вигает до бесконечного пространства стены этого жилища, где мы задыхаемся. Идея самоуничтожения, многообразие способов достижения этого, их простота и доступность одновременно и радуют, и пугают нас, ибо нет ничего более простого и более страшного, чем акт, посредством которого мы принимаем бесповоротное решение о нас самих. В одно мгновение мы устраняем все мгновения; сам Бог и тот не смог бы этого сделать. Но, хвастливые демоны, мы отодвигаем наш конец: как отказаться от демонстрации нашей свободы, от игры нашей спеси?.. Кто никогда не замысливал самоликвидации, кто не предчувствовал возможности прибегнуть к веревке, пуле, яду или морской воде, тот является жалким рабом, червяком, ползающим в космической падали. Этот мир может все у нас отнять, все нам запретить, но нет никого, в чьей власти помешать нам устранить себя. Все средства нам в этом помогают, все наши бездны к этому приглашают, но все наши инстинкты этому сопротивляются. Это противоречие рождает в мозгу неразрешимый конфликт. Когда мы начинаем размышлять о жизни и обнаруживаем в ней бесконечную пустоту, наши инстинкты становятся провожатыми и движущими силами наших поступков; они сдерживают полет нашего вдохновения и затрудняют наш отказ от обязательств. Если бы в момент нашего рождения мы были такими же сознательными, как на исходе отрочества, то я уверен, в пятилетнем возрасте самоубийство было бы, привычным явлением или даже делом чести. Но 40 мы слишком поздно просыпаемся: против нас оказываются годы, оплодотворенные исключительно наличием инстинктов, удивленных выводами, к которым нас приводят наши раздумья и разочарования. И они сопротивляются. Тем не менее, обретя уверенность в своей свободе, мы обнаруживаем в себе решимость, причем решимость тем более заманчивую, что мы ею не пользуемся. Благодаря ей мы выдерживаем дни и, что еще более важно, ночи: мы больше не чувствуем себя ни нищими, ни раздавленными бедами, мы ведь располагаем наиважнейшей из возможностей. И даже если мы так и не соберемся использовать их, даже если мы испустим дух вполне традиционно, получается, что в наши руках все-таки побывало сокровище: разве есть на свете большее богатство, чем самоубийство, которое каждый носит в себе? Религии запретили нам принимать смерть от самих себя лишь потому, что они видели в этом проявление непокорности, унизительное для храмов и богов. Например, Орлеанский собор счел самоубийство грехом более тяжким, чем преступление, поскольку убийца может всегда покаяться и спастись, тогда как лишивший себя жизни человек оказывается по ту сторону спасения. Но разве акт самоубийства вписывается в радикальную формулу спасения? И разве небытие не стоит вечности? Человеку нет необходимости в одиночку воевать со вселенной; ультиматум он направляет самому себе. Он также не ставит себе целью быть вечно, а лишь пытается быть абсолютно самим собой, совершая ни с чем не сравнимый акт. Он отказывается от неба и земли, равно как и от самого себя. Во всяком случае, ему дано испытать такую степень свободы, какая недоступна человеку, бесконечно ищущему ее в будущем... До сих пор ни одна церковь, ни одна мэрия не придумали ни одного стоящего аргумента против самоубийства. Да и что можно ответить тому, кто больше не может выносить жизнь? Никто не в состоянии взять на себя бремя другого. А какими аргументами располагает диалектика против натиска неумолимых огорчений и безутешных очевидностей? Самоубийство является одним из отличительных признаков человека, одним из его открытий; никакое животное на него не способно, а ангелы о нем едва догадываются. Без него мир человека был бы не столь интересен и менее живописен: ему не хватало бы своеобразной странной атмосферы и целого ряда скорбных возможностей, обладающих несомненной эстетической ценностью, необходимых хотя бы для того, чтобы ввести в трагедию какие-то новые решения и сделать развязки более разнообразными. Античные мудрецы, дарившие себе смерть как доказательство зрелости, создали дисциплину самоубийства, забытую нашими современниками. Обреченные на заурядную агонию, мы перестали быть творцами наших расставаний с жизнью и арбитрами наших прощаний. Смерть перестала быть нашей смертью: нам не хватает великолепия единственной в своем роде инициативы, посредством которой мы искупили бы пошлую и бесталанную жизнь, и точно так же нам не хватает и возвышенного цинизма, роскошного античного искусства погибать. Закосневшие в отчаянии, смирившиеся со своей судьбой трупы, мы все переживаем самих себя и умираем только для того, чтобы выполнить ненужную формальность. Словно цель нашей жизни состоит в том, чтобы отдалять тот момент, когда мы сможем от нее избавиться. 