дьяволу? Однако мы не смогли бы ему молиться: поклоняться ему означало бы молиться интроспективно, молиться самим себе. На очевидность не молятся: реальность не является предметом культа. Мы наделили нашего двойника всеми нашими свойствами, а чтобы придать ему что-то вроде торжественности, облачили его в черное, представили нашу жизнь и наши добродетели в трауре. Наделив его злобностью и упорством -- нашими преобладающими качествами, мы сделали все от нас зависящее, чтобы сделать его как можно более живым: мы израсходовали все силы, чтобы создать его образ, сделать его ловким, непостоянным, умным, ироничным и, что самое главное, мелочным. В результате запасы энергии, которой мы располагали, чтобы создать Бога, истощились. Тогда мы прибегли к воображению и напрягли ту малую толику крови, которая в нас осталась: явившись плодом нашего малокровия, Бог получился непрочным и рахитичным. Он кроток, добр, возвышен, справедлив. Но кто узнает себя в этой смеси, благоухающей розовой водой и приправленной трансцендентностью? Человеку, лишенному двойственности, недостает глубины и таинственности; он ничего не скрывает. Только грязь является признаком реальности. И если святые еще представляют собой какой-то интерес, то это потому, что возвышенное в них смешивается с романной интригой и их вечность способна превращаться в биографию. Их жизни указывают, что они покинули мир ради жанра, способного время от времени нас увлекать... 28 Поскольку Дьявол пышет жизнью, у него нет алтаря: человек слишком узнает себя в нем, чтобы любить его; он ненавидит его совершенно сознательно; он отрекается от себя и блюдет скудные атрибуты Бога. Но Дьявол на это не ропщет и не стремится создавать свою религию: разве нас недостаточно, чтобы спасти его от худосочия и забвения? Прогулка по окружности Внутри круга, охватывающего людей с общими интересами и надеждами, враждебный миражам дух прокладывает себе путь от центра к периферии. Он уже не в состоянии воспринимать кишение человеческой толпы вблизи; ему хочется смотреть на связывающую людей между собой проклятую симметрию с как можно более далекого расстояния. И он повсюду видит мучеников: одни жертвуют собой ради зримых нужд, другие -- ради не поддающихся проверке потребностей, причем и те и другие готовы похоронить свои имена под какой-то непреложностью; а поскольку всем достичь этого не удается, большинство искупают банальностью пригрезившийся им избыток крови... Их жизни сотканы из безмерной свободы умирания, которой они не смогли воспользоваться: их поглощает невыразительная в глазах истории гибель, общая могила. Но вот какой-нибудь ярый сторонник разлук в поисках путей, не посещаемых толпами, удаляется на отдаленную периферию и прохаживается по контуру круга, который он не может пересечь, пока им правит тело; однако Сознание парит в отдалении, скучая без людей и предметов. Уже не страдая и игнорируя все приглашения к смерти, оно забывает о носящем его человеке. Более нереальное, нежели звезда из галлюцинаций, оно напоминает какой-то космический пируэт, в то время как душа прогуливается по окружности жизни, встречая неизменно только саму себя и свою неспособность ответить на зов Пустоты. Воскресенья жизни Если бы воскресную предвечернюю пору продлить на месяцы, то куда бы пришло человечество, избавленное от пота и бремени первородного проклятья? Это стоило бы проверить опытным путем. Можно быть абсолютно уверенным, что преступление стало бы тогда единственным развлечением, разврат назвался бы невинностью, дикий вой -- мелодией, а издевательский смех -- нежностью. Ощущение безмерности времени превратило бы каждую секунду в нестерпимую муку, в обрамление смертной казни. В наполненных поэзией сердцах воцарились бы скептическая кровожадность и печаль гиены; мясники и палачи измаялись бы от томной праздности, а церкви и бордели надрывались бы от стонов. Вселенная, преображенная в воскресную сиесту, -- вот определение скуки и конец вселенной... уберите проклятье, нависшее над Историей, и она тотчас закончится, растворится вместе с жизнью в абсолютном ничегонеделании, обнаружит свою условность. Труд в пустоте рождает и упрочивает мифы; будучи примитивным опьянением, 29 он порождает и укрепляет веру в "реальность", но созерцание чистого существования, созерцание, независимое от поступков и предметов, усваивает лишь то, чего нет... Праздные люди замечают больше явлений и видят их глубже, чем люди деловые: никакой труд не ограничивает их кругозора; рожденные