вчерашнего дня. Он почувствовал, что он что-то может. Он подумал: "Я буду жить здесь, покамест мама здесь работает, а когда кончится война, дядя обо всем узнает, и тогда взрослые сами решат, как им быть... Но ведь это нечестно, -- подумал он, -- предательство будет продолжаться, и я, зная о нем и ничего не делая, буду тоже предателем..." Ему опять стало как-то не по себе. Голову и плечи пекло солнце, а от мокрых ног щекочущим ознобом подымалась прохлада, и это было теперь неприятно. Он оглянулся на Барса, одиноко сидевшего на берегу. Ему стало жалко собаку, словно он ее тоже немного предал из-за лошади. -- Барсик, ко мне, -- сказал Ремзик. Собака завиляла хвостом, обрадованная вниманием мальчика, и радостно полезла в воду. Она немного попила воды, словно желая убедиться в свойствах среды, в которой ей придется плыть, и, убедившись, что эти свойства вполне подходящие, поплыла. Она плыла, приподняв голову и смешно выставив из воды кончик хвоста. Сейчас ей лошадь не была страшна, потому что та была наполовину погружена в воду, и собака понимала, что лошадь ее не сможет ударить ногой. Она подплыла к Ремзику, и Ремзик, нагнувшись, несколько раз погладил ее по голове. Лошадь приподняла голову и покосилась на собаку. Собаке это не понравилось, и она посмотрела на Ремзика, словно говоря: "Если у тебя нет ко мне какого-то дела, я лучше все-таки буду подальше от этой недружелюбной лошади". Она поплыла назад, сначала прямо, а потом какими-то зигзагами, и мальчик удивился, но потом понял, что это она погналась за каким-то скользящим по воде насекомым. Лошадь приподняла голову, по губам ее стекала вода. Ремзик оглянулся на то место, где проплывала форель, но сейчас в темной глубине ничего не было видно. Откос обрывистым берегом высотой метра в два уходил в глубокую заводь. В прошлое лето он с другими деревенскими ребятами прыгал отсюда в воду, а иногда и рыбу ловил. Он решил попробовать прыгнуть с обрыва на лошади. Он вышел на берег, поднялся на откос, отъехал метров на десять и, ударив лошадь своей веткой, погнал ее к обрыву. Лошадь рысью побежала к обрыву, но у самого края притормозила и остановилась. Ремзик посмотрел вниз, в глубокую заводь, с высоты лошади. Ему стало страшновато. Когда он смотрел на обрыв из воды, он не казался ему страшным. Сейчас с высоты глубокая заводь была прозрачной, и он снова увидел большую крапчатую форель, которая осторожно проплывала по самому дну. Наверное, это была та же самая форель. Он подумал: чем крупнее рыба, тем она осторожней... Интересно, именно те рыбы становятся большими, которые осторожны, или рыба, став большой и понимая, что ее хорошо видно, делается осторожной? Форель доплыла до тени головы лошади, падавшей на воду, и, каким-то образом почувствовав ее там, на дне, постояла немного и осторожно повернула и вплыла под самый берег в самую глубину заводи. Он так и не понял, рыба становится большой оттого, что она осторожна, или, сделавшись большой, становится осторожной. Он подумал: "Почему, интересно, я об этом подумал?.. Потому что я боюсь прыгать и нарочно отвлекаюсь", -- ответил он себе. И вдруг вспышка режущего стыда соединила невыносимой болью три точки жизни: "Я струсил в ту ночь, когда отец подошел прощаться, я предал дядю, ничего не сделав для него, я сдрейфил прыгать и отвлекаюсь на какую-то чепуху с большой рыбой!" И, больше не давая себе ни о чем думать, он хлестнул лошадь и, отъехав метров на двадцать, повернул ее и, снова хлестнув, галопом помчался к обрыву. У самого края лошадь еще раз притормозила, и он опять хлестнул ее своим ольховым прутом, и она, почувствовав власть всадника, сделала тяжелый прыжок в воду. Холод воды с размаху оцепенил его тело, и, когда он выдернул из нее голову, он увидел вокруг себя еще оседающие от падения брызги, и справа от него на мгновенье засветился мягкий, нежный кусок радуги. Еще через мгновение голова лошади, вымахнувшая из воды, хлестнув его по левой щеке мокрой гривой, отдернулась назад. Нащупав ногами дно, лошадь вышла на берег и, фыркнув, отряхнулась. Он тронул рукой горящую щеку и оглянулся на запруду. Волны от их прыжка все еще расходились по воде, и буйволы, перестав жевать, приподымали головы, пропуская волны. Казалось, они мерно покачиваются на воде. Бедный Барс, которому этот шумный прыжок совсем не понравился, отошел подальше вверх по течению и уселся на безопасном расстоянии. Ремзик был счастлив. Весь мокрый, но не чувствуя холода, наоборот, чувствуя только бодрость и необыкновенную легкость во всем теле, он понял, что теперь ему ничего не страшно и все будет как надо. И отец вернется и поймет, что он был слишком маленьким тогда и потому испугался, и дядя вернется с фронта, когда окончится война, и от предательницы, как говорила мама, духу не будет здесь, и никто не подумает, что он в чем-то виноват. Ему захотелось снова прыгнуть в воду, но свой ольховый