41 Ангелы-реакционеры Трудно вынести суждение о бунте ангела, менее других склонного к философии, не привнося в него сочувствия, изумления и порицания. Вселенной правит несправедливость. Все, что в ней строится, и все, что в ней рушится, несет на себе отпечаток какой-то нечистой хрупкости, как будто материя представляет собой плод некоего скандала в лоне небытия. Всякое существо подпитывается агонией другого существа. Мгновения, словно вампиры, набрасываются на анемию времени. Мир представляет собой вместилище рыданий... На этой бойне скрестить руки или обнажить шпагу -- поступки одинаково тщетные. Даже самому неистовому неистовству не под силу ни потрясти пространство, ни облагородить души. Триумфы чередуются с поражениями, повинуясь неведомому закону, имя которому судьба, -- имя, к которому мы обращаемся, когда оказываемся несостоятельными в философском смысле и когда наше пребывание на этом свете или на каком-либо ином свете кажется нам безвыходным, подобным неразумному и незаслуженному проклятью. Судьба -- излюбленное слово в словаре побежденных... Жаждущие назвать по имени непоправимое, мы ищем утешения в словотворчестве, в четких определениях, подвешенных над нашими катастрофами. Слова милосердны; их хрупкая реальность обманывает нас и утешает... В результате "судьба", которая не может ничего желать, оказывается желающим субъектом всего происходящего с нами... Влюбленные в Иррациональное как единственный способ объяснения мира, мы наблюдаем, как загружаются весы нашей судьбы, весы, взвешивающие только негативные элементы. Где же взять гордость, чтобы бросить вызов силам, которые так все решили и которые к тому же не несут за свое решение ответственности? Против кого бороться и на кого наступать, если несправедливость заполняет и воздух наших легких, и пространство наших мыслей, и молчание оцепенелых небесных светил? Бунт у нас получается такой же непродуманный, как и породивший его мир. Как вменить нам в обязанность возмещение всех видов ущерба, когда, подобно Дон Кихоту на смертном одре, изможденные и почти безумные, мы утратили жизненную силу и иллюзии, чтобы выйти навстречу битвам и поражениям? И как обрести свежесть мятежного ангела, который еще в начале времен не ведал этого зловонного благоразумия, в котором задыхаются наши порывы? Где взять столько пыла и самоуверенности, чтобы заклеймить сонм других ангелов, ибо следовать за их коллегой на этом свете означает низвергнуться еще ниже, тогда как людская несправедливость подражает божественной несправедливости и любой бунт противопоставляет душу бесконечному и разбивает ее об него? Безымянные ангелы -- спрятавшиеся под своими не имеющими возраста крыльями, вечные победители и побежденные в Боге, нечувствительные к пагубному любопытству, втайне грезящие о земных скорбях, -- кто осмелится кинуть в них камень и бросить им вызов, нарушив их сон? Бунтарство, гордыня падения, извлекает свое достоинство исключительно из собственной бесполезности; страдания пробуждают его, а затем покидают; исступление усиливает его, а разочарование отрицает... Бунт не может иметь смысла в неприемлемой вселенной... 42 (В этом мире все находится не на своем месте, начиная с самого мира. Поэтому не следует удивляться зрелищу человеческой несправедливости. Одинаково бесполезно и принимать общественный строй, и отвергать его: нам приходится терпеть его изменения как к лучшему, так и к худшему с одинаковым конформизмом безнадежности, с каким мы принимаем, например, рождение, любовь, климат и смерть. Разложение управляет законами жизни: более близкие к своему краху, чем неодушевленные предметы -- к их распаду, мы сдаем наши позиции раньше, чем они, и устремляемся к нашей судьбе под взглядом внешне вроде бы не страшащихся разрушения звезд. Однако и они сотрутся в пыль во вселенной, которую принимает всерьез лишь наше сердце, чтобы впоследствии искупить терзаниями свою нехватку иронии... Никто не в силах смягчить несправедливость Бога и людей: любой поступок является лишь внешне организованным особым случаем первозданного Хаоса. Нас увлекает вихрь, разбушевавшийся на заре времен, а если вихрь принял облик порядка, то это лишь для того, чтобы ему было легче нас уносить...) Забота о приличиях Плоть просыпается от боли; мыслящая и лирическая материя, она воспевает своей распад. Пока она была слита с природой, она пребывала в забытьи стихий: человеческое "я" еще не выделилось из нее. Страдающая материя освобождается от земного притяжения, перестает составлять единое целое со вселенной, изолируется от сонного мироздания, ибо боль, фактор разделенности и активный принцип индивидуации, отвергает прелести среднестатистической судьбы. По-настоящему одинокая душа -- это не существо, покинутое людьми, а личность, страдающая среди них, влачащая свое одиночество по ярмаркам и раскрывающая свои таланты улыбчивого прокаженного, комедианта непоправимого. Великие отшельники былых времен были счастливы, не