енно бессознательно я использовал довольно тонкий психологический прием, при помощи которого заставлял его сообщать мне время. Увидев меня, он бросался ко мне с просьбой поиграть, что в конечном счете означало разрешить ему пощипать меня, покусать или даже слегка придушить. -- Хорошо,-- соглашался я,-- минут десять поиграем, и я пойду. И вот я уже нарушитель границы, ползущий на советскую территорию, то есть в комнату, в которой стоят часы, а он знаменитый пограничник Карацупа и одновременно его собака. -- Фас! -- приказывает он самому себе и бросается на меня. Осторожно держа на спине собаку, грызущую мне затылок, я делаю героический переход в комнату с часами. Я ползу, стараясь не думать о боли, а думать о его приятном запахе, что мне почему-то плохо удается. Наконец я проползаю в заветную комнату и тут уже под влиянием боли, а также тактической хитрости вскакиваю: -- Все! Прошло десять минут! -- Нечестно! Нечестно! -- кричит он, показывая на часы.-- Сейчас только пятнадцать минут первого. Он кричит что-нибудь вроде этого, с горящими глазами, весь -- трепет, весь -- возбуждение, весь -- праведный гнев. И я знаю, что он не врет, что это правда. Интересно, используют ли этот прием следователи во время допроса? Слабое знание детективной литературы не дает мне возможности ответить на этот вопрос. Например, хулигану, избившему человека, может быть, даже убившему его, но не знающему об этом, следователь мог бы предъявить обвинение в убийстве, скажем, оружием, которым этот хулиган явно не пользовался. Не исключено в таком случае, что в ужасе перед клеветой человек ищет прочной опоры, и оказывается, что нет никакой прочной опоры, кроме правды, которую он схватывает с такой инстинктивной силой, с какой тонущий обнимает внезапно попавшееся ему бревно, и в силу невозможности, во всяком случае сразу, дозировать свою тяжесть, он идет вместе с ним ко дну, тогда как ему надо было только часть своей тяжести отдать этому разбухшему в воде бревну, а остальную часть удерживать за счет работы собственных рук и ног. Возможно, после нескольких погружений тонущий и догадается, как себя вести, но, возможно, и не догадается. Конечно, все может быть. Может быть, я, по мнению некоторых осторожных людей, и не должен был здесь излагать этот хитроумный прием, чтобы им не воспользовались уголовные элементы. Но ведь я из чего исхожу? Я исхожу из того, что уголовные элементы меня не читают. Ну, а если вдруг прочтет кто-нибудь из них по ошибке, то он в процессе чтения обязательно исправится и, следовательно, ему незачем будет использовать этот прием в преступных целях. Такова нравственная сила нашей литературы, иначе, как говорится, и быть не может. Но вернемся к нашему жизнеописанию. Кроме этого милого садиста, бросив которому кусок мяса, можно было узнать время, еще одно препятствие стояло на моем почти сказочном пути к познанию времени. Это была его сестра. Правда, непосредственное препятствие это возникало довольно редко. Но по силе душевных терзаний оно не уступало физическим страданиям, которые я испытывал от ее брата. Хотя в отличие от брата она была доброй девушкой. Лиза была студенткой педагогического института и, видимо, впервые попала на Кавказ. Все ее тут приводило в восторг, а особенно ей нравились наши местные молодые люди, а из местных молодых людей те, которые были армянского происхождения. Сейчас, думая о причине ее влюбчивости и своеобразной избирательности, я нахожу этому такое объяснение. Как я говорил, она была близорука и при этом не носила очков. По-видимому, для такой девушки все мужчины должны проходить как расплывчатые контуры с лицами, покрытыми чадрой, которая как бы распахивается на близком расстоянии. Но среди этих загадочных чадроносителей выгодно выделялись лица с наиболее контрастными чертами: белозубые, чернобровые, черноглазые. А такими лицами, как правило, хотя и не без исключения, в нашем городе обладали армяне. Вот я и думаю, что сначала она видела эти лица как наименее расплывчатые, вызывающие желание приглядеться, а потом, приглядевшись, влюблялась в них, потому что невидение (как и неведение в области идей) делало каждое (наконец-то!) рассмотренное лицо свежим и оригинальным. Одним словом, она влюблялась в армян. Это было ясно хотя бы по именам ее поклонников. Первым был Аветик, потом Вазген, потом Акоп, потом Мелик. Короче говоря, она в них влюблялась, а влюбившись, писала о них рассказы. Каждый рассказ вмещался в одну ученическую тетрадь или был на несколько страничек поменьше. Эти рассказы она читала мне, если я попадался на ее пути, но чаще моей старшей сестре и ее подружкам. За первый год пребывания в нашем дворе она написала около десяти рассказов, где были выведены молодые люди, в которых она влюблялась. По общему признанию, лучшим рассказом был самый первый, то есть рассказ про Аветика. Время от времени у нас дома сестра моя вместе со своими подругами устраивала громкие чтения ее рассказов, и чаще всего читался рассказ про Аветика. И хотя обычно читали его в другой комнате, все-таки сквозь однообразное журчание то и дело доносилось: "Аветик, Аветик, Аветик..." От частого употребления многие места этого рассказа, особенно его начало, запомнились мне наизусть. "...