в вечное воскресенье, они наблюдают, причем им удается видеть и самих себя, занятых наблюдениями. Лень -- это физиологический скептицизм, сомнение плоти. В мире, ошалевшем от праздности, только они, праздные люди, не были бы убийцами. Но они не являются частью человечества и живут, поскольку пот не льется с них ручьями, не испытывая последствий Жизни и Греха. Не творя ни добра, ни зла, они -- зрители эпилепсии человечества -- презирают складывающееся в недели время и усилия, удушающие сознание. Каких неприятностей могли бы они ждать от бесконечного продления некоторых сиест, кроме сожаления по поводу того, что им пришлось утверждать элементарные истины? И тогда раздражение от истины могло бы заставить их подражать другим и находить удовольствие в пошлом искушении делами. Такова опасность, угрожающая лени -- чудесному пережитку рая. (Единственная функция любви состоит в том, чтобы помогать нам коротать по воскресеньям жестокие в своей нескончаемости часы от обеда до ужина, травмирующие нас на всю оставшуюся неделю, травмирующие навеки. Без регулярного повторения этих унаследованных от предков конвульсий нам потребовалась бы тысяча глаз, чтобы выплакать скрытые слезы, или ногти длинной в километр, чтобы грызть их... А то как еще убить по-другому это остановившееся время? В эти бесконечные воскресенья недуг бытия проявляется в полной мере. Иногда нам случается в чем-нибудь забыться, но как забыться в самом мире? Эта невозможность и есть определение нашего недуга. Пораженный им не исцелится никогда, даже если вселенная полностью изменится. Должно было бы измениться только его сердце, но оно не меняется; вот почему существование имеет для него только один смысл: погружаться в страдание так, чтобы ежедневный уход в нирвану возвышал его до восприятия нереальности...) Отказ Это было в зале ожидания поликлиники: старуха рассказывала мне про свои болезни... Общественные споры и ураганы истории, увиденные ее глазами, казались пустяками: пространством и временем управляли ее недуги. "Я не могу есть, не могу спать, мне страшно, должно быть, у меня там гной", -- говорила она скороговоркой, нежно поглаживая свою челюсть с таким интересом, словно именно от этой челюсти зависела судьба мира. Подобный избыток внимания дряхлой кумушки к собственной персоне вызвал у меня сначала что-то среднее между ужасом и отвращением, затем, не дождавшись своей очереди, я покинул поликлинику, полный решимости навсегда отказаться от моих болезней... "Пятьдесят девять секунд из каждой минуты, -- размышлял я, прогуливаясь по улицам, -- были посвящены страданию или... идее страдания. Как жаль, что я не камень! "Сердце" -- источник всех мучений... Я мечтаю 30 быть предметом... грежу о благословенной материи и о непрозрачности. Мельтешение какой-то мошки уже кажется мне апокалипсической затеей. Мы грешим, выходя за пределы своего кокона... О ветер, безумие воздуха! О музыка, сошедшее с ума молчание! Капитулировав перед жизнью, этот мир совершил преступление по отношению к небытию... Я отказываюсь от движения и от своих грез. О забытье! Ты будешь единственной моей славой... Пусть слово "желание" будет навсегда вычеркнуто из словарей и душ! Я отступаю перед головокружительным фарсом грядущих дней. И если я все еще питаю какие-то надежды, то вот способность надеяться я утратил навсегда". Животное, идущее окольным путем Когда мы непрерывно думаем, движимые мощной навязчивой идеей о том, что человек существует, что он является тем, чем он является, и не может быть иным, мы уклоняемся с прямого пути. Но из тысячи определений, свидетельствующих о том, чем он является, ни одно не выглядит абсолютно достоверным: чем они произвольнее, тем более приемлемыми кажутся. Хотя при этом к нему одинаково подходят и самый легкокрылый абсурд, и самая неуклюжая банальность. Бесконечное множество его признаков превращает его в самое неопределенное существо из всех, какие только мы можем себе представить. Если животные идут прямо к своей цели, то он блуждает по обходным путям; это окольное животное в полном смысле слова. Его ненадежные рефлексы, из ослабления которых проистекает сознание, делают его похожим на выздоравливающего больного, которому хочется вновь заболеть. В нем нет ничего здорового, если не считать воспоминания о былом здоровье. Кем бы он ни был -- потерявшим крылья ангелом или утратившей шерсть обезьяной, -- он сумел выплыть из безымянности прочих существ только за счет ухудшения здоровья. Дурной