прут он выпустил из рук, когда погружался в воду. Он снова погнал лошадь на откос и, добравшись до зарослей ольшаника, выломал новую ветку, сдернул с нее листья и, отогнав лошадь, ударил ее и пустил в галоп. У края обрыва лошадь снова затормозила, но он, едва удерживаясь и сползая на шею, снова огрел ее веткой, и она снова тяжело плюхнулась в воду. Он снова с головой погрузился в воду, почувствовал, как перехватило дыхание, и на мгновенье раньше, чем лошадь, успел высунуть голову. Лошадь тоже выметнула голову из воды, и грива ее на этот раз хлестнула его в правую щеку. По струе воздуха, ударившей его по лицу, он почувствовал, с какой силой голова лошади выметнулась из воды. На этот раз в брызгах налево от себя он увидел нежную полоску радуги, растворившуюся в воздуху. Он никогда не думал, что можно так близко увидеть радугу. Он смутно подумал, что надо опасаться головы лошади, но тут же отогнал эту мысль, словно она его возвращала в то тоскливое состояние, в котором он был со вчерашнего вечера. "Нет, нет, -- подумал он, -- этого никогда не будет теперь. Второй прыжок был еще лучше, чем первый. На этот раз, -- горделиво подумал он, -- я даже свой хлыст не потерял". Он снова ударил лошадь, отряхивавшуюся на берегу, и отогнал ее для третьего прыжка. Волны, вызванные вторым падением, снова заставили буйволов перестать жевать жвачку, и они, покачивая рогатыми головами, пропускали волны, чтобы не замочить голову. Хотя прыжки всадника в воду им не нравились, они их беспокоили не настолько, чтобы покинуть уютную прохладу ручья. Когда Ремзик отогнал лошадь и повернул ее для третьего заезда, он увидел, что поверхность запруды почти совсем успокоилась, и буйволы снова заработали чугунными челюстями, лениво жуя свою жвачку. В это время Колчерукий с бригадиром уже сидели в тени ореха, и Колчерукий, зная всех армянских лошадников, рассказывал бригадиру, где кто живет. Если бы бригадир встретился с Колчеруким минутой позже, когда Ремзик и дед проходили поляну, где головы палило полуденное солнце, он не стал бы с ним так долго разговаривать. Из леса выскочил Барс и, пробежав поляну, не останавливаясь возле сидящих в тени, побежал прямо к дому Колчерукого. Колчерукий даже не заметил его. Добежав до ворот, он стал отчаянно скрестись, чтобы открыть их, а потом откинул голову и завыл. -- Ша! -- сказала тетя Софичка, услышав вой собаки. Она вышла на кухонную веранду, чтобы точней определить, чья это собака. Судя по близости воя, это могла быть собака соседей, живущих напротив, у которых сын был на фронте. -- Кажется, это собака Датико, -- сказала она грустно, -- несчастная его мать. Да ведь кто его знает, может, ранило, а может, собаки вообще ничего не понимают. Она снова вошла на кухню, где у очага сидела сестра Ремзика и жарила на вертеле курицу, с которой то и дело капал жир, вспыхивая голубоватыми огоньками на раскаленных углях. Лицо ее разрумянилось от сильного жара. -- Уже готова, -- сказала она, стараясь отвернуться от огня. -- Снимай, -- сказала тетушка Софичка, -- мамалыга тоже уже высыхает... Этот мой балаболка, наверное, с кем-то там встретился и теперь будет до самого вечера бар-бар-бар-бар... В это время Барс снова завыл, и стало ясно, что какая-то собака воет у самых ворот. Рыжуха из-под дома виновато скульнула в ответ. -- Ша! -- сказала старуха и снова вышла из кухни. На этот раз она дошла до самых ворот и увидела Барса. Сердце ее сжалось от боли, но она заставила себя подумать, что все-таки, наверное, выла какая-нибудь другая собака. Но Барс посмотрел ей прямо в глаза и снова завыл со страшной силой. -- Неужто с Багратом что случилось... -- сказала она вслух и открыла собаке ворота. Потом она вдруг подумала, что что-то могло случиться с ребятами, ушедшими на Кодор ловить рыбу. Собака вбежала во двор и беспокойно оглянулась на старуху, словно хотела ей что-то сказать. Потом она добежала до середины двора и внезапно затормозила, увидев "мухус-сочи" Ремзика. Она взяла в зубы резиновый башмак мальчика, потрепала его в зубах и снова завыла. В это время сестра Ремзика уже стояла на кухонной веранде. У тетушки Софички и сестры одновременно вырвался из груди вопль страшной догадки: -- Ремзик! Собака, больше не глядя ни на кого, выбежала со двора, а тетушка Софичка так и замерла у открытых ворот. С необыкновенной быстротой, клубком отчаянья собака промчалась мимо все еще сидевших в тени ореха дедушки и бригадира. -- Эта собака, -- кивнул бригадир на Барса, -- что-то страшное видела, только что она промчалась туда, а теперь бежит обратно. -- Так это ж нашего русачка собака, -- сказал Колчерукий и встал. -- Уж не она ли только что выла? -- сказал бригадир. -- А чего ей выть, волк ее задери, -- сказал Колчерукий и заторопился через поляну. Он был уже на краю поляны, когда увидел свою лошадь, которая, волоча поводья, мокрая, выходила из леса, яростно щипая