Аветик, высокий молодой человек, с мягкими, темными, волнистыми волосами, шел по прибрежной улице. На нем белоснежный костюм, который так шел его спортивной, праздничной фигуре. -- Привет Аветику! -- окликнул его кто-то с бульварной скамейки. Аветик посмотрел в ту сторону и уже хотел пройти дальше, поприветствовав знакомых студентов, но что-то его остановило и заставило к ним подойти. Среди знакомых студентов он заметил незнакомую девушку, которая поразила его своей оригинальной внешностью. -- Аветик,-- просто сказал Аветик, когда их представили друг другу, и он пожал руку девушки крепким спортивным рукопожатием. -- Кажется, я вас где-то видел,-- сказал Аветик, обращая внимание на ее волнующую привычку щурить глаза. -- Вполне возможно,-- просто сказала девушка и улыбнулась ему той беспомощной улыбкой, которая всегда обезоруживает мужчин,-- ведь я была на вашем последнем волейбольном матче... Вы играли бесподобно. -- Если бы я знал, что вы смотрите,-- сказал Аветик, а на лице его проступила краска, заметная даже сквозь густой оливковый загар,-- поверьте, я бы играл намного лучше..." Это место меня всегда раздражало своей нелогичностью. Ведь если он подумал, что где-то ее видел, а потом выяснилось, что видел он ее именно на этой игре, то какого черта он несет всю эту чепуху: смотрите, не смотрите?! Кроме того, мне казалось, что фраза насчет волнующей привычки щурить глаза звучит нахально. Я считал, что в этой фразе должно было быть ясно, что привычка щурить глаза волнует именно Аветика, а не всех. Меня, например, ее привычка щурить глаза совсем не волновала. Дальше шло описание встреч, танцев на вечеринке и тому подобная ерунда. Кстати, описание кофточки, в которой героиня пришла на вечеринку, во время первого авторского чтения рассказа сопровождалось бесподобным по своей глупости движением головы в сторону этой же кофточки, сейчас висевшей на спинке кровати. Движение это, якобы незаметное для других, что делало его еще более глупым, предназначалось моей сестре, как посвященной, хотя я сам видел этого Аветика, и никакого там оливкового загара на его лице не было, обыкновенный чернявый парень, каких у нас полным-полно. Кстати, во всех сценах этого рассказа он неизменно появлялся в своем белоснежном костюме, и так как явно нескольких белоснежных костюмов у него быть не могло, я представлял, что этот Аветик каждую ночь стирал свой костюм, а утром гладил его и выходил та улицу. В последней сцене описывался вечер на берегу моря, завершившийся первым поцелуем. "...-- Кажется, для спортсмена я слишком сентиментален,-- тихо сказал Аветик и склонился к ней. -- Как странно,-- прошептала она и глаза ее закрылись. Из теплохода, стоявшего на пристани, доносилась дивная музыка". Мать ее, слушавшая вместе с нами этот рассказ и впервые показавшаяся мне идиоткой, почему-то хвалила описание природы, хотя там никакой природы, кроме вздохов волн и пьянящего запаха магнолий, не было. Я все думал, откуда она взяла этот пьянящий запах магнолий, хотя на всем побережье Абхазии нигде не растет ни одна магнолия. Они растут в парках и во дворах, а на самом берегу не растут. После этого самого большого рассказа пошли другие рассказы про других армянских парней, потом в середине зимы вдруг снова выскочил Аветик, на этот раз в белоснежном свитере, что соответствовало нашей зимней погоде, но никак не соответствовало другим поклонникам, существование которых делало его появление скандальным. Он появился так, словно надолго уезжал на какие-нибудь соревнования, а она все это время здесь ждала его, хотя и он никуда не уезжал, и поклонники тут же шныряли. Просто они поссорились, а потом, видно, помирились, но ненадолго, и рассказец этот с Аветиком в белоснежном свитере оказался коротким, на полтетрадки. Так вот слушание этих рассказов тоже было связано с необходимостью узнавать время, иногда прямо. То есть, скажем, я, измученный ее братом, выхожу из другой комнаты, а она в это время, низко-низко склонившись над тетрадью, строчит очередной рассказ. -- Подожди, сейчас кончаю,-- говорит она, лежа щекой на тетради, и я вынужден дожидаться ее рассказа, где обязательно откуда-нибудь, если не с парохода, так с катера, если не с катера, так из зелени парка будет доноситься дивная музыка. Кроме того, я на правах человека, близкого дому, должен был выслушивать их во время коллективных чтений у нас или у нее. Кончилось все это тем, что в тетради