Оцените этот текст:




     ---------------------------------------------------------------------
     Книга: А.Гайдар. Собрание сочинений в трех томах. Том 3
     Издательство "Правда", Москва, 1986
     OCR & SpellCheck: Zmiy (zpdd@chat.ru), 13 декабря 2001
     ---------------------------------------------------------------------


                             КНИГА ВТОРАЯ*
     ______________
     * Первой книгой А.П.Гайдар считал свою повесть "Школа".




     В  Воронежском военном госпитале я  пролежал три  недели.  Рана еще  не
совсем зажила,  но  за  последние дни  прибывало много [раненых]* шахтеров с
линии Миллерово -  Луганск -  Дебальцево.  Мест не хватало.  Мне выдали пару
новых, пахнущих свежей сосною костылей, отпускной билет и проездной литер на
родину, [в городок Арзамас].
     ______________
     * Слова, зачеркнутые Гайдаром, печатаются в квадратных скобках.

     Я надел новую гимнастерку,  брюки,  шинель, полученные взамен прежних -
рваных и запачканных кровью,  - и подошел к позолоченному полинялому зеркалу
[стоявшему в углу приемной].
     Я  увидел  высокого,  крепкого мальчугана в  серой  солдатской папахе -
самого себя с обветренным похудевшим лицом и серьезными,  но всегда веселыми
глазами.
     [И  узнавал я  в  себе и  не  узнавал того озорного четырнадцатилетнего
мальчугана, который полтора года тому назад убежал из школы.]
     Полтора года  прошло с  тех  пор  [когда,  обозлившись,  из  отцовского
маузера всадил я в паркетный пол школы пулю]. И когда, испугавшись, убежал я
из нашего города Арзамаса.
     С  тех пор прошло многое:  Октябрь,  Боевая дружина сормовских рабочих,
Особый революционный отряд, фронт, плен, гибель Чубука, прием в партию, пуля
под Новохоперском и госпиталь.
     Я  отвернулся от странного зеркала и почувствовал,  как легкое волнение
покачивает и слегка кружит мою только что поднявшуюся с госпитальной подушки
голову.
     Тогда я подпоясался.  Сунул за пояс тот самый,  давнишний маузер, из-за
которого было столько беды в школьные годы,  и,  притопывая белыми,  свежими
костылями,  пошел потихоньку на вокзал.  Там спросил я  у коменданта,  когда
идет первый поезд на Москву.
     Охрипший суровый комендант грубо  ответил мне,  что  на  Москву сегодня
поезда нет,  но  к  вечеру пройдет на  Восточный фронт  санитарный порожняк,
который довезет меня до самого Арзамаса.
     И еще сердитый комендант дал мне записку на продпункт, чтобы выдали мне
хлеб, сахар, селедку и махорку в двойном размере - как отпускнику-раненому.
     Хлеб,  сахар и  селедку я  положил в вещевой мешок,  а махорку отдал на
вокзале одному  товарищу,  который был  еще  раньше  ранен  и  теперь  опять
возвращался на фронт.

     Около года я не получал писем от матери.  Сам я написал ей за это время
два или три коротеньких письма,  но адреса своего сообщить ей не мог, потому
что в то время полевых почтовых контор еще не было,  да если бы и были, то и
это не помогло бы, потому что орудовал наш маленький отряд больше по тылам -
сначала у немцев, потом у гайдамаков и у белых.
     А из госпиталя, из Воронежа, я не писал нарочно - чувствовал, что мать,
узнав о моей ране, только без толку расплачется и разволнуется.
     Санитарный порожняк торопился на  восток,  где в  это время шли крепкие
бои с Колчаком.  Уплывали одна за другою станции,  чужие, незнакомые, но все
так похожие одна на другую - забитые, грязные, кричащие, звенящие, лязгающие
оружием, расцвеченные красными флагами и плакатами.
     Мелькнет  вокзал,   красноармейцы,   выстроившиеся  с  котелками  возле
дымящейся походной кухни.
     Дернет за сердце прорвавшийся через грохот колес напев гармоники, дунет
морозный ветер - запахом дыма, сена, лошадиного навоза и карболки.
     Врежется  в  память  посиневшее лицо  рабочего-дружинника,  опоясанного
пулеметной лентой  на  вылинялой  кожаной  тужурке,  отягощенной брезентовым
патронташем.
     Улыбнется и махнет рукой женщина,  вероятно,  работница. Да и какая там
женщина - просто веселая девчонка с наганом у кожаного пояса.
     И  опять дальше поле,  а  в  поле за сугробами далекие дороги и далекие
деревни,  села,  и в каждой деревне свой Деникин, в каждом селе свой Колчак,
свои красные, своя ненависть и борьба.
     Поезд  прорвался за  Муром,  и  вместе с  ударами станционных колоколов
сразу зазвучали имена станций, разъездов, полустанков, давно знакомых еще по
детству, по школе, по семье... Мунтолово, Балахониха, Костылиха...