траву. ___ Ремзик третий раз разогнался, и лошадь опять притормозила у обрыва, и он снова хлестнул ее, и она тяжело бултыхнулась в воду. У него снова перехватило дыхание, и он изо всех сил вскинул голову и схватил ртом живительный глоток воздуха. Брызги, вызванные взрывом падения, еще оседали в воду, и он увидел на этот раз впереди себя нежно тающий на глазах полукруг радуги и прямо из-под него выметнувшуюся из воды и летящую на него голову лошади. Он успел откинуть собственную голову, но голова лошади ударила его в грудь, и, уже падая в воду, в последний миг, он успел удивиться неимоверной, незаслуженной жестокости случившегося. Лошадь вышла из воды и пошла через ольшаник, по дороге яростно щипая клочья травы, попадавшиеся по сторонам от лесной тропы. Барс, которому сразу не понравились эти прыжки, слишком шумные и слишком резкие, сначала обрадовался, что лошадь ушла, а мальчик нырнул. Собака привыкла к его ныряниям на море и терпеливо ждала. Потом она забеспокоилась и подошла к воде, быстро поворачивая голову то вверх, то вниз по течению. Она знала, что, когда они купались в море, он иногда заныривал за какую-нибудь скалу, а она беспокоилась и искала его. Вдруг он вынырнул, но не как обычно, шумно фыркая, а как-то тихо, тихо поплыл по течению и, зацепившись за корягу запруды, остановился. Собака слегка заскулила и поплыла к нему. Она доплыла к нему и стала лизать его лицо, чувствуя, что это его лицо, его тело, его рубашка, вздувшаяся от застрявшего в ней воздуха, и в то же время, что его нет, из него ушло то, что она так любила и что было им, Ремзиком. Она подумала, что другие люди, тоже любившие его, смогут помочь, если то, что было им в его теле, еще не ушло слишком далеко, и она быстро поплыла назад и выплыв из ручья, не отряхиваясь, изо всех сил побежала к дому. У запруды снова стало тихо. Но буйволы почему-то вылезли из воды и, отражая солнце черными, лоснящимися тушами, медленно пошли от ручья. Они почувствовали что-то. -------- Чик чтит обычаи -- Чик, -- сказала мама Чику перед тем, как отправить его в Чегем, -- ты уже не маленький. Деревня -- это не город. В деревне, если приглашают к столу, нельзя сразу соглашаться. Надо сначала сказать: "Я не хочу. Я сыт. Я уже ел". А потом, когда они уже несколько раз повторят приглашение, можно садиться за стол и есть. -- А если они не повторят приглашение? -- спросил Чик. -- В деревне такого не бывает, -- сказала мама. -- Это в городе могут не повторить приглашение. А в деревне повторяют приглашение до тех пор, пока гость не сядет за стол. Но гость должен поломаться, должен сначала отказываться, а иначе над ним потом будут насмешничать. Ты уже не маленький, тебе двенадцать лет. Ты должен чтить обычаи. -- А сколько раз надо отказываться, чтобы потом сесть за стол? -- деловито спросил Чик. -- До трех раз надо отказываться, -- подумав, ответила мама, -- а потом уже можно садиться за стол. Ты уже не маленький, ты должен чтить обычаи. -- Хорошо, -- сказал Чик, -- я буду чтить обычаи. Но почему в позапрошлом году, когда я ездил в Чегем, ты мне не сказала об этом?! Я бы уже тогда чтил обычаи. -- Тогда ты был маленький, -- сказала мама, -- а теперь стыдно не соблюдать обычаи. Когда кто-нибудь входит в дом, все обязательно должны встать навстречу гостю. Даже больной, лежащий в постели, если он способен голову приподнять, должен приподнять ее. А гость должен сказать: "Сидите, сидите, стоит ли из-за меня вставать!" А хороший гость старику даже и не даст встать. Только старик разогнулся, чтобы, опершись на палку, встать, как хороший гость подскочит к нему и насильно усадит его: "Сидите, ради Аллаха, стоит ли из-за меня вставать!" Вот как у нас делается! -- А если хороший гость не успел подскочить, а старик уже встал, тогда что? -- спросил Чик. -- Ничего страшного, -- сказала мама, -- и старый человек может встать. Но хороший гость, подскочив к нему, должен извиниться за то, что потревожил старого человека. -- А соседи считаются гостями? -- спросил Чик. -- Все считаются гостями, -- ответила мама, -- кроме домашних. И то, если твой дедушка входит в кухню, чтя его возраст, все встают. -- А если дедушка десять раз войдет в кухню, -- сказал Чик, -- надо все десять раз встать? -- И десять, и двадцать раз надо встать, -- с пафосом сказала мама, -- если дедушка входит в кухню! Чик вспомнил, какой проворный, сильный, подвижный дедушка. Тут только вставай и садись! Вставай и садись! Впрочем, Чик знал, что дедушка вообще редко бывает дома: он или с козами возится, или в поле работает, или в лесу. -- А если курица, собака или теленок входят в кухню, тоже надо всем встать? -- спросил Чик, уже придуряясь, но мама этого не заметила. -- Ну, Чик, -- сказала мама, -- ты ни в чем не знаешь меры. Кто же встает навстречу курице, собаке или теленку? Если они забредут на кухню, кто-нибудь может встать и прогнать их. Только и всего. -- А