ведали двоедушия, им нечего было скрывать: они беседовали только с собственным одиночеством... Среди всех уз, привязывающих нас к вещам, нет таких, которые бы не ослабевали и не погибали под воздействием страдания, освобождающего нас от всего, кроме одержимости нами самими и ощущения нашей неисправимой индивидуальности. Это одиночество, гипостазированное в сущность. А раз так, то разве можно общаться с другими людьми иначе как жонглируя ложью? Ведь если бы мы были бродячими акробатами, если бы мы не обучились приемам ученого шарлатанства, если бы, наконец, мы были искренними до неприличия или трагичности, наши подземные миры изрыгали бы океаны желчи, исчезнуть в которых стало бы для нас делом чести, и нам бы не пришлось стыдиться излишней комичности и чрезмерной величественности. Когда несчастье достигает определенной ступени, любая откровенность становится неприличной. Иов остановился вовремя: еще шаг -- и ему уже не ответили бы ни Бог, ни его друзья. (Мы бываем "культурными" в той мере, в какой не кричим во всеуслышание о своей проказе и демонстрируем уважение к выработанной за столетия элегантной лживости. Никто не имеет права сгибаться под тяжестью 43 прожитых им часов... Любой человек несет в себе возможность апокалипсиса, но вместе с тем каждый человек должен засыпать свои собственные бездны. Если бы все позволяли одиночеству возобладать, Богу пришлось бы пересоздать этот мир, существование которого целиком зависит от нашего воспитания и нашего страха перед самими собой... А что такое Хаос? Хаос -- это отказ от всего, чему мы научились, покориться Хаосу -- это быть самим собой...) Диапазон пустоты Я видел, как один человек стремится к одной цели, а другой -- к другой. Я видел людей, зачарованных самыми разнородными предметами, людей, находящихся во власти мелких и одновременно необъяснимых замыслов и грез. Анализируя каждый случай в отдельности с целью понять причины невероятного количества попусту растраченной энергии, я понял бессмысленность и всех поступков, и любого усилия. Существует ли хотя бы одна жизнь, не пропитанная жизненными заблуждениями? Существует ли хотя бы одна ясная и прозрачная жизнь без унизительных корней, без выдуманных оснований, без порожденных желаниями мифов? Где оно, действие, свободное от всякой полезности: где найти ненавидящее раскаленность солнце, или ангела в лишенной веры вселенной, или праздного червя в брошенном на произвол бессмертия мире? Я хотел защититься от всех людей, противостоять их безумию, обнаружив его источник; я стал прислушиваться и приглядываться, и мною овладел страх: страх, что я буду руководствоваться теми же мотивами или все равно какими мотивами, страх, что я поверю в те же призраки или в любой другой призрак, страх, что я позволю себе предаться тому же пьяному угару или любому другому угару, наконец, страх, что мой бред сольется со всеобщим бредом и я испущу дух от избытка экстазов. Я знал, что, расставаясь с тем или иным человеком, я расстаюсь одновременно с каким-нибудь заблуждением, что я лишаюсь иллюзии, остающейся с ним... Его горячечные слова доказывали, что он является узником очередной очевидной истины, абсолютной для него и смехотворной для меня. При соприкосновении с его глупостью я утрачивал собственную глупость... Что можно принять без риска ошибиться, без боязни покраснеть? Оправдать можно лишь того, кто совершенно осознанно практикует необходимое для каждого поступка безрассудство и не расцвечивает ни малейшей грезой фикцию, в которую погружается, подобно тому как можно восхищаться только героем, умирающим без убежденности в своей правоте и тем более готовым к самопожертвованию, что он смутно угадал его суть. Что же касается влюбленных, то они были бы отвратительны, если бы их посреди их ужимок не коснулось предчувствие смерти. Тревожно думать, что мы унесем в могилу наш секрет -- нашу иллюзию, что мы не пережили таинственного заблуждения, которое животворило наше дыхание, что все, кроме проституток и скептиков, погрязли во лжи, так как не догадываются о равенстве в ничтожности сладострастия и истин. 44 Я хотел изжить в себе выдвигаемые людьми причины, в соответствии с которыми они существуют и действуют. Я хотел стать несказанно нормальным, и вот я стою оцепенелый, опустившийся до уровня идиотов, такой же пустой, как они. Иногда по утрам Сожаление о том, что ты не Атлант, что ты не можешь встряхнуть плечами, дабы помочь этой дурацкой материи обвалиться... Ярость идет по пути, обратному космогоническому. В силу каких тайн мы иногда просыпаемся по утрам с жаждой уничтожить все -- и безжизненное и живое? Когда демон погружается в наши жилы, когда наши идеи бьются в конвульсиях, а желания воюют против света, стихии пылают и сгорают, а наши пальцы стирают их в пепел. Какие кошмары лелеяли мы по ночам, чтобы встать с постели врагами солнца? Нужно ли нам ликвидировать себя, чтобы тем самым покончить со всем? Какая сопричастность и какие узы продлевают нашу тесную связь со временем? Жизнь стала бы невыносимой без отрицающих ее сил. Хозяева одного возможного выхода, хозяева идеи бегства, мы могли бы легко себя истребить и -- на вершине бреда -- извергнуть из себя эту вселенную. .. .