с первым рассказом об Аветике, который пользовался наибольшим успехом у подружек моей сестры (им было по тринадцать-четырнадцать лет), так вот, в этой тетради, в том месте, где было написано, что среди знакомых студентов его поразила незнакомая девушка с оригинальной внешностью, кто-то приписал сверху: "и ногами, толстенькими, как бильярдные ножки". Сестра моя, отдавая ей эту зачитанную ее подружками тетрадь, не заметила приписку, но та ее заметила и обиделась на меня. И напрасно, потому что я никогда не видел настоящего бильярдного стола, кроме детского бильярда, стоявшего в парке, кстати, на тоненьких ножках с металлическими шарами, и все равно недоступного из-за ребят постарше, вечно толпившихся вокруг него. Скорее всего, эту приписку сделал мой брат, к тому времени уже околачивавшийся возле городских бильярдных, или кто-нибудь из старших братьев подружек моей сестры, которые, по всей вероятности, тоже околачивались возле приморских бильярдных. Таким образом, я продолжал узнавать время по более или менее сходной цене болевых ощущений. Иногда, правда, Эрик вдруг превышал пределы терпимости, но и я иногда делал вид, что испытываю невыносимые страдания, когда страдания были вполне выносимы. Один раз он так сдавил мне горло, что я на мгновение потерял сознание. Помню, тогда меня больше всего поразила легкость, с которой можно лишить человека сознания. Оказывается, для этого достаточно более или менее одновременно сдавить сонные артерии, и ты вдруг так запросто теряешь сознание. Вообще в детстве я отличался некоторой повышенной терпимостью к боли. Помню, когда я ходил в диспансер, где мне делали хинные (вечный малярик) очень болезненные уколы, я часто, дожидаясь очереди, слышал душераздирающие крики детей и иногда даже стоны взрослых. Я же переносил эту боль, не проронив ни звука, что вызывало удовольствие сестер и врачей. Меня ставили в пример. Сначала мне было стыдно стонать или кричать из сознательных этических соображений, по-видимому, сказывались осколки абхазского воспитания. У абхазцев, как, вероятно, у всех горцев, довольно сильно развит в народном творчестве и в народных обычаях мотив превозмогания боли. Таким образом, этический мотив (стыд), подкрепляясь эстетическим примером (песня, легенда), помогал создавать тот духовный подъем, который отчасти заменял отсутствие наркотических средств в народной медицине. Так "Песня ранения" прямо адресовалась раненому, чтобы помочь ему переносить страдания. Возможно, в какой-то мере осколки этого сознания во мне жили и мне помогали, а потом меня стали ставить в пример, так что стало еще стыдней проявлять признаки слабости. Но, видно, всякая боль и терпение имеют свой порог, свои нервные пределы. Помню, однажды, когда я лежал дома после нескольких изнурительных приступов малярии и к нам домой пришла медсестра, чтобы взять у меня из пальца кровь на анализ, я долго и нудно сопротивлялся, никак не мог решиться протянуть ей палец. Видимо, нервно ослабленный и изнеженный повышенной лаской к больному, я не мог силой стыда преодолеть эту, сравнительно с хинным уколом, маленькую неприятность. Хотя ослабление силы стыда отчасти и было вызвано, как я думаю, общим физическим ослаблением организма, что привело к ослаблению нервной силы, все же главное, я думаю, не в этом. Главное, ослабление силы стыда было вызвано именно повышенным вниманием ко мне как к больному. Это повышенное внимание ко мне выражалось в желании близких свести на нет мнимые и истинные неудобства, которые испытывает больной. Причем сам больной, то есть я, воспринимал это повышенное внимание как справедливую плату за страдание. Это и снижало силу стыда, но воспринималось не как снижение силы стыда, а как одна из форм платы за страдание. -- Мне и так плохо,-- как бы говорил я медсестре (а может, и на самом деле говорил),-- так что же вы мне еще больно делаете? Кстати, насколько я помню, повышенное внимание я не только воспринимал как справедливую плату за страдание, но, помнится, было какое-то ощущение недоплаты за эти страдания, что выражалось в капризах, доставлявших хмурое удовольствие. Каприз -- хромой призрак власти. Кстати, механизм капризов женщины примерно такой же. Ощущение недоплаты, недооцененности. Это ощущение особенно свойственно замужним женщинам. И если вы хотите добиться у них признания, вам надо сделать следующее: вам надо с важным видом отвести такую женщину в сторону и под тем или иным предлогом сказать, что хотя ее муж вообще человек неглупый, имеет хороший вкус (намек: знал, кого выбрать), но при этом вы удивлены одним его поразительным недостатком. -- Каким? -- интересуется заинтригованная женщина. -- Мне кажется,-- говорите вы,-- он вас недооценивает. Какой проницательный человек, думает о вас женщина, уже склонная отблагодарить вашу проницательность за признание