     Давно ли?  Нет, впрочем, давно, очень-очень давно - года четыре или лет
пять  назад отец  взял  меня  с  собой в  Костылиху,  куда  ездил в  гости к
тамошнему учителю Федору Матвеевичу...  Там мы спали на сеновале, потом пили
чай с  крыжовником,  потом мы  ходили купаться,  и  когда шли назад,  отец и
учитель и еще две какие-то хорошие женщины, то все они пели песню, которую я
силился сейчас вспомнить, но никак не мог.
     Отец гудел басом,  как церковный колокол. А одна из хороших женщин, та,
которую звали Маруся, пела так звонко-звонко, что я схватил ее за руку и так
прошел с нею всю дорогу - тихонько и молча.
     Потом,  когда уже дома я рассказывал об этом матери,  мама сказала мне,
что  эта  Маруся  нехорошая  женщина,  и  заплакала...  И  когда  отец  стал
успокаивать мать и  стал говорить,  что он и  сам не находит в Марусе ничего
хорошего,  то и тогда я остался при своем убеждении, что эта Маруся все-таки
хорошая.
     Поезд   прорвался   мимо   полустанка   Слезевка.   Впереди   мелькнули
бесчисленные церкви и монастыри Арзамаса, они росли, вырисовываясь все ярче,
ярче...  так  что  я  теперь мог  уже различить и  [широкую] гору собора,  и
тонкую, как мечеть, колокольню Благовещенской церкви, и даже старую пожарную
каланчу.
     Тогда поезд завернул влево и  ушел в  лес,  в тот самый детский лес,  в
котором мне были знакомы каждый бугорок, каждая поляна и каждая ложбина.
     Кто-то  положил мне  руку на  плечо.  Я  обернулся.  Передо мною стояла
красная сестра с поезда.
     - Приехали,  - мягко сказала она. - Сойдешь, постарайся найти лошадь. А
если не найдешь, то иди потихоньку и чаще отдыхай.
     - Хорошо,  -  ответил я, - я потихонечку. - А сам о поспешностью, какую
только  позволяли мне  мои  костыли,  затопал  к  дверям  останавливающегося
вагона.
     Извозчиков не было.  Стояло несколько подводчиков, приехавших за грузом
на станцию.  Я задумался.  До города было километра четыре -  сначала полем,
потом  через  овраг,  потом  через  перелесок.  Такой  длинный путь  с  моей
простреленной ногой  мне  было  пройти нелегко.  Но  делать было  нечего.  Я
поправил вещевой мешок за плечами и пошел по гладкой,  накатанной дороге.  Я
шел потихоньку,  а  мне хотелось бежать.  Но когда я  пробовал ускорить ход,
костыли начинали скользить по обледенелым колеям или проваливаться в снег, а
нога начинала неметь и ныть.
     - Э-эй! - услышал вдруг я позади себя окрик.
     Я хотел посторониться Но посторониться было некуда,  потому что я был в
ложбине,  занесенной снегом, где только-только могла проехать одна лошадь. А
в сугроб свернуть мне было нельзя...
     - Эй, - окликнули меня опять сзади. - Дай дорогу!
     Тогда я  рассерженно обернулся и,  опираясь на  костыли,  встал поперек
пути.
     С саней соскочил подводчик,  подошел ко мне и,  разглядев,  в чем дело,
сказал, смутившись:
     - Садись, солдат, подвезу.
     Я  взобрался на сани,  груженные мешками с  овсом...  и  с любопытством
посмотрел на подводчика.
     Ему было лет сорок, он был небрит, нос его был красен, щеки одутловаты,
на  голове у  него была заячья шапка с  ушами,  а  одет он  был  в  [старую]
форменную  шинель  -   такую,   какие  носили  раньше  учителя  и   акцизные
чиновники...
     "Неужели это он? - подумал я. - Конечно, он!"
     - С какого фронта?  -  спросил подводчик, завертывая толстую цигарку из
махорки.
     - С Южного,  - ответил я ему, улыбаясь. - Александр Васильевич, это вы,
а это я.
     - Что значит "это вы, а это я"? - удивленно переспросил он, вынимая изо
рта цигарку и  поднимая на  меня мутные маленькие глаза.  -  Го-о-ориков?  -
вполголоса вскрикнул он.  -  Го-о-ориков!  -  Он  снял  толстую  брезентовую
рукавицу и протянул мне руку: - Ну, здравствуйте.
     - Здравствуйте,  -  весело ответил я.  -  Как  живы-здоровы,  Александр
Васильевич?
     - Жив... - ответил он, - и жив и здоров... А вы, я как вижу, не совсем?
     - Нет,  и я совсем! Я тоже и жив и здоров, а это... - и я толкнул рукой
костыль, - это пустяк, это временно.
     Лошадь  тихонько бежала  по  узкой  дорожке  через  перелесок.  Мы  оба
замолчали. Каждый из нас думал о своем.
     Я вспоминал:  тишину,  черное пятно классной доски,  форменный сюртук с
блестящими  пуговицами  и  монотонный,   ровный  голос:   "В  1721  году  по
Ништадтскому миру  Швеция  должна была  признать себя  побежденной.  Великая
Российская  империя  приобрела  устье  Невы,  Кронштадт  и  северное  начало
исторического пути, связывающего Европу и Азию..."