Или же нам остается молиться и дожидаться следующего утра. (Писать книги было бы пошло и излишне, если бы мы могли вволю рыдать и подражать детям и женщинам, дающим волю своей ярости... В материи, из которой мы сделаны, в ее глубочайшей непристойности кроется начало горечи, смягчаемой только слезами. Если бы всякий раз, когда подступают печали, у нас была возможность освобождаться с помощью плача, исчезли бы как смутные недуги, так и поэзия. Но то ли врожденная скрытность, усугубленная образованием, то ли дурное функционирование слезных желез обрекают нас на мученичество с сухими глазами. Впрочем, ни крики, ни шквалы ругательств, ни умерщвление плоти, ни вонзенные в собственные ладони ногти с последующим утешением от вида крови уже не фигурируют среди наших методов терапии. Отсюда следует, что мы все больны, что каждому из нас нужно было бы дать Сахару, чтобы повыть там вволю, или же берега элегически-бурного моря, чтобы к его неистовым жалобам примешивать наши еще более неистовые жалобы. Наши пароксизмы требуют возвышенно-карикатурного окружения, апоплексической бесконечности, видений казни через повешение, в которых небосвод служил бы виселицей как нашим скелетам, так и всем первоосновам.) Суетливый траур Все истины направлены против нас. Но мы продолжаем жить, потому что принимаем их как таковые и отказываемся делать из них выводы. Где тот, кто бы отразил в своем поведении хоть один из уроков астрономии или биологии и решил бы больше не вставать с постели из бунтарства или из смирения перед межзвездными расстояниями или природными явлениями? 45 Мыслима ли вообще гордыня, побежденная очевидностью нашей ирреальности? А у кого хватит смелости ничего больше не делать, потому что всякое действие в масштабах бесконечности смешно. Науки доказывают наше небытие. Но кто извлек из этого последний урок? Кто стал героем тотальной лени? Никто ведь не сидит сложа руки: мы суетимся больше муравьев и пчел. А между тем, если бы, скажем, благодаря какой-нибудь чудесной идее или благодаря искушению уникальностью муравей изолировался бы в муравейнике или пчела -- в своем рое, если бы они увидели свои тяжкие труды извне, то, интересно, стали бы они продолжать трудиться с тем же пылом или нет? Только разумное животное не смогло научиться ничему из своей философии: оно держится в стороне и все-таки упрямо повторяет все те же ошибки, постоянно совершая что-то внешне вроде бы продуктивное, а в действительности никчемное. Жизнь со всеми ее верованиями, если взглянуть на нее со стороны, с какой угодно архимедовой точки1, оказывается и невозможной, и даже непостижимой. Действовать можно только против истины. Человек начинает свой день снова и снова несмотря на то, что ему известно, и вопреки тому, что ему известно. Эту двусмысленность он довел до уровня порока. Прозорливость надевает траур, но -- что за странная болезнь -- сам этот траур активен; вот так и несет нас гурьбой до самого Страшного суда; вот так даже последний покой и окончательное молчание истории мы превращаем в деятельность: это театральная постановка агонии, это потребность выглядеть энергичными вплоть до предсмертного хрипа... (Задыхающиеся цивилизации истощаются быстрее, чем те, которые уютно устраиваются в вечности. Один лишь Китай, на протяжении тысячелетий цветущий цветом своей старости, предлагает пример, которому нужно следовать; он один уже издревле достиг превосходящей философию утонченной мудрости: даосизм2 выше всего, что измыслил дух в плане отрешенности. Мы ведем счет на поколения, и проклятье цивилизаций, проживших всего какую-нибудь сотню лет, состоит в том, что в своем стремительном падении они утратили вневременное сознание. Судя по всему, мы пришли в мир, чтобы ничего не делать; но вместо того, чтобы лениво тлеть, мы потеем и задыхаемся в зловонном воздухе. Вся История -- это не что иное, как гнойник; ее тяжелый запах несется в будущее; мы тоже туда устремляемся, заразившись сопутствующей всякому разложению лихорадкой. Человечеству слишком поздно избавляться от иллюзии деятельности и совсем уж поздно пытаться возвыситься до святого ничегонеделания.) Иммунитет против аскетизма Все имеющее отношение к вечности неизбежно оборачивается общими местами. Мир в конечном счете принимает любое откровение и смиряется с каким угодно содроганием, лишь бы были найдены их формулы. Идея вселенской никчемности -- более опасная, чем все бедствия, вместе взятые, -- 46 