своей недооцененности. Но шутки в сторону. Вернемся к нашему, изрядно поднадоевшему сюжету. В конце концов однажды я попался. В тот день я вышел во двор и увидел тетю Женю, развешивавшую белье. Я дождался, когда она его развесит, и, думая, что она сейчас пойдет домой, спросил, который час. -- А ты зайди и посмотри,-- сказала она как-то странно и стала натягивать через двор вторую веревку. Приготовившись получить привычную порцию пыток, я взошел на крыльцо и открыл дверь в их квартиру. Бамбуковая палка, при помощи которой поддерживают сохнущее белье на веревке, рухнула мне на голову с каким-то надтреснутым звоном. Из приоткрытых дверей следующей комнаты раздался воркующий смех юного экспериментатора. Палка эта, привязанная к шпагату, была подтянута к крюку, вбитому над дверью. Как только я открыл дверь в первую комнату, он, выглядывая из-за приоткрытой двери второй комнаты, вовремя отпустил конец шпагата. -- Эрик, палку! -- раздался в это время голос его матери со двора. -- Сейчас, мамочка,-- крикнул он ей в ответ и, исполнив передо мной небольшой танец индейца с копьем, сорвал шпагат с палки и убежал вниз. Контуженный не стольно силой удара, сколько мистической точностью коварного расчета, то есть опять проявившимся лучшим умением обращаться со временем (а что если бы его мама чуть раньше попросила бы палку?), я вошел во вторую комнату, тупо посмотрел на часы, мерцающие золотой бляхой маятника, взглянул на грозное в своей непонятности лицо циферблата и вышел из квартиры, стараясь понезаметней проскочить двор. Но не тут-то было. Моя собственная тетушка, высунувшись из окна, спросила: -- Сколько? Я посмотрел на тетушку, а потом вдруг заметил, что и некоторые другие обитательницы нашего двора прислушиваются к моему предстоящему ответу. -- Без двадцати,-- крикнул я, нахальством голоса заглушая стыд, и, обрушившись с крыльца во двор, силой инерции взбежал на свое крыльцо, как лыжник с холма на холм. Схватив портфель, я убежал из дома. Оказалось, что в школу я пришел впритык, и это какой-то занозой застряло у меня в груди. Я-то знал, что добежать от нашего дома до школы можно было за две-три минуты. Так что если Эрик и его мама захотели бы проверить после меня время, стало бы ясно, что я его не умею определять. В тот день, придя из школы домой, я заметил, что маленький негодяй, несколько раз попадавшийся мне во дворе, как будто затаил какое-то ехидство. Он все знает, уныло думал я, но, может, все-таки он об этом не рассказал своей маме? Мало того, что я не умею узнавать время, думал я с ужасом, я уже несколько месяцев морочу им голову, делая вид, что умею. Это придавало возможному разоблачению особую гнусность. На следующее утро, когда я выходил во двор, мне показалось, что тетя Женя, отряхивавшая на крыльце мокрый веник, посмотрела на меня долгим насмешливым взглядом. Я не знал, что думать. Приближалось время идти в школу, и я решил прибегнуть к старому способу. Я открыл окно и, упершись головой в железные прутья решетки, смотрел на улицу с тем, чтобы не прозевать прохожего с часами. Как назло, ни один прохожий из тех, кто, по моим соображениям, мог иметь часы, на улице не появлялся. Через некоторое время из нашего двора вышел дядя Алихан с дымящейся корзиной, наполненной вареными каштанами. Для города он обычно продавал вареные каштаны. Он поставил корзину почти под моим окном и, не замечая меня, стоял, раздумывая, куда идти -- направо или налево. Обычно только к пароходу он шел целенаправленно, а так он и сам не знал, где ему лучше продавать каштаны. Как раз в это время на улице появилось двое бодрых, уверенных в себе мужчин. Только я подумал, что у них на руках могут быть часы, как один из них окликнул Алихана: -- Что это у тебя? -- Каштаны,-- ответил Алихан, радостно вздрагивая и делая движение, выражающее готовность гребануть из корзины порцию каштанов. -- О, каштаны! -- воскликнул первый бодрячок, и оба они быстро пошли к Алихану. -- Жареные? -- спросил второй бодрячок, и по тону его видно было, что хоть и он бодрячок, а до первого ему в бодрости не дотянуться. -- Вареные,-- сказал Алихан. Словно смягчая удар, он откинул марлю, и из корзины дохнуло парным запахом горячих, взбухших от варки и потрескавшихся каштанов. -- Жареные лучше,-- важно сказал второй бодрячок и, оттопырив карман пиджака, подставил его Алихану. Алихан гребанул стаканом из корзины и, придерживая переполненный стакан ладонью другой руки, перевернул его в карман. -- А сырые еще лучше,-- добавил первый бодрячок еще более уверенно и тоже оттопырил карман пиджака. Казалось, все, что надо знать о каштанах и о жизни вообще, эти двое знают лучше всех, а из двоих -- первый. -- Дяденька, который час? -- спросил я, стараясь обращаться к первому. Все трое разом подняли на меня глаза. Первый как раз оттопыривал карман для