     Он, вероятно, думал:
     "В  1917  году  Великая Российская империя была  побеждена и  завоевана
людьми,  приобретшими начало пути, который должен, по их замыслам, связать и
Европу,  и  Азию,  и весь мир в одно целое.  И вот я,  дворянин,  коллежский
советник Александр Васильевич Воронин,  учитель,  в  порядке  трудповинности
посланный за  овсом на вокзал,  везу сейчас раненого большевика,  и  даже не
большевика, а большевистского мальчишку, которого два года тому назад я учил
тому, что Великая империя непобедима".
     Он довез меня до самого дома и,  хмуро кивнув головой на мое "спасибо",
повез сдавать овес в упродком*.
     ______________
     * Упродком - уездный продовольственный комиссариат.

     А  я,  с  опаской посмотрев на  окна нашей квартиры,  зашагал во  двор,
радуясь тому, что окна заледенели и через них ничего не видать.
     Стараясь не стучать, я поднялся по лестнице, осторожно отставил костыли
в угол за шкаф и постучал в дверь.
     За  дверями послышался мелкий топот.  И  по пыхтенью я  понял,  что это
Танюшка тужится, открывая крючок двери.
     - Мама дома? - спросил я у не узнавшей меня сестренки.
     - Нет! - ответила она, и испуганные глаза ее блеснули слезинками.
     - А-ах...  не-ет! - весело закричал я, подхватывая костыли и вваливаясь
в комнату. - А-ах... нет! А ты без мамы и пускать меня не хочешь!..
     Я  сбросил сумку,  шинель и,  усевшись на кровати,  обнял не совсем еще
оправившуюся от испуга девчурку.
     - Господи, Борька!.. Ну, Борька!.. Ну, какой ты ужасный солдат! Ну, как
папа был солдат, так и ты солдат... - стрекотала Танюшка. И, целуя меня, она
добавила протяжно и укоризненно: - Бо-о-орька! Борька! И что ты как давно не
писал,  а уже мама думала,  думала. И я тоже думала, думала. Да вот погоди -
она сейчас с базара придет - все сама расскажет.
     Я оглянулся.  Все стояло на старом месте... и шкаф, и кровать, и старый
треногий диван. Я посмотрел на стену - там было новое.
     Прямо со стены глядел на меня большой портрет отца -  в такой же, как у
меня,  серой папахе и в такой же шинели,  и был тот портрет обведен траурной
каймою из красной и черной материи.
     - Это тебя на войне убили?  -  спросила Танюшка, осторожно дотрагиваясь
пальцем до костыля.
     - На войне! - рассмеялся я и сунул костыли под кровать.
     - А у нас,  Борька,  горе какое!  Ну такое горе! Такое горе! - И сестра
грустно посмотрела на меня.
     - Какое еще горе? - встревоженно спросил я, пододвигая ее к себе.
     - А такое горе, что Лизочка уже умерла!
     - Какая еще Лизочка?  -  спросил я, не понимая и перебирая в памяти всю
веселую ораву  моих  двоюродных сестричек,  живших  в  деревне неподалеку от
Арзамаса.
     - Как -  какая?  -  И  Танюшка подняла на  меня печальные и  изумленные
глаза.  -  А наша-то Лизка -  кошка такая. Помнишь? Да она-то еще один раз с
печки спрыгнула - и молоко опрокинула. Ну, вспомнил теперь?..
     - Вспомнил, Танюша!
     Пришла мать.  Распахнув дверь, она остановилась. Внимательно посмотрела
на меня.  Поставила на пол корзину и,  подойдя, крепко обняла меня. Сбросила
платок, холодными от мороза руками взяла мою голову, посмотрела мне в лицо и
сказала дрогнувшим голосом:
     - Похудел.  Побледнел.  А вырос-то, а вырос-то! Да встань ты с кровати!
Дай я на тебя посмотрю.
     - Мне,  мама,  неохота с  кровати вставать,  -  отказался я.  -  Я  бы,
пожалуй... да у меня нога немного побаливает.
     - Отчего побаливает?  - И мать подозрительно посмотрела вокруг. - То-то
я слышу, что йодоформом пахнет.
     - А оттого побаливает, что еще не зажила. То есть уже зажила, да еще не
совсем.
     - Он с палками пришел,  -  вмешалась Танюшка,  вытягивая из-под кровати
костыли. - Как пришел, так под кровать их спрятал, а сам сидит!
     - Ранен? - тихо спросила мать.
     - Немножко, - ответил я. - Да ты не думай ничего, мама, все прошло...
     Мать  провела рукой по  моей бритой голове,  и  с  минуту мы  просидели
молча. Потом она быстро встала, сдернула пальто и бросилась на кухню:
     - Бог мой! Да ты, должно быть, голодный!.. Танюшка, беги скорей в сарай
- тащи угли! Сейчас самовар поставлю. И куда это я спички сунула?.. Борис, у
тебя есть спички?..  Не куришь? Так, ну и хорошо! Да вот они!.. Ты бы сапоги
снял и лег. Дай я тебя разую...