состав крови способствовал появлению у него неуверенности и каких-то проблем, а недостаток жизненной силы вынуждал его то и дело удивляться и задаваться вопросами. Как назвать вирус, который выводил его из дремотного состояния, заставляя бодрствовать, когда все остальные живые существа спали? Что за червь завладел его покоем, какой примитивный возбудитель познания обрек его на замедленность действий и заторможенность желаний? Кто наделил его жестокость первой истомой? Выйдя из кишащего сонма других живых существ, он придумал себе еще более хитроумную неразбериху и методично усвоил недуги жизни, оторванной от собственных корней. Из всего, что он предпринял ради исцеления себя от самого себя, образовалась еще более странная болезнь: его "цивилизация" представляет собой всего лишь попытку найти лекарства от не поддающегося исцелению -- и желанного -- состояния. Дух увядает с приближением здоровья: человек должен либо быть инвалидом, либо отказаться называть себя человеком. Тогда же, после того как он подумал обо всем и начинает думать о самом себе -- ибо у него получается это лишь после того, как он поразмыслит о вселенной и вспомнит о самой последней своей проблеме, -- ему остается лишь смущенно удивляться. И тем не менее обреченной на здоровье природе он предпочитает свое собственное поражение. 31 (Начиная с Адама все усилия людей были направлены на то, чтобы изменить человека. Намерения реформаторства и педагогики, осуществляемые за счет неумолимой данности, извращают мысль и искажают ее движение. У познания нет более заклятого врага, чем оптимистичный и злобный инстинкт воспитания, присущий многим, в том числе и философам: как же их системы могли бы не поддаться его искушению? Вне рамок Непоправимого все фальшиво: фальшива наша цивилизация, собирающаяся с ним бороться; фальшивы истины, которыми она вооружается. За исключением античных скептиков1 и французских моралистов2, трудно найти хотя бы одного философа, чьи теории тайно или явно не стремились бы переделать человека. Но, выслушав неисчислимое количество благородных проповедей, угодных его любопытству, его пылу и его заблуждениям, он остается прежним. В то время как все существа имеют собственное место в природе, он остается существом метафизически вздорным, затерянным в Жизни, необычайным в Творении. Никто так и не обнаружил в истории серьезной цели, однако каждый предлагает ее варианты. И как раз из-за кишения до такой степени разных и фантасмагорических целей идея исторической целесообразности исчезла и превратилась в смехотворную категорию духа. Каждый ощущает лично эту единицу краха, каковым является феномен человека. И единственным смыслом времени является приумножение этих единиц, беспредельное увеличение этих вертикальных страданий, опорой которым служат щепотка материи, гордость за имя и неизбывное одиночество.) Ключ к нашей выносливости Тот, кому при помощи воображения, переполняемого жалостью, удалось бы зафиксировать все свои страдания, удалось бы оказаться современником всех мучений и переживаний любого взятого наугад мгновения (если предположить, что такой человек мог бы существовать), стал бы гигантом любви и самой большой жертвой в истории сердца. Но представлять себе подобную невероятную ситуацию нет никакой нужды. Нам достаточно пристально посмотреть на самих себя, достаточно заняться археологией собственных тревог. Мы движемся вперед через пытки дней, потому что ничто, кроме нашей боли, не останавливает этого продвижения. Страдания других кажутся нам объяснимыми и преодолимыми: мы полагаем, что другие страдают из-за недостатка воли, смелости или трезво-мыслия. Всякое страдание, кроме нашего, представляется нам заслуженным или до смешного понятным; в противном случае единственной константой в непостоянстве наших чувств был бы траур. Но траур мы носим только по самим себе. Если бы мы смогли понять и полюбить безграничное число агоний, которые имеют место вокруг нас, и все жизни, которые представляют собой скрытые смерти, нам потребовалось бы столько сердец, сколько есть страдающих людей. А если бы у нас была удивительно долгая память, сохраняющая в виде настоящего всю совокупность наших прошлых мук, мы рухнули бы под такой ношей. Жизнь возможна только благодаря слабости нашего воображения и нашей памяти. 