каштанов. И второй поэтому его опередил. -- Без четверти час,-- сказал он, вскидывая руку. -- А точнее, без шестнадцати! -- добавил первый бодрячок, справившись с каштанами, и теперь большей точностью как бы снова подтверждая свою большую бодрость. Раздавливая в зубах горячие каштаны, они быстро пошли дальше, и кто-то из них пошутил насчет решетки, из-за которой я с ними говорил и которая напоминала им что-то смешное, но что именно, я не смог ухватить. Они ушли, веселые, бодрые, как бы хозяева жизни и окружающего пейзажа. Они ушли, внушая какое-то странное чувство зависти и снисходительного удивления к своей психической простоте, которую, разумеется, я формулирую сейчас, но почувствовал тогда же. И не только почувствовал, но и с грустью осознал, что все должно было бы быть наоборот, то есть я, маленький, должен был жить весело, беззаботно, а они, большие, должны были быть озабочены сложными взрослыми делами. Унылый Алихан посмотрел им вслед всей своей длинной согбенной фигурой и, словно только теперь поняв, куда ему идти, поднял корзину и пошел в противоположную сторону. Тут и я догадался, что мне делать. Я выскочил во двор, поднялся на крыльцо наших новых жильцов и крикнул: -- Тетя Женя, который час? -- А ты зайди и сам посмотри,-- услышал я ответ, который ожидал. Я вошел в квартиру. В первой комнате у стола стояла тетя Женя и гладила редким тогда в наших краях электрическим утюгом. Сын ее, сидя на полу, создавал из своего конструктора индустриальный пейзаж. Пока я проходил во вторую комнату, Эрик провожал меня спокойным взглядом провокатора. Я зашел в другую комнату, посмотрел на ничего не говорящий мне мавзолей времени и вышел. -- Сколько? -- спросила тетя Женя. -- Без пятнадцати,-- сказал я небрежно и закрыл за собой дверь. Не удержался и несколько мгновений простоял с бьющимся сердцем. Крепкие ноги мальчугана протопали в другую комнату. -- Ну? -- нетерпеливо раздалось из этой комнаты. -- Правильно,-- сказал мальчик без всякого чувства. Я услышал, как он шлепнулся на пол. -- Видишь, какой ты,-- сказала она,-- а ведь он единственный мальчик в нашем дворе, который с тобой ладит... Он что-то ей ответил, но я дальше не слушал. В тот день после уроков я решил не возвращаться домой, пока не пойму, как определять время. Рядом с прибрежным бульваром, почти в конце улицы Ленина, высовываясь над тротуаром, висели (и, кажется, еще до сих пор висят) большие старинные часы. Я знал, что многие взрослые люди, проходя под этими часами, довольно часто сверяют собственные. При этом они обязательно, если проходили не одни, громко называли время и выражали неудовольствие или, наоборот, радость по поводу работы своих часов. В нескольких шагах от этих часов находилась часовая мастерская, словно для того, чтобы клиент после починки своих часов мог бы тут же сверить их работу с этими общегородскими и независимыми от часового мастера часами. Тут-то я и стоял, поглядывая на толстого часовщика, который, зажав глазницей увеличительное стекло, пинцетом копошился в шевелящихся внутренностях часов, то вытаскивая оттуда, то снова вкладывая какие-то насекомообразные пружинки, колесики, винтики. Потом я переводил взгляд набольшие часы, ожидая прохожих и, стараясь понять закономерность того, что произошло на циферблате после того, как сверяющие часы назовут новое время. В ожидании прохожих, сверяющих свои часы с городскими часами, я следил за работой часовщика или просто глядел на его витрину, где были выставлены с одной стороны испорченные часы, а с другой -- починенные. Все починенные часы показывали одно время. Стрелки остановившихся часов были вольно, непохоже друг на друга раскинуты по циферблату. После какого-то прохожего, громко сверившего свои часы, в какое-то мгновение, как-то само собой, вдруг сообразилось, как люди определяют время. Оказывается, я все знал, кроме одного: я не знал, что между цифрами на циферблате пролегает пространство в пять минут. Пораженный догадкой, ее стройностью и простотой, я ожидал все новых прохожих, которые, выкликая вычисленное мной время, уходили, обдав меня волной радости. Но, видно, живое время двигалось слишком медленно, чтобы полностью поглотить радость моего открытия. Я, не сходя с места, стал определять время на всех испорченных часах, словно на кладбищенских памятниках, читая время смерти каждых часов. Возможно, я увлекался и стал это делать вслух с неприличной громкостью. Часовщик неожиданно поднял голову, и я увидел сквозь увеличительное стекло свирепую выпуклость его циклопического глазного яблока с кончиками паучьих лапок ресниц. Я вздрогнул, словно на меня посмотрело какое-то глубоководное существо с огромным мистическим глазом. Словно владелец всех этих живых и мертвых времен разозлился на меня за то, что я пытаюсь проникнуть в его тайну. Я отпрянул от витрины и побежал в