деградировала до уровня очевидности: все ее признают, но никто с ней не сообразуется. Страх перед окончательной истиной притупился; он превратился в назойливый рефрен, и люди о нем уже не думают, так как они выучили наизусть вещи, которые, просто мельком увиденные, должны были бы увлечь их в бездну или к спасению. Обнаружение ничтожности Времени породило святых и поэтов, а еще -- отчаяние немногих влюбленных в анафему одиночек... Такие прозрения не чужды и толпам, которые твердят: "к чему это?"; "что это даст?"; "мы и не такое увидим"; "чем больше все меняется, тем больше все остается в прежнем виде", а между тем ничего не происходит, никто не приходит: ни новый святой, ни новый поэт... Если бы они придерживались хотя бы одной из этих избитых фраз, лицо земли преобразилось бы. Но вечность, возникшая на какой-то антивитальной мысли, не может стать рефлексом человека и не угрожать при этом совершению им поступков: она становится общим местом, чтобы из-за машинального повторения о ней можно было бы забыть. Святость является таким же приключением, как и поэзия. Люди говорят: "все проходит", но скольким из них понятен масштаб этой устрашающей банальности? Сколько людей бегут от жизни, воспевают или оплакивают ее? Кому чуждо убеждение о тщете всего сущего? Но кто осмеливается принять последствия этого убеждения? Человек с метафизическим призванием -- явление гораздо более редкое, чем, например, чудовище, и все же каждый человек потенциально обладает элементами этого призвания. Чтобы все понять, одному индийскому принцу оказалось достаточным увидеть одного увечного, одного старика и одного мертвеца; мы тоже их видим, но ничего не понимаем, ибо в нашей жизни ничего не меняется. Мы не можем отказаться отчего бы то ни было; между тем очевидность суетности нам вполне доступна. Больные надеждой, мы все чего-то ждем, а ведь жизнь есть не что иное, как ожидание, превратившееся в гипостаз. Мы ждем всего -- даже Ничто, -- лишь бы не остаться навеки во взвешенном состоянии, лишь бы избежать удела равнодушного божества или трупа. Вот так сердце, сделавшее для себя аксиомой Непоправимое, еще надеется получить от него какие-то подарки. Человечество живет, любя отрицающие его события... Равновесие мира Кажущаяся симметрия радостей и мук ни в коей мере не является следствием их справедливого распределения: она объясняется несправедливостью, обрушивающейся на некоторых индивидуумов, заставляя их собственным унынием компенсировать беззаботность других. Претерпевать последствия своих поступков или же быть от этого избавленным -- таков удел человеческий. Подобная дискриминация осуществляется независимо от каких-либо критериев: это фатальность, абсурдное распределение жребиев, фантасмагорический отбор. Никто не может ни избежать обреченности на счастье или несчастье, ни уклониться от вынесенного в момент рождения приговора, от сумасбродного суда, решение которого простирается на срок от сперматозоида до могилы. 47 Существуют люди, которые платят за все радости, искупают все удовольствия, отвечают по счетам за все моменты забытья; они никогда не останутся в долгу даже за единственный миг счастья. Множеством горестей оборачивается для них миг сладострастной дрожи, словно они не имеют никакого права на общечеловеческие радости, словно их удовольствия подвергли бы опасности биологическое равновесие мира... Они были в какой-то момент счастливы? Так они об этом пожалеют, окунувшись в неотвратимые переживания. Они гордились своими замыслами и грезами? Так они скоро очнутся, покинут царство утопий и в назидание получат вполне реальные страдания. Получается, что есть на свете люди, которые расплачиваются за безрассудство других, которые искупают не только собственное счастье, но и счастье совершенно незнакомых им людей. Вот таким образом и восстанавливается равновесие: соотношение радостей и горестей выглядит гармоничным. Если некий смутный вселенский принцип определил, что вы принадлежите к числу жертв, то вы так и будете влачить ваше существование, попирая ногами ту малую толику рая, которую вы вынашивали в себе, а те смутные благородные порывы, что сквозили в ваших взорах и мечтах, будут замутнены примесями времени, материи и людей. Пьедесталом для вас будет навозная куча, а трибуной -- орудия пыток. Вы удостоитесь разве что славы прокаженного и венца из пены у рта. Пытаться идти в ногу с теми, кому причитается все и перед кем открыты все пути? Но даже пепел и зола восстанут, чтобы перекрыть вам лазейки из времени и выходы в мир грез. В каком бы направлении вы ни пошли, ноги ваши увязнут в грязи, ваш голос будет настроен только на гимны грязи, а над вашей головой, склонившейся к вашему сердцу, в котором будет жить одна лишь жалость к себе, лишь слабо повеет дыханием каких-то счастливцев, благословенных игрушек безымянной