сидя можно прогнать? -- допытывался Чик. -- И сидя можно прогнать, если они не слишком обнаглели, -- сказала мама. -- А вот если я вхожу в дом, люди должны вставать или нет? -- заинтересовался Чик. -- Должны, -- ответила мама, -- но не в Большом Доме, конечно, потому что ты будешь там жить. Но если ты приходишь к соседям и они знают, что ты умный и послушный мальчик, они должны встать. Но если ты шалопаистый мальчик, могут и не встать. -- Но если я первый раз пришел к ним, -- не унимался Чик, -- откуда они знают, я послушный и умный мальчик или шалопаистый? -- Ну, Чик, -- взмолилась мама, -- это же всегда видно! Ну, скажем, когда ты пришел первый раз, тебя приняли за умного мальчика, и все встали. А потом пригляделись и поняли, что ты шалопай. И вот ты подходишь к их дому второй раз, и кто-нибудь, заметив тебя издали, говорит: "Смотрите, этот дуралей приперся опять. А мы еще вставали навстречу ему, думая, что это разумный мальчик". И тебе навстречу никто не встанет, и тебе будет стыдно, что ты вошел в этот дом. -- Если я окажусь шалопаем, -- уточнил Чик. -- Да, если ты окажешься шалопаем, -- согласилась мама. -- Но это еще не все. Бывает, хозяйка перед обедом выходит на веранду с чайником и полотенцем: "Гости, пожалуйте руки мыть". В таких случаях дурак бежит впереди всех. А надо строго осмотреться и всех, кто старше тебя, пропустить впереди себя, а потом уже самому вымыть руки. -- А если мы с кем-нибудь однолетки, тогда как быть? -- спросил Чик. -- Ну, такого не бывает, -- задумавшись, ответила мама, -- а если случится такое, тот, кто лучше воспитан, пропустит другого вперед. Чик поехал в Чегем с маминым братом дядей Кязымом. В Большом Доме кроме взрослых жили дети дяди Кязыма и тети Нуцы: самая старшая, ровесница Чика Ризико, ее сестрица помладше Зиночка, потом мальчик Ремзик и самый младший Гулик. Кроме них и Чика было еще четверо детей, родственники из долинных деревень. Так, седьмая вода на киселе. Их прислали сюда отдыхать, спасая от всесильной тогда малярии. Среди них был ровесник Чика, мальчик из села Анхара. Он был рыжим. Не голова, а горящая головешка. Тетя Нуца, обслуживая всю эту ораву, сбивалась с ног. Всех детей сажали за низенький столик у очага. Так как все они не вмещались за этот столик, их сажали в две смены. Еды вроде бы было достаточно, но не так чтобы очень. Большого труда да и вообще никакого труда не составляло пообедать два раза подряд. К тому же чудный воздух Чегема способствовал прекрасному аппетиту. Долинные дети оказались довольно нахальными. То ли воздух Чегема особенно способствовал их аппетиту, то ли, кто его знает, может быть, у себя в селах они поголадывали, но некоторые из них норовили сесть за столик второй раз. Особенно в этом преуспевал Рыжик. И это было тем более удивительно, что его горящая голова была гораздо приметней остальных голов. Тетя Нуца в обеденной суматохе никогда не могла запомнить, кто из детей уже обедал, и потому, сажая за столик вторую смену, у всех спрашивала: "Ты уже обедал?" При этом она, боясь обмана, пронзительно смотрела в глаза детей, как бы пытаясь загипнотизировать их на ответе: "Да, я уже обедал". Дней десять Чика как самого далекого, городского гостя сажали в первую смену. А потом однажды то ли попривыкли к нему, то ли он сам зазевался, но он оказался во второй смене. Чика кольнула некоторая обида: Рыжик сел вместо него на его же место. Чик заметил своеобразное отношение чегемцев к городу. Сначала как единственного городского мальчика его выделяли. Но за десять дней он опростился, стал бегать, как и все дети, босиком, и они подзабыли, что он городской. Так что Чик, если б знал это слово, мог бы сказать себе: а надо ли опрощаться? Да, к городу у чегемцев было сложное отношение. С одной стороны, чегемцы подсмеивались над городскими людьми за их дебиловатость по части знания обычаев застолья и родственных отношений. С другой стороны, они уважали городских, но не потому, что у городских людей было больше научных знаний. Это Чик счел бы нормальным. Но на самом деле чегемцы уважали городских жителей за то, что они не пашут, не сеют, не пасут скот, а живут вроде не хуже. Чегемцы считали, что сами они ишачат, а городские люди приловчились жить, не ишача, по конторам расселись. Они их уважали, потому что в них оказалось больше ловкости и хитрости. А ведь иначе не объяснишь, почему деревенские ловкачи стремятся переехать в город, а из городских никто не стремится переехать в деревню. И вот Чик попал во вторую смену. Было обидно. И когда тетя Нуца пронзительно заглянула ему в глаза с гипнотическим желанием, чтобы он на вопрос: "Ты уже обедал?" -- ответил, что уже обедал, Чик то ли от обиды, то ли чтобы угодить ей, ответил: "Я уже обедал". Чику вообще приятно было сделать так, чтобы людям было приятно, хотя он любил и дразнить людей. Это как-то одно другому не мешало. Сейчас он прямо