сторону моря. Чайки, то останавливаясь, то взмахивая живыми стрелками крыльев (словно играя временем: захочу, пущу быстрей, захочу, буду парить, растягивая мгновенья), летали над водой. Со стороны моря в бухту входила громада теплохода "Абхазия", озаренная предзакатным солнцем. Встречающие толпились на пристани, иногда нетерпеливо взмахивая цветами, словно давая знать далекому пароходу, что они тут, а не где-нибудь в другом месте, ждут его. Я свернул с Портовой улицы и быстрыми шагами пошел в сторону дома. На углу Портовой стояли столики открытой кофейни. Я невольно пошарил глазами по столикам, ища за ними кого-нибудь из близких. Так иногда мы нарочно пальцами нащупываем болевую точку на нашем теле, как бы проявляя предпочтение точного знания того, что боль не исчезла, смутной надежде на то, что она нас покинула. За одним из столиков, как обычна в подпитии, сидел дядя Самад. Он что-то объяснял своим собеседникам. Широкие взлеты его жестикулирующих рук говорили о том, что они, эти руки, свободны от приводных ремней власти. Люди за столиками перебирали четки, пили кофе из маленьких чашечек и червонное золото чая из тонких стаканов, забрасывая в рот голубоватые, величиной с игральную кость, кусочки сахара. Некоторые из них читали газеты, некоторые обсуждали прочитанное, что было видно из того, что они в разговоре стукали пальцем по поверхности сложенной газеты, как бы ссылаясь на нее. Иные, попивая кофе, время от времени смотрели в сторону моря, прикрывшись от солнца сложенной газетой. Казалось, слегка устав пережевывать газетные новости, они терпеливо обращались к древнему, более медленному, но и более надежному способу получения новостей: подождем, посмотрим, что скажут те, что плывут к нам морем. Огненнобородый хиромант, не слезая с ослика, пил кофе возле одного из столиков, и все ближайшие столики были обращены к нему, потому что рассказы его, похожие на пророчества, хотя и не сбывались никогда, иногда утешали. Казалось, древний пилигрим, достигший оазиса диоскурийской кофейни, сейчас расскажет последние вавилонские новости и двинется дальше на своем ослике, цокая честными копытами по кремнистым руслам исчезнувших царств и выбивая из них единственное, чем они владели и владеют -- скудную пыль веков. Я уже подходил к дому, когда меня догнал гудок парохода, низкий, благодушно-сдержанный, как силач в застольном кругу друзей. -- ...Этот сукин сын пароход тоже,-- услышал я голос Богатого Портного, стоящего на своем балконе и легкими плевками пробующего раскаленность утюга,-- так гудит, как будто мне брильянт привез... Из калитки вышел Алихан. С корзинкой в руке, опрятный и целенаправленный, он шел в сторону моря. Когда он проходил мимо меня, на меня дохнуло вкусным запахом жареных каштанов. Я почувствовал, что здорово проголодался, и поспешил домой. Мне было легко, хорошо -- постыдная тайна не отягощала мою душу. x x x Александра Ивановна... Может быть, любовь к первой учительнице, если вам на нее повезло, так же необходима и естественна, как и первая любовь вообще? Вспоминая, свои чувства к Александре Ивановне, я думаю, что в моей любви к ней каким-то образом нераздельно слились два чувства -- любовь к ней именно, такому человеку, каким она была, и любовь к русской литературе, которую она так умело нам раскрывала. Она почти каждый день читала нам что-нибудь из русской классики или несколько реже что-нибудь из современной, детской, чаще всего антифашистской литературы. Осталось в памяти чтение "Капитанской дочки" Пушкина, как минуты сладчайших переживаний. Если в области духа есть чувство семейного уюта, то я его впервые испытал во время чтения этой книжки, когда в классе стояла мурлыкающая от удовольствия тишина. Помню, во время чтения книги Александра Ивановна заболела, и ее три дня заменяла другая учительница. На последнем уроке она пыталась продолжать чтение "Капитанской дочки", но как только мы услышали ее голос, нас охватили ужас и отвращение. Это было совсем, совсем не то! Видно, она и сама это почувствовала, да и ребята в классе расшумелись с какой-то искусственной злой дерзостью. Она закрыла книгу и больше не пыталась нам ее читать. Сейчас трудно сказать, почему мы с такой силой почувствовали чужеродность ее чтения. Конечно, тут и любовь к нашей учительнице, и привычка слышать именно ее голос сказались. Но было и еще что-то. Этим препятствием была сама временность пребывания этой учительницы с нами. Книга нам рассказывала о вечном, и сама Александра Ивановна воспринималась как наша вечная учительница, хотя, конечно, мы понимали, что через год или два ее у нас не будет. Но мы об этом не задумывались, это было слишком далеко. Недавно, читая записки Марины Цветаевой "Мой Пушкин", я вспомнил наши чтения "Капитанской дочки" и удивился несходству впечатлений. Мятежную душу будущего поэта