32 Наша сила проистекает из нашей забывчивости и нашей неспособности представить себе все многообразие одновременно существующих судеб. Ни один человек не смог бы выжить, умея единым мысленным взором охватить всю вселенскую боль, ибо каждое сердце рассчитано лишь на определенное количество страданий. У нашей способности переносить боль есть нечто вроде материальных границ. Случается, правда, что горе, разрастаясь, переходит через край; именно в этом зачастую следует искать причину нашей погибели. Поэтому возникает ощущение, что всякая боль, всякое страдание бесконечны. Они таковыми и являются, но только для нас, для пределов нашего сердца. А если бы оно имело более внушительные размеры, наши недуги оказались бы еще более обширными, ибо каждая боль подменяет собой целый мир и для каждого переживания требуется своя вселенная. Тщетно разум пытается показать нам бесконечно малые размеры наших катастроф; он пасует перед нашим стремлением к космогоническим масштабам. Так что настоящее безумие никогда не бывает случайным и объясняется не органическими дефектами мозга, а ложными представлениями о пространстве, возникающими в сердце... Исчезновение через избавление Доктрины спасения имеют смысл лишь в том случае, если мы исходим из тождественности существования и страдания. К такой тождественности нас приводят не скороспелые умозаключения и не бесконечные рассуждения, а бессознательное суммирование всех наших мгновений и всех слагающих нашего жизненного опыта, от ничтожнейших до глобальных. Когда мы носим в себе зерна разочарования и нечто вроде жажды увидеть их проросшими, желание того, чтобы мир на каждом шагу развеивал наши надежды, увеличивает сладострастные подтверждения зла. Аргументы приходят на ум потом; так возникает доктрина, после чего остается еще опасность "благоразумия". А что, если не искать избавления от страданий и не пытаться преодолеть противоречия и конфликты, если предпочесть оттенки незавершенного и эмоциональную диалектику однообразию возвышенного тупика? Спасение завершает все; покончит оно и с нами. Кто же, будучи спасенным, еще посмеет назваться живым? Ведь реально мы живем, лишь отвергая освобождение от страдания и принимая религиозное искушением нерелигиозностью. Спасение неотступно следует лишь за убийцами и святыми за теми, кто убил или превозмог себя; прочие же -- беспробудно пьяные влачат свои дни в несовершенстве... Ошибка любой доктрины избавления состоит в уничтожении поэзии, стремлении развеять атмосферу незавершенности. Если бы поэт стремился спастись, он изменил бы самому себе: спасение -- это смерть песни, отрицание искусства и духа. Как можно чувствовать себя солидарным с завершенностью? Мы можем совершенствовать и пестовать наши горести, но каким образом можно от них освободиться, не лишившись почвы под ногами? Покорно принимая проклятие, мы существуем, только пока страдаем. Душа обретает величие и погибает только через количество невыносимого, которое она взваливает на себя. 33 Яд абстракций Даже наши смутные недуги и расплывчатые тревоги, вырождающиеся в нечто физиологическое, следует, задавая им обратное направление, представлять как уловки ума. Что, если возвести Скуку -- тавтологическое мировосприятие и угрюмое колыхание длительности -- в ранг какой-нибудь дедуктивной элегии, что, если пожаловать ей искушение престижной бесплодностью? Если не прибегать к порядку более высокому, чем душа, последняя утопает в плоти и физиология оказывается последним словом наших философских благоглупостей. Превращать непосредственно действующие яды в интеллектуальные ценности, придавать инструментальную функцию развращенности восприятия или же подводить под понятие нормы порочность любого чувства и любого ощущения -- вот они, поиски элегантности, необходимой для духа, по сравнению с которым душа -- эта патетическая гиена -- выглядит лишь глубокой и зловещей. Сам по себе дух может быть только поверхностным, так как его природа заботится исключительно об упорядочивании концептуальных событий, а не о помещении их в сферы, которые эти события обозначают. Наши состояния интересуют дух лишь настолько, насколько они переводимы на его язык. Так, меланхолия исходит из наших внутренностей и соединяется с космическим вакуумом, но дух принимает ее лишь очищенной от того, что ее связывает с хрупкостью чувств; он интерпретирует ее. В очищенном виде она становится точкой зрения, категориальной меланхолией. Теория подстерегает и берет в плен наши яды, делая их менее вредными. Это деградация, направленная вверх, поскольку дух, любитель чистых головокружений, не любит интенсивность. Осознание несчастья Все стихии и поступки оказываются в