     Вскоре  зашипел самовар.  Запахло с  кухни  чем-то  вкусным.  Входила и
выходила из комнаты раскрасневшаяся у плиты мать.  Ровно тикали стенные часы
да колотила метелица в узорчатые морозные окна.
     Легкая дрема  охватила меня.  Было  тепло  и  мягко на  старой кровати,
укрытой знакомым стеганым одеялом.  И  вдруг показалось мне,  что  ничего не
было - ни фронта, ни широких, донских степей, ни отряда, ни боев.
     Будто бы  все  то  же,  что и  раньше.  Вот она,  на  стене моя полка с
учебниками.  Вот  в  углу  выцветшая  картина,  изображающая  вечер,  закат,
счастливых жнецов,  возвращающихся с  поля.  Через  открытую дверь виднеется
кипящий  самовар на  клеенчатом столе  -  такой  же  неуклюжий,  толстый,  с
конфоркой, похожей на старую шляпу, сбившуюся набок.
     Я  полузакрываю глаза...  В углу возится Танюшка,  тихо напевая древнюю
баюкающую песенку -  ту  самую,  которую я  слышал от матери еще в  глубоком
детстве:

                        На горе, го-о-о-ре
                        Петухи поют.
                        Под горой, горой
                        Озерцо с водой.
                        Как вода, вода
                        Всколыхнулася,
                        А мне, девице,
                        Да взгрустнулося.

     И  мне  уже  совсем начинает казаться,  что  ничего не  было,  что  все
по-старому, по-школьному, по-давнишнему.
     - Борис!  -  кричит мне мать.  -  И соседей кликать?.. Боря, тебе чай к
кровати дать? Или ты сюда придешь?
     Я  вздрагиваю,  и  опять я  вижу  черно-красную каемку возле отцовского
портрета,  свою шинель, папаху на вешалке и слышу, как пахнут смолой костыли
у моего изголовья.
     Нет, все было.

     После обеда,  когда мать ушла на дежурство в  больницу,  а  я,  вдоволь
насмотревшись и наговорившись,  лежал в кровати,  раздумывая о том, куда мне
завтра пойти и  кого повидать,  в  дверь постучали.  И  в комнату неожиданно
вошел мой школьный товарищ Яшка Цуккерштейн.  Он вошел улыбаясь,  и  в то же
время видно было, что он старается казаться серьезным и солидным.
     Яшка был на год моложе меня,  следовательно ему было сейчас пятнадцать.
Мы были с ним одноклассниками и дружили когда-то давно, еще до революции, до
тех пор, пока не был приговорен к смерти мой отец, и до тех пор, пока ко мне
не была прилеплена кличка "дезертиров сын".
     После всего этого я разошелся со всеми товарищами, кроме Тимки Штукина.
С одними,  как,  например,  с Кореневым или с Федькой,  у меня была открытая
вражда,  с другими - в том числе и с Яшкой - вражды не было, но был взаимный
холодок и отчужденность.
     Но  так  как  все это было очень давно и  так как с  тех пор изменилось
многое, то я хотя и удивился, но и обрадовался Яшкиному приходу.
     - Здравствуй, Гориков, - сказал он, называя меня по фамилии.
     - Здравствуй, Цуккерштейн, - в тон ему ответил я. - Садись! А я устал с
дороги и полежу немного.
     - Что ты!  Что ты! Конечно, лежи! - быстро проговорил он, поглядывая на
мою ногу,  под которую заботливая мать перед уходом положила подушку. - А мы
узнали,  что ты приехал,  - продолжал он, усаживаясь на стул и держа в руках
форменную фуражку с сорванной кокардой.  - Вот ребята и говорят мне: "Пойди,
Яшка,  узнай:  как он,  откуда,  надолго ли?..  Ну, вообще, говорят, пойди и
узнай..." Вот я взял да и пошел.
     - И хорошо сделал!  -  ответил я,  не совсем понимая только,  какие это
именно ребята могли попросить Яшку узнать обо  мне,  потому что  с  отъездом
Тимки Штукина на Украину никаких школьных товарищей у меня не осталось.
     - Ты с фронта приехал? - спросил Яшка.
     - С Южного,  -  ответил я,  внимательно разглядывая прежнего товарища и
удивляясь тому, как вырос и возмужал он за эти полтора года.
     - Ты был ранен?
     - Да, в бок и в ногу!
     - Ты надолго приехал?
     - У меня отпуск на три недели...
     - А потом?
     - А потом опять на фронт...
     - На какой?
     - Не знаю! На какой пошлют, фронтов много.
     Разговор не завязывался никак.  Он спрашивал.  А я отвечал неохотно.  И
все-таки,  несмотря на  все  это,  несмотря на  то,  что  нам обоим хотелось
попросту поговорить,  -  какая-то неуловимая черта,  начинавшаяся еще где-то
далеко в прошлом, лежала между нами.
     - Ребята просили!  Если ты  сможешь,  то приходи завтра к  нам.  У  нас
завтра в  семь часов вечер в  клубе.  Там много наших встретишь -  они будут
рады.