иронии, виноватых не более, чем вы. Прощание с философией Я отвернулся от философии в тот момент, когда понял, что неспособен обнаружить у Канта1 ни малейшей человеческой слабости, ни единой подлинной интонации печали; как у Канта, так и у других философов. По сравнению с музыкой, мистикой и поэзией философская деятельность отличается более умеренной жизненной силой и сомнительной глубиной и кажется достойным занятием лишь людям робким и вялым. Философия -- безличная тревога и прибежище бесплодных идей -- является единственной надеждой для тех, кто бежит от развращающего буйства жизни. Почти все философы кончили хорошо: это решающий аргумент против философии. Даже в смерти Сократа2 нет ничего трагического: это простое недоразумение, конец педагога; и несчастья Ницше3 -- это несчастья поэта и визионера: он искупил свои восторги, а не рассуждения. Невозможно уклониться от существования при помощи объяснений, его можно только выносить, любить или ненавидеть, обожать или бояться, принимая чередование блаженства и ужаса, отражающее сам ритм бытия, его вибрации, его диссонансы, его горькие или радостные исступления. Кто не оказывался -- случайно или закономерно -- перед лицом неизбежного поражения, кто не воздевал тогда в мольбе рук, чтобы затем уро- 48 нить их такими же пустыми, как ответы философии? Словно ее миссия состоит в том, чтобы защищать нас, пока невнимательность судьбы позволяет нам брести, не предаваясь смятению, и покидать нас тотчас же, едва мы оказываемся во власти тревоги. Да и как могло бы быть иначе, когда мы видим, сколь мало страданий человечества перешло в его философию. Философские упражнения неплодотворны; они разве что почетны. Мы всегда безнаказанно становимся философами: это ремесло без судьбы, заполняющее громоздкими мыслями бесцветные и пустые часы, когда нас не пронимает ни Ветхий Завет, ни Бах, ни Шекспир. И разве материализовались эти мысли хотя бы на одной странице, сопоставимой с каким-нибудь восклицанием Иова, с ужасом Макбета или высотой любой кантаты? Вселенную не обсуждают, ее выражают. Философия ее не выражает. Подлинные проблемы начинаются лишь после того, как мы бегло знакомимся с ней или же исчерпываем ее, начинаются после последней главы огромного тома, где ставится окончательная точка в виде признания собственной неспособности понять Неведомое, в котором живут все наши мгновения и с которым нам следует бороться, поскольку оно, разумеется, ближе и важнее хлеба насущного. Здесь философ покидает нас: он враг катастроф, он рассудителен, как сам рассудок, и столь же осторожен. И мы остаемся в компании больного чумой старика, в компании знакомого с любым бредом поэта и в компании музыканта, у которого возвышенное переполняет сердце. Мы начинаем жить по-настоящему лишь после философии, на ее руинах, лишь поняв ее ужасную никчемность и то, что обращаться к ней бесполезно, поскольку она не в состоянии нам в чем-либо помочь. (Великие системы по сути своей не более чем блестящие тавтологии. Какой прок в знании, что природа сущего состоит в "воле к жизни", в "идее", в фантазии Бога или же в Химии? Обыкновенное умножение слов, тонкие сдвиги смысла. Сущему противны словесные объятия, а внутренний опыт не открывает нам ничего, кроме исключительного и невыразимого мгновения. Впрочем, само бытие есть всего лишь претензия. Ничто. Вообще, определения дают только от отчаяния. Нужна формула; нужно даже много формул, хотя бы просто для того, чтобы дух и небытие обрели какую-то видимую оболочку, какое-то оправдание. И понятия, и экстазы кончаются ничем. Когда музыка погружает нас в "сокровенные глубины" бытия, мы стремительно всплываем на поверхность -- последствия иллюзии рассеиваются, и знание оказывается неэффективным. Вещи, которых мы касаемся и которые постигаем, столь же невероятны, как наши органы чувств и наш разум; мы уверены разве что в нашей словесной вселенной, чрезвычайно удобоуправляемой -- и бесполезной. Бытие немо, а дух болтлив. Это и называется знанием. Оригинальность философов сводится к изобретению терминов. Поскольку существует всего три-четыре позиции по отношению к миру -- и примерно столько же способов умирания, -- то нюансы, разнообразящие и приумножающие их, зависят только от выбора лишенных какого бы то ни было метафизического значения словарных единиц. Мы погружены в бездну плеанастической вселенной, где вопросы и ответы на них стоят друг друга.) 