сговоре, чтобы ранить тебя. Может, тебе стоит облечься в броню презрения, укрыться в крепости отвращения, помечтать о сверхчеловеческом безразличии? Однако отголоски времени стали бы преследовать тебя даже в самом дальнем твоем забытьи... Когда ничто не может помешать ране кровоточить, сами идеи окрашиваются в красный цвет или громоздятся друг на друга, подобно опухолям. В аптеках нет специфических средств против существования -- разве что слабые лекарства для хвастунов. А вот где найти противоядие против ясного, до бесконечности отчетливого, гордого и уверенного в себе отчаяния? Все люди несчастны, но многие ли из них об этом знают? Осознание несчастья -- слишком тяжелая болезнь, чтобы фигурировать в статистике агоний или в регистрах Неисцелимого. Оно делает ад менее престижным и превращает бойни времени в идиллии. Что за грех ты совершил, чтобы родиться, что за преступление -- чтобы существовать? Твоя боль, равно как и твоя судьба, беспричинна. Страдать по-настоящему -- это значит принимать страдания как милость со стороны безумной природы, как негативное чудо, не ссылаясь на причинно-следственную связь... Во фразе Времени люди присутствуют в виде запятых, а чтобы остановить его, нужно остановиться самому, превратившись в точку. 34 Восклицательная мысль Идея бесконечности, должно быть, родилась в день расслабления, когда смутная истома просочилась в геометрию, подобно первому акту познания, когда посреди молчания рефлексов похоронная дрожь выделила восприятие своего предмета. Сколько отвращения или ностальгии понадобилось нам накопить, чтобы в конце концов проснуться одинокими и трагически возвышающимися над очевидностью! Забытый вздох заставил нас сделать шаг за пределы непосредственного; банальная усталость удалила нас от ландшафта или от живого существа; рассеянные стоны разлучили нас с нежной или с боязливой невинностью. Сумма этих случайных расстояний -- итог наших дней и наших ночей -- составляет разрыв, который отделяет нас от мира и который дух силится уменьшить и привести в соответствие с нашими хрупкими пропорциями. Но плод каждой усталости дает о себе знать: где нам еще искать материю, чтобы ощущать ее под своими ногами? Вначале мы думаем для того, чтобы убежать от вещей; затем, когда заходим слишком далеко, -- для того, чтобы потеряться в сожалении о том, чего мы избежали... Так наши понятия выстраиваются в цепь, словно тайные вздохи, так каждое размышление заменяет собой восклицание, а жалобная тональность отбрасывает прочь достоинство логики. Траурные оттенки обесцвечивают идеи, кладбищенские темы заполняют параграфы уставов, в заповедях ощущается затхлый запах гнили, а в нетленном хрустале -- последний день осени... Дух беззащитен против осаждающих его миазмов, ибо они зарождаются в самом гиблом на свете месте, там, где безумие смешивается с нежностью в клоаке утопий и грез: в нашей душе. И даже если бы мы могли изменить законы вселенной или предвидеть ее капризы, она ослепила бы нас своими несчастьями, навязала бы нам принцип своего упадка. Вы говорите, будто бывают непогибшие души? Покажите же нам их, чтобы можно было отразить это в протоколе, чтобы ими занялась наука и комедия, чтобы можно было причислить их к лику святых! Апофеоз смутного Сущность народов еще в большей степени, чем сущность индивидуумов, можно постигать через их сопричастность смутному. Очевидности, в которых те и другие живут, раскрывают всего лишь их преходящий характер, их периферию, внешний облик. То, что может выразить тот или иной народ, обладает только исторической ценностью: это его успех в сфере становления; а вот то, чего он выразить не может, его неудача в вечности, -- это его бесплодная жажда самого себя; поскольку его усилия исчерпать себя в выражении оказываются бесплодными, он заменяет выражение некоторыми словами -- намеками на несказанное... Сколько же раз в наших паломничествах за пределы интеллекта мы слагали наши тревоги под сень исполненных тоски устремлений, скрывающихся за словами Sehnsucht, yearning, saudade*, устремлений, подобных звонким *Тоска (нем., англ., исп.). 