     - Цуккер...  -  спросил я,  - вот ты мне все говоришь: "Ребята послали,
ребята просят" - какие это ребята? Ну, например, кто?..
     - Как -  кто! Васька Бражнин, Васька Суханов, Гришка, Федор... я, Пашка
Коротыгин - ну, вообще все наши одноклассники, комсомольцы...
     - Как?  -  Я повернулся так быстро,  что нога моя соскочила с подушки и
больно  и  сладко  заныла.  -  Как  ты  сказал?  Комсомольцы!  Разве  Гришка
комсомолец?.. Разве ты, Яшка, комсомолец?..
     - А  ей-богу же,  Борька,  комсомолец!  -  обиженно и искренне вскричал
Яшка,  впервые называя меня по  имени и  так же по-прежнему,  по-мальчишески
оттопыривая губы,  за что его и  прозвали в школе Яшка-теляшка.  -  Уж скоро
полгода, как комсомолец... Да хочешь, я тебе билет покажу?
     - Ой-ой-ой-ой! - захохотал я, вырывая и отбрасывая его фуражку, которую
он без толку крутил в руках.  -  Ой, и чудак же ты, Яшка! Чего же это ты мне
просто не сказал?  А то сидит,  как китайский посол, и тянет что-то... "меня
послали... тебя просили...". Сел бы да и говорил просто!
     - А черт тебя знал,  Борька,  как с тобой разговаривать!  -  откровенно
сознался Яшка.  -  Твое, можно сказать, такое положение, да еще с фронта, да
еще  раненый!  Мне  ребята говорят:  "Гориков приехал,  сходи ты,  Яшка".  Я
спрашиваю:  "Почему я?  Пускай Гришка идет или Васька". Васька говорит: "Мне
что,  я  схожу.  А  только Яшке лучше,  он и раньше у него бывал".  Ну,  я и
пошел...
     Все  прошло.  Исчез холодок.  Разговор стал простым и  теплым -  таким,
какой  может быть  только между двумя давно не  видавшимися после ненужной и
случайной ссоры товарищами.
     Я мало рассказывал, больше спрашивал. Потом мы начали вспоминать:
     - А помнишь?
     - А помнишь?..
     Много  таких светлых и  коротких "помнишь" накопилось у  двух  ребят за
время дружбы, которая началась чуть ли не с шестилетнего возраста.
     Он рассказывал мне о моих школьных товарищах и о врагах,  о том, кто из
них учится,  кто уехал,  кто вступил в комсомол.  И я с огромным вниманием и
радостью слушал о том,  что Кольку приняли было,  да вскоре исключили. А что
Васька оказался хорошим парнем.  И  что другой Васька тоже в комсомоле...  И
что Петька подал заявление...
     [Ко всему тому,  что я был рад за них,  как за ребят,  которые пошли по
хорошей дороге,  примешивалось особое чувство -  гордости и  волнения за то,
что я оказался прав и что моя дорога,  которую многие когда-то не понимали и
даже осуждали, оказалась настоящей дорогой, к которой пришли и они.]
     И только один раз я нахмурился.  Это когда я узнал, что Федька Башмаков
тоже в комсомоле - и, мало того, один из первых вступивших в комсомол.
     Это  больно задело меня.  До  сих пор еще во  мне жила глухая,  крепкая
вражда к Федору.
     И хотя я не сказал ничего об этом Яшке,  но он и сам почувствовал это и
перевел разговор на другое.
     Яшка долго еще просидел у  меня,  и  когда он уходил,  то у обоих у нас
горели  щеки,   глаза  блестели  молодым,   свежим  задором.  Мы  условились
встретиться завтра на вечере в клубе укома...*
     ______________
     * Уком - уездный комитет, в данном случае - комсомола,

     Был последний вечер первой недели, которую я провел в Арзамасе.
     Я,  Васька Бражнин,  Яшка и  еще  две наши девчонки сидели на  диване в
клубе укома. Яшка только что сдал Ваське ночное дежурство. Васька нацепил на
пояс огромный "Смит и  Вессон" и  деловито осматривал принятое под  расписку
оружие: четыре винтовки разных систем и две гладкоствольные берданки.
     Две  девчонки -  Маруся и  Зойка -  возвращались домой из  госпитальных
бараков,  что за городом,  завернули на минутку передохнуть да и  застряли в
клубе. А я зашел повидать Сережу Шарова, председателя укома. Но мне сказали,
что он все еще на вокзале.
     Ночью  мимо  Арзамаса должен был  пройти на  восток эшелон с  муромским
рабочим батальоном,  и  наши комсомольцы еще с обеда грузили в вагоны фураж,
чтобы батальон мог,  не задерживаясь,  катить дальше на фронт.  Поэтому-то в
клубе сегодня было так спокойно и тихо.
     Васька  окончил  щелкать  затворами и  потащил  винтовки  в  деревянную
стойку.  Гнезд в стойке было восемнадцать, а винтовок - всего шесть, и чтобы
они не ютились в одном уголку,  он расставил их вдоль всей подставки - через
два гнезда в третье.
     - Васька!  -  сказала Зойка.  -  Ты  бы  хоть печь затопил.  Смотри-ка,
холодина какая...