почувствовал, что тетя Нуца облегченно вздохнула. А он-то думал, что последует опровержение его словам и восторженное удивление его скромностью. Но ничего не последовало. Другие дети, еще не обедавшие, вместе с Рыжиком, уже обедавшим, со смехом побежали на кухню. Чик чувствовал, что голод и обида резко усилились. Обида усиливала голод, а голод усиливал обиду. Как можно было тете Нуце не запомнить, что единственный рыжий мальчик во всей компании уже сидел за столом. И тут Чик вспомнил, что Рыжик -- дальний родственник тети Нуцы. Ты смотри, подумал Чик, подыгрывает своим. Но почему тетя Нуца не повторила своего приглашения?! И тут Чик понял свою ошибку: там, где живешь, не надо ждать повторного приглашения, это касается только соседских и чужих домов. Он вспомнил, что никто из детей здесь не ломался и не ждал повторных приглашений. Да и что это за приглашение: "Ты уже обедал?" Очень странное приглашение. Первой смене такой вопрос не задавали. Дети, которые уже отобедали, высыпали во двор, чтобы заняться какими-нибудь играми. Они звали с собой Чика, но он сурово отказался. Какие тупые, подумал Чик, сами налопались и теперь будут затевать игры, и меня, голодного, к себе зовут. И ни один из них не вспомнил, что я еще не обедал. Хотя, когда тетя Нуца у него спрашивала про обед, они не слышали, но сами-то они могли заметить, что вместо Чика за столиком сидел Рыжик и теперь опять как ни в чем не бывало побежал на кухню. И никто не сказал: а ведь Чик с нами не обедал и теперь со второй сменой не обедает! Вот эгоисты! Чик снова почувствовал, что от голода усиливается обида, а от обиды голод. А о Рыжике и говорить нечего! Чик до этого мальчика никогда не видел рыжего абхазца. Он даже считал, что абхазцы не могут быть рыжими, рыжими могут быть только другие народы. И вот тебе на! Оказывается, абхазцы тоже могут быть рыжими. Странно, но это так. И вот Рыжик второй раз обедает, и обедает за счет Чика. Интересно было бы узнать: пообедал бы Рыжик за счет Чика, если бы он не был рыжим? Трудно установить, хотя рыжие, по наблюдениям Чика, скромностью не отличаются. Та городская рыжая команда, которую знал Чик, никакой скромностью не отличалась. Видимо, рыжие вообще не могут быть скромными, думал Чик. Видимо, они раз и навсегда решили: скромничай, не скромничай -- все равно тебя будут называть рыжим. А раз так -- чего там скромничать! Все равно тебя будут называть рыжим! Но все-таки Рыжик даже для рыжего поступил чересчур нахально, пообедав сам и вздумав пообедать за Чика. Сейчас, наверное сидит, наяривает! Был полдень. В такое время весь Чегем обедал. Дядя Сандро жил ближе всех к Большому Дому. Чик решил идти к нему и попытаться, если повезет, у него пообедать. Он вышел со двора Большого Дома, прошел скотный двор, потом -- мимо небольшой плантации табака и открыл ворота во двор дяди Сандро. Над крышей кухни вился дымок, и Чик надеялся, что там готовят обед и он вовремя пришел. Дверь кухни была не распахнута, а чуть приоткрыта. Чик знал, что по чегемским обычаям это считалось не очень-то красивым. В теплое время года кухня всегда должна быть распахнута, если хозяева дома, что означает: гостя принимаем в любое время. Дядя Сандро, несмотря на славу великого тамады, главы многих застолий, у чегемцев считался не очень гостеприимным. Видимо, в промежутках между многолюдными застольями он не любил общаться с людьми, отдыхал от них, набирался сил. И сейчас кухня была полуприкрыта, и со стороны могло показаться, что хозяев нет дома. Но Чик понял, что это не так. Собака дяди Сандро сидела, сунув голову в приоткрытую дверь. Вернейший признак, что хозяева дома: или обедают, или готовятся к обеду. Все собаки ближайших домов Чика хорошо знали. Он любил их, и они его любили. Почуяв, что Чик вошел во двор, собака с притворной яростью залаяла и бросилась в сторону Чика, хотя сразу его узнала. И это было верным признаком, что на кухне обедают. В таких случаях собаки особенно яростно лают, иногда по выдуманным причинам, чтобы показать хозяевам, что они не даром едят свой хлеб. В таких случаях хозяин обязательно должен выйти и унять собаку. Но этого не последовало, что укрепило Чика в мысли: на кухне заняты обедом. Собака подбежала к Чику, несколько раз попрыгала возле него и очень деловито направилась в сторону кухни, как бы приглашая и Чика с собой: не будем терять времени, как бы говорила она, может, и нам что-нибудь перепадет. Чик бодро отправился за собакой и смело распахнул кухонную дверь. И он увидел такое зрелище. Дядя Сандро и тетя Катя, его жена, сидели за низеньким столом и обедали. При этом дядя Сандро один сидел во всю ширь стола, а тетя Катя скромно угнездилась возле узкого его торца. На столе громоздились две порции дымящейся мамалыги, рядом в блюдечках было разлито коричневое, густое ореховое сациви. Середину стола занимала миска с курятиной. В двойной солонке в одной