49 От святого к цинику Насмешки понизили все до уровня предлога, все, кроме солнца и Надежды, кроме двух условий жизни: светила мира и светила сердца, одного -- сверкающего, другого -- незримого. Греющийся на солнце и полный надежд скелет был бы сильнее отчаявшегося и уставшего от света Геркулеса; существо, тотально проницаемое для Надежды, стало бы могущественнее Бога и живее Жизни. Awery of the sun* леди Макбет -- последняя из тварей Божьих, ибо подлинная смерть не гниение, а отвращение ко всякому сиянию, омерзение к любому ростку, ко всему, что распускается от тепла иллюзии. Человек осквернил все рождающееся и умирающее под солнцем, кроме самого солнца; все рождающееся и умирающее с надеждой, кроме самой надежды. Однако, не смея идти еще дальше, он решил ограничить свой цинизм. Дело в том, что притязающий на последовательность циник является таковым лишь на словах. Его поступки обнаруживают существо в высшей степени противоречивое: никто не смог бы жить, ликвидировав свои суеверия. Чтобы добиться тотального цинизма, необходимы усилия, противоположные усилиям, направленным на достижение святости, и, по меньшей мере, столь же значительные; или же надо представить себе святого, который, достигнув вершин очищения, вдруг обнаружил бы тщету всех своих потуг и... смехотворность Бога. Подобный монстр прозорливости смог бы изменить исходные данные жизни: он обрел бы силу и способность поставить под сомнение даже условия собственного существования. Он перестал бы бояться вступить в противоречие с самим собой. Ни одна из человеческих слабостей не снижала больше, не отнимала бы у него его отваги. Утратив религиозное почтение, которое мы невольно испытываем к нашим последним иллюзиям, он потешался бы над собственным сердцем и смеялся бы над солнцем... Возвращение к стихиям Если философия так и не продвинулась вперед после досократиков1, не возникло бы никаких поводов об этом сожалеть. Заваленные хламом понятий, мы в конце концов начинаем догадываться, что наша жизнь всегда протекает среди стихий, из которых они строили мир, что на нас воздействуют земля, вода, огонь и воздух и что именно эта рудиментарная физика образует пространство наших испытаний и первоисточник наших мучений. Усложнив эти немногочисленные элементарные данные, мы, зачарованные показной красотой и систематичностью теорий, перестали понимать Судьбу, хотя последняя осталась неизменной, такой же, как и в первые дни мира. Наше существование, если брать его суть, продолжает оставаться битвой с вечными стихиями, битвой, которая от нашего знания не становится менее жестокой. Герои всех иных времен не менее несчастны, чем гомеровские герои, а то, что они стали персонажами, значит, что у них стало короче дыхание и меньше величия. Каким образом достижения наук могли бы изме- *Утомленная солнцем (англ.). 50 нить метафизическое положение человека? И чего стоят зондирование в материи, научные обзоры и плоды анализа по сравнению с ведическими гимнами1 и печалью зари истории, сквозящей в безымянной поэзии? Коль скоро красноречивейшее декадентство возвышает нас над несчастьем не больше, чем пастушеский лепет, коль скоро в конечном счете в насмешках идиота обнаруживается больше мудрости, чем в лабораторных исследованиях, разве не безумие искать истину на тропах времени или в книгах? Лао-цзы2, прочитываемый в несколько приемов, ничуть не наивнее нас, прочитавших все. Глубина не зависит от знания. Мы переводим в другие плоскости откровения минувших веков или эксплуатируем врожденную интуицию с помощью последних достижений мысли. Так, Гегель -- это прочитавший Канта Гераклит3, а наша Тоска -- это эмоциональное элеатство4, вымысел разоблаченного и явленного сердцу разнообразия... Увертки Окончательные выводы делают лишь те, кто живет вне искусства. Самоубийство, святость, порок -- сколько форм нехватки таланта! Непосредственная или замаскированная в слове, звуке или цвете исповедь останавливает накопление душевных сил и ослабляет их, выбрасывая во внешний мир. Именно это спасительное уменьшение реальности превращает каждый творческий акт в фактор бегства. А вот накапливающий энергию живет под давлением, словно раб собственной избыточности; и ничто не мешает ему потерпеть крушение в абсолюте... Подлинно трагической жизни почти никогда не бывает у тех, кто умеет укротить досаждающие им тайные силы; поскольку их души истощаются творчеством, откуда им еще взять энергию для того, чтобы довести до конца свои поступки? А в это же время некоему герою удается ярко умереть просто потому, что ему недостает способности постепенно угаснуть в стихах. Всякий героизм, обнаруживая гений своего сердца, искупает несостоявшийся талант, любой герой -- это существо, лишенное таланта. Именно ущербность выдвигает его вперед и обогащает, тогда как те, кто творчеством истощили свои запасы невысказанного, отбрасываются на задний план существования, хотя их дух мог бы возвыситься над всеми остальными. А скажем, такой-то человек покидает ряды себе подобных, уходя в монастырь или при помощи какой-нибудь иной уловки: морфия, онанизма или аперитива, тогда как его могла бы спасти какая-нибудь форма самовыражения. Оставаясь наедине с самим собой, не деля ни с кем своих