поразил в этой книге Пугачев, он показался ей таинственным, заманчивым, прекрасным. Меня же, как сейчас помню, больше всего поражал и радовал в этой книге Савельич. Не только меня, я уверен, и весь класс. Как? -- могут удивиться некоторые ценители литературы,-- тебе понравился холоп и раб Савельич? Да, именно Савельич мне понравился больше всех, именно появления его я ждал с наибольшей радостью. Более того, решаюсь на дерзость утверждать, что он и самому автору, Александру Сергеевичу, нравился больше всех остальных героев. Дело в том, что рабство Савельича -- это только внешняя оболочка его сущности. Во время чтения "Капитанской дочки" мы это все время чувствовали, и потому его рабская должность, если можно так сказать, нам никак не мешала. Что же в нем было прекрасного, заставлявшего любить его вопреки ненавистному нам рабству и холопству? Была преданность. Величайшее чувство, красоту которого Пушкин столько раз воспевал в стихах. Ненасытный, видно, так голодал по этому чувству особенно в его материнском проявлении, что, посвятив столько стихов своей няне Арине Родионовне, он решил и в прозе, уже в облике Савельича, создать еще один образ материнской преданности. Из этого, разумеется, не следует, что мать поэта вообще никакого материнского чувства к нему не проявляла. Наверное, проявляла, но недостаточно. А для поэта лучше и здоровее, когда его совсем не любят, чем когда ему перепадают крохи любви. Савельич -- это то чувство, которое всю жизнь Пушкин так ценил в людях. И, наоборот, предательство, коварство, измена всегда заставляли его или в ужасе бежать, или корчиться с пристальным отвращением. Наверное, страшнейшей казнью для поэта было бы, связав по рукам и ногам, заставить его, бессильного вмешаться, наблюдать за картиной предательства. В образе Савельича Пушкин устроил себе пир, который не всегда мог позволить себе в жизни. Тут преданность выступает во всех обличиях. Преданность -- готовность отдать жизнь за жизнь барчука. Преданность -- готовность каждую вещь его беречь, как собственную жизнь и даже сильнее. Преданность, творящая с робким человеком чудеса храбрости. И, наконец, преданность, доходящая в своем ослеплении до того, что Савельич затевает с Пугачевым разговор о злосчастном зипуне, когда его любимец находится на волоске от виселицы. Но Пушкину мало и этого. Комендант Белогорской крепости предан царице точно так, как Савельич своему барчуку. Жена коменданта, такая же ворчливая, как Савельич, сама предана до последнего часа своему мужу, как предан своему барину Савельич. То же самое можно сказать о Маше и о юном Гриневе. Одним словом, здесь торжество преданности. И вот эта идея преданности с неожиданной силой погружала нас в свой уют спокойствия и доверия, уют дружеского вечернего лагеря перед последним утренним сражением. Мы ведь тоже преданы своему милому, еще кудрявоволосому барчуку, чей портрет висит на стене нашего класса. Мы еще дети, но уже, безусловно, думаем (может, именно потому, что дети) об этом грядущем последнем сражении со старым миром. Пусть мы его представляем смутно, но в этом ожидании заложено то организующее, то духовное начало, без которого нет жизни. То, что мы собираемся делать завтра, делает нас сегодня такими или иными людьми. Идея преданности идее, а следовательно, и друг другу, была самым человечным сегодняшним воплощением нашего завтрашнего дела. Идея преданности самой идее, которая, по-видимому, из-за отсутствия других воплощений высоких человеческих страстей развивалась в нас с трагической (о чем мы не ведали), а иногда и уродливой (о чем мы тем более не ведали) силой. Может быть, именно поэтому чтение "Капитанской дочки" производило тогда такое сладостное, такое неизгладимое впечатление. И именно поэтому мы оттолкнули (чуть-чуть уродство) попытку другой учительницы продолжать чтение Александры Ивановны. -- Да не коси ты, не коси! -- иногда говорила мне на уроке Александра Ивановна. Я никогда ни от кого не слышал, чтобы я косил, и тем более сам не замечал этого. Но, оказывается, она была права. Если меня что-то сильно огорчало, оказывается, я начинал слегка косить. -- И не собираюсь,-- отвечал я ей обычно. -- Я же вижу, закосил, закосил,-- говорила она улыбаясь, словно похлопывая меня по спине, словно давая знать, что мои неприятности совсем не стоят того, чтобы я придавал им значение. С одной стороны, меня раздражало то, что сам я никогда не видел своих косящих глаз, и наблюдение Александры Ивановны казалось мне довольно вздорным, а главное, было слишком публичным для той внутренней близости, какую я испытывал к ней, и было как-то неловко перед другими учениками. Примерно такое же чувство я испытывал на улице во время футбольной или другой игры, когда кто-то из близких кричал, чтобы я шел домой, потому что набегался или слишком вспотел. Меня