чашечке белела соль, а в другой чашечке пурпурилась аджика. На столе были разбросаны кучки зеленого лука и свежие огурцы. -- Здравствуй, Чик, -- сказала тетя Катя, обдавая его теплом своей улыбки, привстала. Дядя Сандро тоже как бы приподнялся, но, дождавшись, когда Чик движением руки попросил их не двигаться, он как бы опустился на свое место. -- Сидите, сидите, -- сказал Чик, -- я тут мимо проходил и решил проведать вас. -- Вот и хорошо, -- сказала тетя Катя, улыбаясь и вытирая руки о передник, -- сейчас пообедаешь с нами. Первое приглашение, волнуясь, отметил про себя Чик. -- Нет, спасибо, -- сказал Чик, глотая слюну при виде курятины, -- я уже обедал. -- Ну и что ж, что обедал, -- опять улыбнулась ему тетя Катя, -- у нас сегодня курица, пообедай с нами. Я сейчас тебе полью руки вымыть. Второе приглашение, еще больше волнуясь, отметил про себя Чик. -- Спасибо, тетя Катя, не хочу, -- мягким голосом, чтобы не отпугнуть третье приглашение, ответил Чик. Но тут вмешался дядя Сандро, и третьего приглашениям не последовало. -- Оставь его в покое, -- загремел он. -- Чик уже, видно, от пуза наелся в Большом Доме! Что ему твоя курица! Чик -- городской мальчик. Захочет есть -- сам сядет к столу без наших церемоний. Просто так посиди, Чик, а я тебе что-нибудь расскажу такое, что ты и в кино не увидишь. И Чик сел на скамейку, напротив низенького стола, за которым сидел дядя Сандро, а теперь присела и тетя Катя. -- Что ж мы будем есть на глазах у мальчика, -- сказала тетя Катя с виноватой улыбкой. -- Что ему твоя курятина! -- снова загремел дядя Сандро и с хрустом перекусил сочное оперенье зеленого лука, -- он небось хочет послушать что-нибудь из того, что случилось со мной. Хочешь, Чик? -- Да, конечно, -- ответил Чик, скрывая уныние. Он любил слушать рассказы дяди Сандро, но сейчас его красноречию явно предпочел бы курятину. И дядя Сандро приступил к своему рассказу, шумно причмокивая, хрустя огурцами и зеленым луком, ломая зубами куриные кости и высасывая из них костный мозг. Иногда, вероятно, находя, что костного мозга в косточке мало и она не стоит трудов, он ее отбрасывал собаке, молча стоявшей у дверей, сунув голову в кухню. Собака всегда на лету хватала эти кости, жадно перегрызала их и причмокивала при этом не хуже дяди Сандро. Крепость зубов дяди Сандро, по наблюдениям Чика, не уступала клыкам собаки. Чик вообще чувствовал в дяде Сандро необыкновенную жизненную силу. Он поневоле любовался им. Дядя Сандро сейчас был одет в простую крестьянскую сатиновую рубашку, подпоясанную тонким кавказским ремнем, в темные брюки-галифе и мягкие черные чувяки. Под сатиновой рубашкой угадывались мощные плечи и тонкая талия. Лицо у него было правильным и довольно красивым, над губами нависали чуть изогнутые вниз седоватые усы, и такие же седоватые волосы прямо зачесаны вверх. Большие голубые глаза были довольно выразительными, но, на вкус Чика, чересчур выпуклыми. Когда дядя Сандро разламывал кости во рту и высасывал из них костный мозг, глаза у него делались невероятно свирепыми, словно у хищника, который разрывает живую дичь. Если кусок курятины, который он брал из миски, ему почему-то не нравился, он небрежно бросал его назад и брал другой. Тетя Катя, если брала из миски курятину, никогда ее не заменяла другим куском. Тетя Катя ела тихо, никаких костей на зубах не разламывала. Она ела с несколько виноватым видом, словно женщине приличней совсем не есть, но если уж изредка приходится, то она, так и быть, поклюет немного. Чик, глядя на то, какает дядя Сандро, чувствовал такие приступы голода, что завидовал даже собаке, хватавшей на лету кости. -- Я тебе расскажу, -- начал дядя Сандро, -- как я с одним абреком однажды расправился. Это случилось за год до германской войны. Я уже был крепкий молодой мужчина, и уже многие знали, какой я тамада. Многие, но не все. Теперь все знают... -- Не слушай его, Чик! -- вдруг вскричала тетя Катя. -- Все это он выдумал или услышал от кого-то. Расправился с абреком! Тебя, рано или поздно, за эту выдумку арестуют! -- Кто арестует, дурочка? -- насмешливо спросил дядя Сандро. -- Это было при Николае, а сейчас Сталин. Ты разве не знаешь об этом? -- Знаю не хуже тебя. Эта власть за что хочешь может арестовать. И все ты выдумал! Дядя Сандро снова насмешливо посмотрел на жену и покачал головой. Потом махнул рукой и решительно обратился к Чику: -- Слушай меня... Твоей матери тогда было лет десять. Она была младше тебя. Однажды к нам в дом приходит один знакомый мне лаз. Мы с ним за год до этого в Цебельде во время греческого пиршества сидели за одним столом. Я был главным тамадой, а он моим помощником. Хорошо провели ночь. Он был расторопный и понятливый. Я только поведу бровями, а он уже знает, что делать. Пьяных тихо, без скандала уводит из-за стола, а трезвых приближает ко мне. Одним словом, я вел стол, рассказывая смешные истории, и