35 плодам, поспевающим для слишком зрелых сердец! Приподнимем же покрывало: соответствует ли оболочка этих слов их содержанию? Возможно ли, чтобы одно и то же значение жило и умирало в словесных разветвлениях единого ствола неопределенности? Можно ли представить себе, чтобы столь различные народы испытывали ностальгию одинаково? Тот, кто попытался бы найти формулу тоски по далям, стал бы жертвой плохо разработанной архитектуры. Чтобы подняться до истоков выражений смутного, нужно идти путем аффективной регрессии к их смыслу, погружаться в несказанное и выйти из него с разодранными в клочья понятиями. Потеряв теоретическую уверенность и гордость за свою понятливость, мы можем попытаться все постичь, и постичь для самих себя. Тогда нам удастся вновь и вновь наслаждаться невыразимым, удастся наладить жизнь за пределами поддающегося постижению, влача существование на периферии возвышенного. Чтобы ускользнуть от бесплодности, нужно расцвести на пороге разума... Жить в ожидании, в том, чего пока нет, -- значит принимать стимулирующее отсутствие равновесия, заложенное в идее будущего. Всякая ностальгия является выходом за пределы настоящего. Даже в форме сожаления она обретает динамический характер: тогда хочется ворваться в прошлое, действовать наперекор всему, протестовать против необратимого. Жизнь не имеет иного содержания, кроме насилия над временем. Одержимость иными странами и мирами коренится в невозможности продлить мгновение, причем эта невозможность как раз и есть сама ностальгия. В том, что французы отказались испытывать, а главное, культивировать совершенство неопределенного, присутствует некий характерный признак. Во Франции этот недуг не бывает массовым: у французского сплина нет метафизических качеств, а скука здесь протекает под контролем. Французам претит любой сговор с Возможным; даже их язык исключает любую причастность к таящимся в нем опасностям. Есть ли другой такой народ, который чувствовал бы себя в мире более непринужденно, чем французский, народ, для которого понятие быть "у себя дома" обладало бы большим смыслом и большим весом, для которого имманентность была бы более привлекательной, чем для французского народа? Чтобы серьезно захотеть чего-то иного, нужно оказаться вне пространства и времени и жить, ощущая минимум близости к конкретному месту и моменту. Тому, что история Франции так целостна, способствует ее верность собственной сути, льстящая нашей склонности к совершенству и разочаровывающая нашу потребность в незавершенном, которое предполагает трагическое видение мира. Единственной заразительной вещью во Франции является трезвомыслие, страх быть одураченным, быть жертвой чего бы то ни было. Поэтому француз пускается в рискованное предприятие осознанно. Он хочет быть одураченным; он завязывает себе глаза. Бессознательный героизм, естественно, кажется ему проявлением дурного тона, лишенной элегантности слабостью; представляется ему безвкусицей и малопристойной жертвой. Однако жестокая двусмысленность жизни требует, чтобы во всякий момент преобладал порыв -- а не воля -- стать трупом или метафизическим глупцом. Если французы наделили ностальгию слишком большой ясностью, если они лишили ностальгию определенного глубинного и опасного обаяния, то 36 немецкая тоска (Sehnsucht), наоборот, является средоточием всего неразрешимого в конфликтах германской души, раздираемой между Родиной (Heimat) и Бесконечным. Как утолить ее, эту тоску? С одной стороны, ей присуще стремление погрузиться в неразделенную амальгаму сердца и почвы; с другой -- стремление осваивать, глотать пространство. А поскольку у протяженности нет границ и поскольку с ней растет склонность к новым скитаниям, цель отступает по мере продвижения вперед. Отсюда любовь к экзотике, страсть к путешествиям, наслаждение пейзажем как таковым, дефицит внутренней формы, ускользающая глубина, соблазнительная и в то же время отталкивающая. Снять напряжение между Heimat и Бесконечным невозможно, ведь приходится искать компромисс между укорененностью и неприкаянностью, между родным очагом и далью. Не является ли империализм, эта роковая в своей окончательной сути константа, политическим, до вульгарности конкретным выражением той тоски, которая обозначается словом Sehnsucht? Не только можно, но и очень даже нужно обращать внимание на исторические последствия некоторых внутренних оценок. Между тем одной из таких внутренних оценок как раз и является ностальгия. Она мешает нам комфортно расположиться как в нашем существовании, так и в абсолюте; она заставляет нас пребывать в неопределенности, заставляет нас терять свои устои, заставляет жить незащищенными во времени. Быть выдернутым из почвы, изгнанным во время, оказаться оторванным от своих корней предполагает желание быть воссоединенным с перво-истоками, предшествовавшими разлуке и разрыву. Ностальгия -- это вечное ощущение