запасов и своих просчетов, неся на себе бремя своей жизни и не имея возможности уменьшить его с помощью искусства, занятый исключительно самим собой, он может в своих поступках и решениях быть только тотальным, может приходить только к одному безраздельно его касающемуся выводу. Он не может наслаждаться крайностями, он в них тонет; он по-настоящему тонет в пороке, в Боге или в собственной крови, тогда как малодушие самовыражения заставило бы его спасовать перед высшим. Тот, кто себя выражает, не действует против самого себя; он ограничивается искушением роковых следствий. И дезертир -- это не тот, кто их извлекает, а тот, кто раскрывает и расточает себя из страха, что, будучи предоставленным самому себе, он не сумеет уцелеть и погибнет. 51 Непротивление ночи Вначале мы полагаем, что продвигаемся вверх, к свету; затем, утомившись от бесцельного движения, начинаем соскальзывать вниз; все менее твердая земля уже нас не выдерживает: она разверзается. Тщетны наши попытки следовать к какой-нибудь залитой солнцем цели -- внутри нас и под нами сгущаются сумерки. Нет ни единого огонька, чтобы осветить нас в нашем скольжении; бездна зовет нас, и мы слушаем ее. Над ней пока царит все то, чем мы бы хотели быть, все, у чего не оказалось сил поднять нас выше. И -- еще недавно влюбленные в вершины, а затем обманутые ими -- мы начинаем в конце концов любить наше падение, торопимся совершить его, являясь орудиями странной казни, зачарованные иллюзией прикосновения к пределам мрака, иллюзией достижения границ нашей ночной судьбы. Страх пустоты, преображенный в сладострастие, -- что за счастье прогуливаться там, где нет солнца! Бесконечность наоборот, Бог, начинающийся под нашими пятками, экстаз перед расселинами бытия и жажда черного ореола, Пустота, являющаяся опрокинутым сном, в который мы проваливаемся. Коль скоро нашим законом становится головокружение, давайте украсим в нашем падении наше чело подземным нимбом и венцом. Свергнутые с престола в этом мире, унесем с собой его скипетр, чтобы оказать ночи новые почести. (А ведь это падение -- за исключением нескольких мгновений позерства -- отнюдь не торжественно и не лирично. Обыкновенно мы увязаем в ночной трясине, во тьме, столь же заурядной, как и свет... Жизнь -- это всего лишь оцепенение среди светотени, бездействие между огнями и тенями, карикатура на то внутреннее солнце, которое внушает нам необоснованную веру в наше превосходство над всей остальной материей. Ничто не доказывает, что мы являемся чем-то большим, чем ничто. Чтобы непрерывно ощущать то переполнение души, при котором мы соперничаем с богами, а наш пыл торжествует над нашим испугом, нам пришлось бы поддерживать в себе такую высокую температуру, что она убила бы нас в несколько дней. Однако наши прозрения эфемерны, тогда как падение оказывается для нас правилом. Жизнь -- это то, что распадается в каждый момент; это монотонная утрата света, пошлое растворение в ночи -- без скипетров, ореолов и нимбов.) Спиной ко времени Вчера, сегодня, завтра -- все это категории из лексикона челяди. Для праздного человека, надменно водворившегося в Безутешности, для того, кого удручает каждое мгновение, прошлое, настоящее и будущее, -- это только переменчивые обличья одного и того же недуга, самотождественного в своей субстанции, неумолимого в своей вкрадчивости и монотонного в своем упорстве. И недуг этот равен по объему бытию, он, собственно, и есть само бытие. Я был, я есть, я буду -- это проблема грамматики, а не существования. Судьба, будучи карнавалом времени, поддается спряжению, но, когда с нее срывают маски, она оказывается неподвижной и голой, как эпитафия. Как можно считать более важным час, который был, чем тот, который есть или 52 будет? Заблуждение, в котором живет челядь -- а всякий признающий власть времени человек является всего лишь слугой, -- представляет собой подлинное состояние благости, помутнение сознания под воздействием чар; и заблуждение это, подобно волшебному покрывалу, скрывает от глаз потенциальную неудачу, грозящую любому порожденному желанием начинанию. Но для утратившего иллюзии праздного человека чистый факт жизни, жизни, свободной от каких бы то ни было дел, представляет собой настолько изнурительный труд, что выносить существование как таковое кажется ему тяжелым ремеслом и утомительным поприщем, а любой дополнительный жест -- неосуществимым и несуществующим. Двойное лицо свободы Какой бы неразрешимой ни была проблема свободы, мы все-таки можем о ней рассуждать, становясь на сторону случайности или необходимости... Наши темпераменты и наши предрассудки облегчают нам выбор, который разрешает и упрощает эту проблему, но не решает ее. При том что никакой теоретической конструкции не удается сделать ее для нас ощутимой, дать нам почувствовать ее запутанную и противо