     - Затоплю, - ответил Васька и подошел к телефону. - Штаб охраны города!
- попросил он,  отворачиваясь, чтобы нам не было видно его лицо. - Это штаб?
Дай дежурного по гарнизону...  Дежурный по гарнизону?..  Говорит дежурный по
комсомолу Василий Бражнин. Дежурство принял. Налицо шесть винтовок и сто два
патрона... С 10 вечера до 8 утра... Ночуют в комсомоле четверо...
     Он отрапортовал это, потом спросил уже совсем обиженным голосом:
     - Это  ты  сегодня дежуришь?  Слушай,  я  ведь тебя еще  в  прошлый раз
просил... Ну неужели у вас к итальянской [винтовке] не найдется хоть десяток
патронов?..  Ну да,  для винтовки Гра.  Поищи, пожалуйста, а то у нас на нее
всего одна обойма...
     Он повесил трубку и  подошел к большому синему плану города,  висевшему
на стене, взял листок с адресами и стал что-то рассматривать.
     - Васька! Затопи печку, - повторила Зойка, укутываясь покрепче в пальто
и подбирая ноги на диван.
     - Затоплю,  - ответил он, тыкая пальцем в расчерченный на квадраты план
и  бормоча вслух:  -  Первое  отделение...  Анохин,  есть...  Второе -  угол
Ореховской и Ильинской - Колька, есть... Слушай, - спросил он Яшку, - почему
у  нас  по  боевому расписанию выходит,  что...  Голубев,  который живет  на
Новоплотинной,  должен бежать черт-те куда -  на Попов переулок к Шанину и к
Ильину?  А Конопляников, который живет... на Поповом, на Большую к Ведеркину
и  Самойлову -  то  есть  под  самый  бок  к  Голубеву?  Тоже...  расписание
называется!
     - Васька! Затопи печку, - повторила Зойка. - Как твое дежурство, так ты
все с винтовками, да с планами, да с сигналами, а в комнате уже мерзнут...
     - Затопи,  Васька!  -  поддержала Зойку молча сидевшая Маруся. - Что ты
там мудришь? Какая тревога? Восстание ожидаешь, что ли?..
     - Дура! - серьезно, но не сердито ответил Васька и, обратившись ко мне,
пояснил:  -  Восстание не  восстание,  а  когда в  прошлом месяце вызвали на
охрану спиртового завода в  Ломовку...  то  три  часа прошло,  пока половина
собралась.  Вот тебе комсомольская дружина...  Сейчас затоплю,  - сказал он,
доставая из угла большой топор. - Дров только еще наколоть надо...
     Он вышел во двор.  И  через минуту послышался сухой треск раскалываемых
поленьев.
     - Затопит - тепло будет! - сказала Зойка. - Я и так намерзлась сегодня.
Веселое дело -  выбрали нас  с  Муркой в  санитарную комиссию.  Пришли мы  в
госпитальные бараки. На складе грязь, одеяла - как половики, простыни тоже..
"Что ж это, говорим, товарищи! Да ведь это мы можем и акт составить".
     А там только рукой махнули: "Составляйте, говорят. Прислали нам все это
добро из расформированного полевого лазарета.  А  прачек нет...  тут [их] по
крайней мере двадцать нужно...  А у меня всего и по штату шестеро,  а налицо
четверо. Вы бы, вместо чем акты составлять, помогли как-нибудь..."
     - А как поможешь?  -  Тут голос у Зойки стал унылым и жалобным. - А как
поможешь?  Вот...  собрали мы  с  Муркой  девчат  одиннадцать человек...  да
сегодня шестой день и стираем! Надоело... ужас как. Она помолчала, подула на
застывшие руки и добавила:
     - Я бы уж лучше на фронт пошла... А ты как, Мурка?
     - А что там делать? - подумав немного, спросила Маруся.
     - Как - что? Воевать!
     - Разве что воевать!  - улыбнулась Маруся [и как-то хитро посмотрела на
подругу].
     Тут они обе хитро переглянулись и ни с того ни с сего рассмеялись.
     Вошел  Васька и  бухнул возле печки большую вязанку расколотых сосновых
поленьев.
     Со  станции позвонил Сережа Шаров  и  сказал,  что  погрузка окончена и
ребята идут в город.
     Вскоре запылал огонь,  сразу стало теплее и светлее. Мы подвинули диван
к печке.
     - Расскажи,  Борис,  что-нибудь про фронт! - попросила Зойка. - Ну вот,
например, идет ваш отряд - вдруг... Ну, и так далее...
     - Как это, Зойка, и вдруг... и так далее? - удивился я.
     - Обыкновенно как...  Как всегда рассказывают.  То-то и то-то...  потом
вдруг так-то! И так-то! Так-то и так-то. Вдруг еще как-нибудь.
     Все рассмеялись.
     - Дуреха!  -  снисходительно вставил  подсевший к  нам  Васька.  -  Ну,
спросила  бы  про  бой  или  про  атаку,  ну  там  про  фронтальную или  про
фланговую...  -  (Васька спокойно и солидно произнес эти два слова.) -  А то
"вдруг да вдруг..." На военном кружке -  так их нет! И потом и спросить-то у
человека толком не умеют. "Вдруг да вдруг".