бездомности; соответственно вне светозарных очертаний Тоски и противоречивых тяжб между Бесконечным и Heimat она принимает форму возвращения к конечному, к непосредственному, форму отклика на зов матери-земли. Сердце под стать уму тоже сочиняет утопии, причем самой странной из всех них является утопия, где фигурирует родная вселенная, в которой мы якобы можем отдохнуть от самих себя, вселенная как космическая подушка для всех наших усталостей. При ностальгической тоске люди жаждут не чего-то ощутимого, а своего рода абстрактного тепла, не совместимого со временем и напоминающего предчувствие рая. Все, что не принимает существования как такового, граничит с теологией. Ностальгия является всего лишь своего рода сентиментальной теологией, в которой Абсолют строится из элементов желания, а Бог представляет собой выработанное истомой Неопределенное. Одиночество -- раскол в сердце Всякий раз, когда жизнь не предстает перед нами в виде чуда, всякий раз, когда мгновение не стонет от сверхъестественной дрожи, мы оказываемся обреченными на погибель. Как возобновлять ощущение полноты, как воссоздавать секунды исступления, вулканические молнии, необыкновенное воодушевление, которые низводят Бога до уровня нашего праха? С помощью каких уловок возрождать эти небесные сияния, рядом с которыми 37 даже музыка выглядит поверхностной, кажется чем-то похожим на фальшивую ноту нашего внутреннего органа? Не в нашей власти воскресить в памяти потрясения, возвращавшие нас к началу движения, делавшие нас властелинами мгновения времени, творцами вселенной. Теперь мы видим во вселенной только ее убожество, только угрюмую действительность: мы живем, чтобы разучиться испытывать восторг. Уже не чудо определяет нашу традицию и нашу субстанцию, а пустота вселенной, лишенной собственного пламени, поглощенной собственной пустотой; только она, эта пустота, и является объектом наших раздумий -- одинокая вселенная перед одиноким сердцем, которым предопределено разойтись и ожесточиться в противоборстве. Когда одиночество обостряет ся до такой степени, что становится уже не столько нашей данностью, сколько нашей единственной верой, тогда мы утрачиваем нашу общность со всем остальным: еретики существования, мы изгнаны из сообщества живых, чья единственная добродетель сводится к тому, чтобы ждать, затаив дыхание, чего-нибудь, что не было бы смертью. Но избавленные от чар этого ожида ния и выброшенные из экуменичности иллюзии, мы превратились в самую еретичную из сект, ибо даже наша душа рождена в ереси. ("Когда душа приходит в состояние благодати, ее красота бывает столь возвышенной и восхитительной, что она несравненно превосходит все прекрасное, что есть в природе, и очаровывает очи Господа и ангелов" (Игнатий Лойолах). Я стремился обосноваться в какой-нибудь благодати; хотел уничтожить вопросы и исчезнуть в свете невежества, в каком угодно свете, презирающем интеллект. Но как заполучить тот благодатный вздох, игнорирующий все проблемы, когда тебя не вдохновляет никакая "красота", а Бог и ангелы слепы? В былые времена, когда Тереса де Хесус, покровительница Испании и твоей души, предписала тебе путь искушений и головокружений, тебя восхищала трансцендентная бездна, подобная падению в небеса. Но небеса исчезли -- вместе с искушениями и головокружениями, -- и в холодном сердце навсегда угас жар святой Тересы. По какой же странности судьбы некоторые из нас, достигая точки, где они могут принять какую-нибудь веру, отступают, чтобы следовать по пути, ведущему их лишь к самим себе, стало быть, никуда? Может, причина тому -- страх, что, обосновавшись в благодати, они потеряют свои отличитель ные качества? Всякий человек эволюционирует за счет собственных глу бин, каждый человек -- это отвергающий себя мистик; земля покрыта упу щенной благодатью и попранными тайнами.) Закатные мысли Умирали Афины, а вместе с ними -- и культ знания. Великие системы отжили свое; ограничив себя сферой концепций, они отрицали муки, поиски избавления и беспорядочные раздумья о страданиях. Полис, заканчивая свое существование и позволив превратить события человеческой жизни, от 38 чиханья до смерти, в теорию, устранил былые проблемы. Одержимость исцелением знаменует собой конец цивилизации, погоня за спасением -- конец философии. Платон и Аристотель снисходили до этих забот только из потребности в равновесии; после них эти заботы стали доминировать во всех сферах. Рим в период заката воспринял от Афин лишь отголоски упадка и отблески