всегда раздражал этот наивный эгоизм близкого человека, которому и в голову не приходит, что набегался не только ты и слишком вспотел не только ты. Я больше всего любил наблюдать за Александрой Ивановной, когда она встречалась со своим сыном, учившимся в соседней школе. Это был высокий парень с нежным пушком бороды и усов, которые он долго не сбривал, и об этом говорили в обеих школах -- в нашей, где она работала, и в соседней, где он учился. Он довольно часто заходил в нашу школу, и Александра Ивановна провожала его до ворот, а я всегда с какой-то тайной радостью наблюдал за этими их встречами. Я знал, что его приходы в нашу школу почти всегда связаны с выклянчиванием у Александры Ивановны денег. Уже в воротах школы он ее начинал уламывать, а на ее лице появлялось выражение повышенной, хотя и вполне бесплодной, бдительности, означавшей, что ни на какие пустые траты она не согласится. В конце концов она доставала откуда-то из жакета кошелечек и с неловкой скрупулезностью вынимала оттуда мелочь или бумажные рубли и отдавала ему. Взяв деньги, он иногда подшучивал над выражением ее лица, и я каждый раз угадывал, что подшучивает он над ее якобы огорченным выражением лица, а она, слегка растерянная этим шутливым обвинением, так же искусственно пыталась показать свою беззаботность, как до этого пыталась изобразить на лице выражение строгой отчетности. Иногда он как бы совал ей деньги назад, а она растерянно отбивалась, а однажды, видимо, рассердилась и в самом деле выхватила у него их. Но тут он схватил ее в охапку и слегка закружил на месте, и до меня донеслось: -- Карлуша, не дури! Видимо, для меня была чем-то новым, неизвестным эта нежная, подтрунивающая друг над другом товарищеская любовь старой женщины и почти взрослого сына. Я знал, что у них больше никого нет. Иногда он появлялся на нашей улице, и все почему-то именно так, смягченно, называли его Карлушей. Однажды, когда я сидел в холодке на ступеньках парадной лестницы с ворохом журналов "Вокруг света", которые я брал у одного из наших соседей, он присел ко мне и стал листать журналы, издавая те теплые улыбающиеся восклицания, которые издают любители книг при виде своих давних знакомых. Оказывается, он в свое время читал эти журналы, и его потрясали те же гангстеровские рассказы, которые сейчас потрясали меня. -- А я у вашей мамы учусь,-- сказал я почему-то, не выдержав. Он как-то странно улыбнулся и потрепал меня по голове. Он ничего не ответил. Вернее, я ему как бы признался в родстве, а он мне как бы ответил: -- Да ты и так вроде неплохой пацан, стоит ли нам еще родственные отношения выяснять?! Однажды на моих глазах он заспорил с одним парнем с нашей улицы, известным велосипедистом. Карлуша доказывал, что этот парень плохой наездник. Карлушу я вообще никогда не видел на велосипеде, а этот парень и за водой ездил на велосипеде, и катался лучше всех на нашей улице. В конце концов Карлуше кто-то дал свой велосипед, и они договорились ехать до моря и обратно, и за это время Карлуша его должен догнать и хлопнуть по спине. -- Давненько я в руки руль не брал,-- сказал он, вставая и отряхиваясь от пыльной травы, на которой сидел, подошел к велосипеду, который ему одолжили на этот случай. Он взял велосипед одной рукой за руль, другой за седло, несколько раз, приподымая, ударил его о землю. Так пробуют мяч. Парень с нашей улицы отъехал шагов на двадцать и все время, вихляя рулем, чтобы не упасть, оглядывался и медленно продвигался дальше, все время спрашивая у Карлуши: "Хватит?" -- Давай! -- наконец крикнул Карлуша и сам вскочил в седло. Через миг они оба исчезли в клубах пыли, и мне показалось, что расстояние между ними ничуть не уменьшилось. -- На подъеме он его схамает, как булочку,-- лениво глядя им вслед, сказал старший брат моего друга Юры Ставракиди, считавшийся на нашей улице знатоком международной политики. Улица, по которой они должны были возвращаться от моря, была довольно крутой. И Юрин брат, как всегда, оказался прав. Минут через двадцать они появились на углу, уже слившись в маленький, быстро приближающийся смерч пыли, в котором, как молнии в далекой туче, время от времени высверкивали спицы. Как только они поравнялись с нами, Карлуша его догнал и звонко шлепнул рукой по спине. Парень резко затормозил, а Карлуша, проехав еще метров двадцать, неожиданно вздыбил велосипед и, лихо выбросив его из-под себя, спрыгнул. -- Слушай, это старый наездник, ты что хочешь от него,-- сказал Юрин брат парню с нашей улицы, кивая на Карлушу. -- Только здесь он меня догнал! -- нервно крикнул наш парень, кивнув головой в сторону улицы с крутым подъемом. Все рассмеялись, вспомнив слова Юриного брата. -- А я что говорил? -- сказал Юрин брат, самодовольно улыбаясь. -- На подъеме, как булочку, схамает! -- крикнули ребята в несколько голосов. Помню, т