люди хохотали. Потом подумал тост за очередного родственника хозяина, строго отмечая степень родственной близости. А греки обидчивые, не дай Бог пропустить кого-то, такой базар подымут, что с ума сойдешь. Тем более, у них и женщины вмешиваются. У них так принято. Но я все заранее знал и прекрасно провел стол. Пели греческие песни, абхазские песни и турецкие песни. Теперь ты спросишь: а на каком языке вы говорили? И правильно спросишь. Отвечаю: на турецком. Греки, армяне, абхазцы тогда все понимали турецкий язык, как сейчас русский. Даже лучше. И что интересно: тогда, чем старее человек, тем он лучше понимал по-турецки. Сейчас, чем моложе человек, тем он лучше говорит по-русски. И потому большевики победили. Молодых они уговорили, обещали им райскую жизнь с гуриями, а старые не могли угнаться за большевиками, потому что из старых тогда мало кто знал русский язык, и они не понимали, что большевики обещали молодым. А пока разбирались, что к чему, тут колхоз нагрянул, и все поняли, чего хотели большевики, но было уже поздно. -- И за это тебя посадят, -- как бы сообразив, прервала его тетя Катя. Но дядя Сандро на этот раз не обратил на нее внимания. -- Но я не об этом, -- продолжал он. -- И вот человек, который на греческом пиршестве был помощником главного тамады, значит, моим, приходит в наш дом и говорит: "Прошу как брата, спрячь меня у себя дома недели на две, а потом откроется перевал, и я уйду на Северный Кавказ. Меня полиция ищет". Тогда принимать у себя дома абрека и прятать его считалось почетной и опасной обязанностью. Но дело в том, что твой дед терпеть не мог абреков. Он их всех считал бездельниками. Он и большевиков, которые тогда прятались в лесу, считал бездельниками. Слава Богу, никто из них к нам не напрашивался спрятать его, и потому мы им не отказывали. А то бы с нас сейчас голову снесли. Твой дед всех, кто держал в руках винтовку, а не мотыгу, считал бездельниками. И сейчас так считает. И вот теперь как мне быть? Отец его в доме не потерпит, тем более, что даже не родственник. Гнать человека, с которым всю ночь сидел за одним столом, принимал вместе хлеб-соль, тоже неудобно. И я так решил: пусть сидит в кукурузном амбаре. Еду я ему туда буду приносить. Амбар стоял довольно далеко от дома, в кукурузном поле. Твой дед туда не заглядывал. А чего ему туда заглядывать? Когда загружали амбар новым урожаем кукурузы, пол-амбара еще было наполнено старой кукурузой. Так мы тогда жили. Благодать! И вот я его устроил в наш амбар. Отец, конечно, ничего не знает. Дал ему матрац, постельное белье, и он там живет. Отец дома почти не бывает, придет на обед, а там ужинать и ложится спать. И вот мой лаз спит по ночам, постелив на кукурузных початках постель, а днем я ему приношу еду. Пару раз вместе с едой я ему приносил вино, и мы с ним вместе выпивали, сидя на кукурузных початках. И тут я за ним заметил странную дурость. Чуть зашуршит что-нибудь в амбаре, он хватает кукурузный початок и швыряет его в сторону шума. -- Что ты делаешь? -- говорю. -- У вас тут, оказывается, водятся белые мыши, -- отвечает он. -- Ну и что, -- говорю, -- у нас в самом деле водятся белые мыши. -- Я, -- говорит, -- никогда не видел, что мыши могут быть белыми. Это не к добру. -- Ты же знаешь, -- говорю, -- сколько скота у моего отца. Как видишь, белые мыши нам не мешают. -- Нет, -- говорит, -- это не к добру. Ночью первый раз, когда я от шороха проснулся, думал, полицейские ползут, чуть стрелять не начал. -- Хорош абрек, -- говорю, -- который по мышам пальбу подымает! Да тебя люди засмеют. -- Они меня замучили, эти мыши, -- говорит, -- главное, белые. Я и слыхом не сдыхал, что бывают белые мыши. Он, дурак, даже не знал, что белые мыши среди серых мышей, как рыжие между людьми. Редко, но встречаются. И тут раздался шорох в углу амбара, и он начал хватать початки и кидать в этот угол. Ну, думаю, он от страха психом стал. Но вообще швыряться кукурузными початками, да еще чужими, по нашим обычаям грех. Кукуруза -- наш хлеб. А швыряться хлебом, да еще чужим, не положено. Но я стерпел, ничего ему не сказал. Все-таки абрек, попросил убежище, и когда-то я сидел с ним всю ночь за греческим столом, и мне в голову тогда не могло прийти, что он белых мышей боится. Да и почему человек, который боится белых мышей, прячется от полиции, я так и не узнал. До этих белых мышей я думал, что он убил какого-нибудь писаря и за ним полиция охотится. А теперь не знал, что и думать. В те времена спрашивать у абрека, почему он прячется от властей или от какого-то рода, считалось некрасивым. Если сам скажет -- хорошо. Но если он не считает нужным сказать, спрашивать неприлично. -- Не к добру, не к добру эти белые мыши, -- говорит, -- я это чувствую всей шкурой. Однако просидел он у нас в амбаре с белыми мышами дней пятнадцать, а потом однажды поблагодарил меня и ушел в ночь. Я ему объясняю, как