исчерпанности. Когда греки привнесли свои сомнения в духовную жизнь империи, потрясение ее основ и философии стало уже практически свершившимся фактом. Все вопросы представлялись законными, а суеверное отношение к формальным границам отныне не препятствовало разгулу произвольной любознательности. Эпикурейство1 и стоицизм2 внедрялись легко: мораль заменяла абстрактные построения, выродившийся разум превратился в практическое орудие. На римских улицах кишели, предлагая самые разнообразные рецепты "счастья", эпикурейцы и стоики -- специалисты по мудрости, благородные шарлатаны, возникшие на задворках философии, дабы лечить людей от распространившейся повсеместно неизлечимой усталости. Но их терапии недоставало мифологии и необычных историй, которым в атмосфере всемирной расхлябанности и суждено было составить силу религии, равнодушной к нюансам и пришедшей из еще большего далека, чем эпикурейство и стоицизм. Мудрость -- это последнее слово испускающей дух цивилизации, нимб сумерек истории, утомленность, преображенная в мировоззрение, крайняя терпимость перед пришествием других, новых богов -- и варварства. Она также представляет собой тщетную попытку сыграть мелодию посреди раздающихся отовсюду предсмертных хрипов. Ибо Мудрец -- теоретик чистой смерти, герой безразличия и символ последнего этапа философии, ее вырождения и пустоты -- разрешает проблему собственной смерти... и упраздняет таким образом все проблемы. Будучи смешным в силу своих довольно редких особенностей, он представляет собой пограничный случай из тех, что встречаются в экстремальные периоды истории как исключительные подтверждения общей патологии. Находясь в точке, симметричной античной агонии, оказавшись жертвами тех же недугов и столь же неотвратимых чар, мы обнаружили, что великие системы могут погибать из-за недостаточности их совершенства. Для нас тоже все становится предметом философствований, лишенных достоинства и строгости... Безликая судьба мысли теперь рассеяна по тысячам душ, по тысячам унижений Идеи... Тут нам не в состоянии помочь ни Лейбниц, ни Кант, ни Гегель. Мы подошли к вратам философии с нашей собственной смертью; так как врата прогнили и им уже нечего защищать, они открываются сами собой... и предметом философии становится что угодно. Вместо параграфов теперь там крики. В итоге получается философия дна души, сокровенное содержание которой раскрывается в одеяниях истории и внешних очертаниях времени. То ли от своего крайнего возбуждения, то ли от презрения мы тоже ищем "счастья": ведь пренебрегать им еще не значит забывать о нем и отказаться от него, коль скоро мы продолжаем о нем думать. Мы тоже ищем "спасения", пусть даже совсем не стремясь к нему. И если мы являемся отрицательными героями чересчур зрелой Эпохи, то уже тем самым мы оказываемся ее современниками: предать свое время или быть его ревностным сто- 39 ронником -- под внешним противоречием скрывается одна и та же сопричастность. Благородные обмороки, ее утонченная дряхлость, жажда заработать себе на веки вечные ореол -- кто посмеет утверждать, что не несет в себе таких вот признаков мудрости? Кто не чувствует за собой права утверждать все, что угодно, в окружающей его пустоте, перед тем как мир исчезнет при рождении какого-нибудь абсолюта или нового отрицания? Какой-нибудь бог всегда грозит нам на горизонте. Мы же ведь находимся вне философии, коль скоро мы смирились с ее концом. Постараемся же, чтобы бог не обосновался в наших мыслях, сохраним при себе наши сомнения, внешнее подобие равновесия и искушение имманентной судьбой, ибо любая жажда произвольного и фантастического лучше безусловных истин. Мы меняем лекарства, не находя среди них ни действенных, ни просто подходящих, потому что не верим ни в утоление боли, к которому стремимся, ни в удовольствия, за которыми гоняемся. Ветреные мудрецы, мы являемся эпикурейцами и стоиками современных Римов... Ресурсы самоуничтожения Рожденные в темнице с бременем на плечах и на мыслях, мы не смогли бы дотянуть до конца даже одного-единственного дня, если бы возможность покончить с ним не побуждала бы нас все начать сначала на следующий день... Оковы и спертый воздух этого мира лишают нас всего, кроме свободы самоубийства; и эта свобода наполняет нас такими силой и гордостью, что мы одерживаем победу над докучающей нам ношей. Быть в состоянии распорядиться собой и отказываться от этого -- есть ли на свете что-либо более непостижимое? Утешение с помощью возможного самоубийства разд