     И Васька посмотрел на меня,  как бы говоря:  "А что с них спрашивать?..
Разве же они понимают!"
     Однако,  по правде сказать,  если бы я стал рассказывать,  то мне много
легче было бы рассказывать по Зойкиной схеме:  вдруг -  так, а вдруг - этак,
чем описать картину "фронтальной или фланговой" атаки. Потому что я и сам не
знал,  когда у нас была фронтальная, когда фланговая, когда еще какая. И, во
всяком случае,  если они и  были,  то  уж никак не похожи на те,  о  которых
вычитал Васька в  старых уставах...  Однако я  хитро  подмигнул ему  -  что,
конечно, мол, мы-то понимаем, - но рассказывать отказался, сославшись на то,
что надоело и расскажу когда-нибудь потом.
     - Ты, Борис, храбрый? - спросила Зойка.
     - Очень! - ответил я
     - Ну, какой храбрый? Есть же все-таки и храбрей тебя?
     - Мало! - коротко ответил я [стараясь не улыбнуться].
     - Это хорошо,  что ты "очень"!  - задумчиво сказала Зойка. - А вот мы с
Маруськой - ой, какие трусихи!..
     Тут девчонки опять переглянулись и снова дружно рассмеялись.
     - Домой бы идти надо, - сказала Зойка, - и неохота. А нужно еще кое-что
почитать,  выспаться.  А  завтра у  нас  в  десять кружок.  [Бебеля читаем.]
"Женщина  и  социализм" разбираем...  Ты  как,  Борис,  смотришь на  женский
вопрос? Тебе все понятно у Бебеля?..
     Зойка  подтолкнула валенком  высунувшееся из  печи  шипящее  полено  и,
повернув раскрасневшееся от огня лицо,  посмотрела на меня.  И  я  смутился.
Дело в  том,  что на  женский вопрос я  как-то  еще никак не  смотрел,  да и
фамилию-то Бебеля услышал только что впервые.
     Я хотел как-нибудь уклониться от ответа.
     Зойка  сразу  догадалась об  этом.  Она  укоризненно покачала  головой,
сбросила на  спинку  дивана  подбитый черной  овчиной  полушубок и  спросила
опять:
     - Ты Карла Маркса читал?.. Нет?.. Ой-ой-ой! Ой-ой-ой! А еще коммунист!
     - Ему некогда было читать!  -  вступился за меня Васька. - На фронте не
до чтения... Как там загрохочут двадцать батарей... так тогда не до чтения.
     - Конечно, если двадцать, то не до чтения, - покорно согласилась Зойка,
- какое тогда чтение.
     Тут уж я рассердился не на Зойку, а на Ваську. Никогда я не слыхал, как
грохочут двадцать батарей.  Две-три -  еще может быть,  а никак не двадцать.
Кроме того,  не  читал я,  уж  конечно,  вовсе не  из-за батарей и  вовсе не
потому,  что  было некогда,  или потому,  что не  попадались книги.  Времени
свободного было сколько хочешь;  не одну, так другую книгу тоже достать было
можно. А не читал я просто так - ну, просто не читал, да и все.
     - Прочитаю еще, - хмуро ответил я. - Соберусь как-нибудь и прочитаю.
     - Тебе обязательно надо,  -  серьезно поддержала Зойка.  И, опять хитро
переглянувшись с Марусей,  задорно добавила:  -  Мы-то еще комсомольцы, а ты
ведь уже коммунист.
     Зашумело,  загрохотало на лестнице,  распахнулась дверь -  и  в  клубах
пара,  осыпанные инеем, с побелевшими от мороза бровями, ввалилось в комнату
около  десятка  человек.  Они,  точно  по  команде,  оглушительно  затопали,
стряхивая с сапог и с валенок рыхлый снег,  посбрасывали полушубки,  шинели,
куртки; некоторые скинули обувь и задвигали стульями, пробираясь к огню...
     - Ну и мороз, Борька! - сказал Сережа Шаров, присаживаясь рядом со мною
и  бесцеремонно оттискивая в  угол дивана Зойку.  -  Ну и мороз!  Три вагона
нагрузили... Только последний тюк бросили, как прибежал комендант:
     - Ну, как, ребята?
     - Готово! - говорю.
     - Вот, - говорит, - выручили. А мне сейчас позвонили, что эшелон уже из
Мухталова вышел.  Через час у нас будет.  Вы бы,  -  говорит,  -  подождали:
может,  приветствие какое-нибудь,  ну,  там митинг...  И  они вам спасибо за
фураж скажут.
     Как  услышали наши  ребята  про  приветствие да  про  митинг (какое там
приветствие...  какое там спасибо...)  и  один за другим ходу:  кто в  барак
греться, кто в дежурку.
     - Ну, - говорю, - товарищ комендант, приветствие вы и сами передайте...