дойти до первого, до второго, до третьего перевала, чтобы спуститься на Северный Кавказ. Объясняю, где какие опасности. -- Уж если я пережил белых мышей, -- говорит он мне в ответ, -- я все переживу. Но я еще не уверен, что пережил белых мышей. Ну, думаю, парень совсем тронулся от белых мышей. Там, на перевалах, думаю, какой-нибудь бурый медведь вправит ему мозги. Забудет о белых мышах. Все-таки мы обнялись по-братски и расстались. Прошло два года. Летом мы с отцом и двумя братьями гоним своих коз на альпийские луга. Коз было больше тысячи. Мы уже сделали одну ночевку. По велению отца отвели трех коз подальше от стада и оставили там -- жертва Богу гор. И вот позавтракали и гоним стадо дальше. Тропа узкая, стадо растянулось примерно на километр. Я замыкал стадо, остальные все впереди. В одном месте недалеко от тропы я увидел несколько кустов черники, сплошь осыпанных черными ягодами. Я полез за черникой. Жарко. Черника хорошо идет. И я от сладкой черники так забылся, что с полчаса провозился в кустах. Стадо ушло вперед. Спешу его догнать. И вдруг что я вижу? Навстречу мне, с той стороны, куда ушло стадо, идет этот лаз, который две недели сидел у нас в кукурузном, амбаре. За плечом винтовка, а перед ним козел из нашего стада. Он снял с себя поясной ремень, перевязал им шею козла, пошлепывая другим концом, спускается вниз. Я сразу узнал нашего козла. Он был очень здоровый, с белыми рогами и черными пятнами на шерсти. Задержись я еще минут на десять с черникой, этот лаз прошел бы по тропе, и я ничего не заметил бы. А он, видно, следил за тропой из кустов. Видит, идет огромное стадо, впереди люди, а сзади никого. И вот он украл нашего козла и спускается вниз. И вдруг видит меня. И ему стало неприятно, что мы хорошо знакомы, а он попался. С другой стороны, у него за плечом боевая винтовка, а у меня в руке только палка. -- Здравствуй, -- говорю ему. -- Здравствуй, -- отвечает. Но в глаза не смотрит. -- Чего волочишь моего козла? -- говорю. -- Я, -- говорит, -- не знал, что он твой. -- Но теперь знаешь, -- говорю, -- отвяжи свой ремень. Ему и стыдно, но он наглый, гордый. Видно, все еще прячется в лесах, иначе как объяснить, что взрослый, сильный мужчина украл козла. Понятно, если бы он угнал лошадь, быка. Это лихость. А тогда козла украсть -- все равно что сейчас курицу украсть. И он, видно, решил: если я сейчас отдам козла, Сандро расскажет об этом людям, и люди будут смеяться: козлокрад. А если не отдам козла, видно, решил он, Сандро постесняется сказать, что на его глазах увели его козла. Ведь если он расскажет об этом людям, они могут спросить: "А чего ты не отобрал у него своего козла? Да ты, видно, Сандро, трусоват!" -- Сандро трусоват! Вот на что он надеялся. И он решил не отдавать козла, тем более видит, что у меня никакого оружия нет. Палка в руке. Дядя Сандро так увлекся своим рассказом, что перестал есть, и косточки перестали лететь в пасть собаки. И собака, видимо, решив, что ее перестали замечать, совсем влезла в кухню. Дядя Сандро наконец заметил ее и, вынув из миски аппетитное, совсем не обглоданное крылышко курицы, бросил собаке. Собака, поймав на лету добычу, мигом перегрызла ее и проглотила. -- Теперь пошла! -- гаркнул дядя Сандро. Собака покорно вышла из кухни и, только всунув голову в приоткрытую дверь, замерла. Я бы тоже такое крылышко мог поймать ртом, подумал Чик, хотя до этого он был так увлечен рассказом дяди Сандро, что почти забыл о голоде. А тетя Катя, как бы стесняясь есть, продолжала поклевывать свою мамалыгу, окуная ее в ореховую подливу и осторожно подкусывая курятину. Поклевывать-то она поклевывала, но от ее мамалыги почти ничего не осталось. Чик и это заметил. Дядя Сандро разгладил усы и продолжил свой рассказ. -- Я не отдам тебе козла, -- говорит он, -- я абрек. Право мое за моим плечом. -- И рукой хлопает по плечу, где у него винтовка. Ну, думаю, дело плохо. -- Ты две недели принимал хлеб-соль нашего дома, -- напоминаю ему, -- мы, рискуя свободой, прятали тебя. Ты что, не знаешь закон гор: в доме, который тебя приютил, иголки тронуть не смей?! - --То, что я съел у вас,--говорит он нахально,-- давно превратилось в дерьмо. А ты даже в дом меня не пустил. Я жил в амбаре, где всю ночь шуршали мыши. Да еще белые. Так что вы ничем не рисковали. Абрек мог заночевать в любом амбаре. Никакого вашего риска не было. -- Вот уж, -- говорю, -- никогда не слыхал, чтобы абрек на своих плечах тащил за собой матрац и постельное белье. Он понял, что перехитрить меня не смог и сам кругом виноват. И он разозлился. Снял винтовку с плеча и взял в руки. -- Прочь с дороги! -- кричит. -- Иначе не только козла недосчитается сегодня твой отец! Он ударил козла ремнем и пошел прямо на меня. Что делать? Когда говорит ружье, палка должна молчать! Я уступил тропу, и он вместе с моим козлом прошел мимо меня. Я стою злой, как черт! Но есть Бог, я в Бог