а спасиба нам ихнего не надо. И то сказать, с обеда мешки ворочали. Какое уж
тут спасибо...  Зойка!  -  спросил он, оборачиваясь к притихшим девчонкам, -
тебя  сегодня  в  укоме  Васильев ругал?  Ты  прикреплена к  приюту?  Скажи,
пожалуйста...  а  ты была хоть один раз в  детраспределителе?  Н-ет?  Ну,  и
паскудная же ты, я скажу тебе, девка.
     - Сереженька!  - уныло и присиротевшись начала Зойка. - Солнышко ты мое
любимое,  золотой мой!..  Я  в  госпитале...  сейчас занята?  Занята!  А  до
госпиталя я каждый день на вокзал три километра -  в распределители пленбежа
бегала?  Бегала!  А до пленбежа - на продразверстку в Пановскую волость... с
Анохиным ездила?  Ездила.  Ой,  как  люблю я  тебя,  дорогой мой!  -  лукаво
закончила она, обнимая Сережку за шею.
     - Ну-ну,  любишь!  - заворочался Шаров, разжимая своими крепкими лапами
ее руки. - Да что ты прихватилась, как пиявка. - Он отсадил ее в угол дивана
и сказал,  чуть запыхавшись: - Балаболка! Я так и сказал! "Не разорваться же
ей". А в приют мы завтра Ленку пошлем.
     - Ленка не пойдет! - вставила молчаливо гревшаяся у огня Маруся.
     - А кто спрашивать будет?  -  удивился Шаров.  -  Постановим -  значит,
пойдет!
     - Ленка не  пойдет.  Она на днях замуж выходит и  к  мужу в  вокзальный
поселок переедет. А оттуда далеко...
     - Замуж?.. Далеко?.. - переспросил Шаров, и на лице его появилось такое
неподдельное негодование,  как будто бы  ему сообщили не  о  том,  что Ленка
замуж выходит,  а о том,  что Ленка уходит...  в белогвардейскую банду. - Ну
ладно!  -  добавил он уже сдержанно.  - Это мы еще обсудим, кто замуж, а кто
куда!..  Бориска!  -  негромко сказал он,  оборачиваясь ко мне.  -  Пойдем в
другую комнату, нам ведь с тобою поговорить нужно...




     Сереже Шарову было семнадцать.  Он был на год старше меня. Раньше я его
не знал совсем. (Перед революцией я мельком слышал о нем, когда в слободе он
пытался [организовать] Союз молодежи III Интернационала,  -  но это уже было
перед самым моим побегом {на фронт. - Ред.}.
     Он был из беженцев - откуда-то из Белоруссии. Отец его - солдат - был в
плену, мать работала на камвольной фабрике, а сам он учился во время войны в
столярном отделении ремесленного училища.
     У него были умные озорные глаза,  черные жесткие волосы,  и через левую
щеку его тянулся длинный ножевой шрам, старый след от буйных забав, когда по
свежему льду дрались парни и мальчишки из Выездной слободы,  что за Тешею, -
с арзамасскими мастеровыми: корзиночниками, бондарями, колесниками, что жили
на низу, на болоте, у моста.
     - Ты ведь не куришь,  -  сказал Сережа,  усаживаясь и  завертывая козью
ножку.  -  А я так давно смолю... еще мальчишкой. Отец поймает, вздерет... -
убежишь за  сарай  и  еще  слаще  покажется...  Ты  что  сегодня -  с  одним
костылем?..  Проходит?..  Ну,  и  хорошее дело.  Когда  уезжать будешь -  мы
вечеринку устроим - к тому времени сплясать можно будет.
     Все это говорил он по-дружески.  И вдруг озорные глаза его потухли,  он
закурил, сел напротив меня и спросил просто:
     - Что такое у вас, Борис, с Федькой?
     - С  Федькой  у  меня  ничего  нет,   -  ответил  я,  насторожившись  и
догадываясь, к чему он клонит разговор.
     - Ничего?..  Вот это-то нехорошо,  что ничего.  Ну, подумай сам: вы оба
комсомольцы.  Хотя ты и коммунист -  но ведь ты еще комсомолец.  Ну,  оба из
одной организации.  Оба хорошие...  парни.  И  вдруг враги.  И  до чего дело
доходит... до чудного, право. Мало того, что не разговариваете... Так нет...
Федька... сунется в клуб - видит, что около тебя ребята собрались - повернет
и уйдет...






     В  1929  году  в  журнале  "Октябрь" впервые были  напечатаны главы  из
повести  "Школа"  под  названием "Обыкновенная биография".  В  1930  году  в
поселке  Кунцево  под   Москвой  Аркадий  Гайдар  приступил  к   работе  над
продолжением "Школы",  дав  новой  повести то  же  название -  "Обыкновенная
биография". Поначалу писалось легко, потом работа застопорилась, и он совсем
отложил рукопись.
     Впервые  главы  из   повести  "Обыкновенная  биография"  с   некоторыми
сокращениями были опубликованы в  сборнике "Жизнь и  творчество А.П.Гайдара"
(Москва, Детгиз, 1951).

                                                                  Т.А.Гайдар

Last-modified: Sun, 30 Dec 2001 18:43:06 GMT
Оцените этот текст: