голубой, волновалась, ждала словно первой брачной ночи... И как стал уже тогда родным, своим до боли прежний грубый ратник, хвастун и задира Никита Федоров... Никиша, Никишенька... Ох! Господи, дай ему в мире том! Все ить искупил! И как умирал-то... И уезжал-то как... Доднесь не простила себе, что не поняла, не почуяла, как подошел к ней, сонной, что напоследях, что во последний раз, во останешный... - Ники-и-и-тушка! Справилась. Встала. Глубокими, тенью обведенными, в заметной сетке морщин тонкого иконописного лица глазами (ее очами любовался когда-то, говорил: первое, что кинулось взору, - очи ее), теперешними, почти жесткими, слезы платом тафтяным утерев, глянула в очи Богоматери Одигитрии, положила крест, поклонив иконе, скрепилась, вышла. Сын стоял на крыльце, высокий, мосластый, еще по-юношески неуклюжий, пощипывая пух первой жданной бороды, и хмурил молодое, голодное, крупноносое, крупноглазое лицо: - Скажи, мать, мы тута теперича и жить будем? Коня и то ставить негде! Конь, боевой, стоял, закинутый попоною, у огорожи. Верно - и коня тут поставить негде! Любовно оглядела: выше матери на голову Иван! И до сих пор не сказал, что содеял с тем холопом тверским, как отпустил: открылся ли перед дорогою? За тот поступок, за гордую застенчивую доброту прощала и грубость нынешнюю, и многое иное, что по юности, по неразумию и порыву себе дозволял мужающий Никитин сын. И виделось: норовом, повадою - в отца, в Никиту. Ныне и того боле стал походить на родителя. Любуя взором, оглядела, потянулась было поправить шапку на буйных волосах, не посмела - огрубит, после и сам каяти будет, и ей докука. - Тимофею Васильичу послала с грамотою, должен по старой-то памяти помочь! А там, по весне, лесу навезем и мужиков, хоть коломенских - пущай на отцовом месте хоромы сложат! - Прости, мать! - Поглядел скоса, понял. - Обидеть не хотел... А так зазорно вроде бы... нашему роду... Може, владыке в ноги пасть? - И покраснел, сбрусвянел, густо покраснел. Тихо возразила, на этот раз тронув-таки непокорные такие Никитины вихры: - Не сумуй! Все будет у нас с тобою! Был бы ты, а терем на Москве срубим когда-нито, сын! Може, и с похода с добром воротишь... Сказала про поход, и замглило взор, сердце дрогнуло. Тихо, не рассердить бы дите, прибавила: - Без ума в драку не лезь! Перевел плечами, снедовольничал: - Не первый поход, мать! Нарочито грубо сказал и утупил взор. Наталья решила не бередить боле, перевела речь: - К Леонтию, писцу владычному, тебе бы съездить! Отцов товарищ первый был! Может, и доложит владыке? Или сам... - недоговорила. Сын, прояснев взором, глянул на нее, по-детски совсем вопросил: - А вспомнит меня-то? "Ох и мал ты еще! - подумалось. - Без матери о сю пору некак!" - Проездись! Ежели примет... Отца забыть не должон! А в отцову память и тебе волен помочь! И пока седлал, и пока торопливо совал ногу в стремя, все глядела, любуя. Помыслила: "Езжай, сын! Просить о чем - оно бывает труднее, чем в бою, на рати, с саблей в руке! А и без того некак!" И доколе не исчез в косине улицы, и пока за тынами мелькала еще сбитая на лоб с алым верхом щегольская шапка, все стояла и смотрела с крыльца... Словно бы Никиту любовала напоследях... За живыми и мертвый жив: в детях, внуках, правнуках... Ники-и-и-тушка! И Ваняту-то иной раз, обинуясь, Никишей назовет! Иван только глянет исподлобья, слова не скажет. Отец и ему примером и гордостью доднесь. Да и сколько сказывала! Об ином, далеком, даже о той небылой княжне-тверянке, что будто бы любила прадеда, подарив ему те, Никитины, невесомые золотые сережки. Дочери ли на свадьбу подарить (четырнадцать, пора и жениха искать!) либо Ивану уж для его суженой? Подумала с ревностью: отведет, отманит от матери! А женить все одно нать. Ишь, ни единой девки не пропустит взором и по ночам неспокойно спит. Пора женить, а все жаль делить его сердце с той, неведомой, которая ничего не будет знать, ни помнить - ни суматошного бегства ночного, ни трудных лет, ни того, как пеленала, купала, пестовала... А придет и возьмет, и она уж станет посторонь им обоим! Понурилась вновь, похмурила чело, покривила губы. По-за улицам гудела Москва, звоны и стуки и людской гомон текли не прерываясь. Расстроилась Москва! Растет! И зимой, вишь, колготят, рубят что-то в Кремнике за белою (прямее сказать - серою под шапками белого снега) каменной крепостною стеной. Век останавливали там, в Кремнике! А вот: Иван Васильич в Орде, в бегах, а терем вроде Федор Кошка али Андрей Иваныч со Свиблом купляют - Акинфичи стали в силе теперь! Наделал делов Иван Вельяминов бегством своим! Теперь и не воротит поди! - с тревогою помыслилось. Все не могла понять, осознать, как это на Москве нет уже тысяцкого и нет его гордого терема, разошлись по родичам старые слуги Василь Васильича, истаяли, исшаяли прежние знакомства и дружества... Ныне хоть и не приезжай на Москву! Сына нынче сама упросила в поход. Ходила на поклон к воеводе Боброку. Иван и не ведал о том, не то бы надулся как индюк, поди и делов каких неподобных натворил... И владыка нынче не в той чести, стар стал. Всем у князя коломенский поп Митяй заправляет - громогласный, важный, паче князя самого, неведомый ей, Наталье, и потому до ужаса чужой... Потупилась, почуяла холод, заползающий под подол и в рукава, воротилась в продувную, кое-как вытопленную хоромину. Прав сын! Надобно выдирать свое! Галочьи и сорочьи оры над главами и шатрами церквей, над сумятицей крыш и садов; стонущие удары харалуга с литейного двора княжеского; и синие, почти уже весенние небеса; и далекое Замоскворечье, устланное белым, уставленное теремами и стогами сена, в лентах дорог, уводящих на Воробьевы горы, на Коломну и в Серпухов, долгих, дальних дорог, очень дальних, когда по ним движется рать, уводя от дома единственного и последнего сына, подаренного судьбой! Глава 16 Князь Дмитрий бегал по горнице, доругиваясь напоследях: - Это Иван! Снова Иван! Всегда Иван! Теперича татар взострил на меня! По его, дак и ратиться нам с Мамаем придет! Доведет! Не прощу! Никогда не прощу! Пущай хошь кто, хошь батька Олексей сам ко мне придет... - сказав последнее, споткнулся словно, скоса глянул на Митяя, печатника своего, большого, осанистого, с дорогими перстнями на пальцах холеных, по-мужицки больших рук. Про отца своего духовного сболтнулось лишнее. Подозрительно озрел гладкий лик Федора Свибла. Но боярин тоже не давал вести, что заметил промашку князя, то - успокоило. К своим двадцати пяти Дмитрий выровнялся, еще раздался в плечах, заматерел, явилась сановитость, заменив прежнюю неуклюжесть отроческую. Крупно рубленное, словно топором содеянное лицо князя, в коем нет-нет да и проглядывало родовое, вельяминовское, от покойной матери доставшееся, грубое это лицо стало прилепым, властным. Во всем облике Дмитрия, как-никак отца уже троих детей, проявилась наконец нужная княжеская стать, и срывался он нынче (как теперь) все реже и реже. И тем сильнее ненавидел Ивана Вельяминова, что был тому двоюродником! Поход был решен, и воеводою поставлен уже явивший свои таланты в бою на Скорнишеве с князем Олегом волынянин Боброк. И теперь всего-то оставалось доправить рать до места, до города Булгара, где нынче по Мамаеву повеленью сильно потеснили русских торговых гостей. И не вскипел бы князь, кабы снова не встало, словно язва ноющая, старое вельяминовское дело! Давеча Маша, Микулинская, князева свойка, приволоклась к Евдокии просить за Ивана. Дуня, оробев (как всегда, робея перед сестрой) отреклась: - Не могу, Маша! Боюсь ему и сказать! Сильно гневен на Ивана... - И на невысказанные, рвущиеся наружу слова старшей сестры торопливо домолвила: - Что ты! Твоего любит! И не сумуй! Да кабы в вине какой... Маше не задались сыновья. И сейчас, вдыхая душноватый воздух горницы, детские запахи, глядя на толстых карапузов, что лезли, словно глупые щенки, в руки матери, всматриваясь в любопытные, чуть испуганные очи старшенькой, что тоже на всякий случай оттягивала материн атласный подол, Мария смутно позавидовала сестре, этим ее ежечасным заботам, этому ее пышному чадородному лону, ее вечной женской захлопотанности и тому, как у младшей сестры ни на что иное не хватает уже времени, и не надобно ей уже ничто иное, ибо главная забота, и участь, и труд женский - в полном отречении от себя самой ради мужа, ради детей, ради того, чтобы не кончалась, никогда не кончалась жизнь на земле! И о том разговоре, о той косвенной просьбе помиловать ослушного боярина узнав, паче всего (и в дому своем не оставят в спокое!) оскорбился великий князь и потому бегал нынче по покою княжому, бегал в ярости, забыв о сидящих бояринах, ибо, как и тогда, в детстве, чуял несносное превосходство Ивана Вельяминова над собой. Федор Свибло прокашлял значительно, дождав, когда князь, убегавшись, вбросил крупное тело в золоченое, испуганно скрипнувшее под ним креслице, раздумчиво произнес: - Так-то сказать, Иван Вельяминов не мне чета! И умом, и возрастанием... Но воротить его, дак и воротить ему тысяцкое придет и села ти, а там и многие бояра ся огорчат! Василий Хвостов там... да многие! Колгота пойдет! И поглядел ясно, правдиво поглядел, как на духу! Одного не изрек, что ихнему роду Акинфичей вельяминовская порода тоже поперек горла стала. И Митяй молча и твердо склонил могучую выю, и оба старых боярина, Черменков и Минин, помавали головами согласно, мол - быть по сему! Слишком многим пришло полюби давнее решение князя взять тысяцкое на себя и тем изничтожить несносное первенство Вельяминовых в московской боярской господе. Да, того, чего ожидал втайне Иван - чтобы его призвали из Орды, как даве отца покойного из Рязани призвали Иван Иваныч с Олексием, - того не совершилось. Неощутимо, едва-едва, но время уже поворотило на иное, дав первые плоды с древа, взращенного владыкой Алексием. Самодержавность власти, коей можно подсказывать, но не можно уже ни воспретить, ни приказать, самодержавность властителя проявили себя в этом неравном (увы, неравном!) споре князя с боярином. Как знать, вороти Дмитрий Ивана, не пошло ли бы иначе и с Мамаем? Нет, не пошло! Все круче и круче сползала Орда к гибельной пре со своим верным русским улусом, все непокорнее становилось Владимирское зависимое княжество в предчувствии близкой уже судьбы Великой Московии! И мог ли состояться подобный нынешнему поход на Булгар, скажем, еще при Узбеке? Четверть века резни и пожаров не сделали Русь слабее, усилилась Русь. В тайниках холмистых "пустынь", в извивах речных, в чащобе лесов росло и ширилось неодолимо то новое, что разгибало спины князей и придавало упрямства воеводам. Густели народом укроистые просторы Приволжья, на медоносных полянах, на красных ярах над излуками извилистых рек вставали новые и новые золотые под солнцем, истекающие смолою рубленые терема, тучнели стада скотинные, и что там, где там недавний разор Ольгердов или волчьи набеги Мамаевы на Запьянье и Киш! Вставала земля, и князь, убегавшийся, запыхавшийся, в креслице золотом чуял, ведал силу сию и посему тем паче гневал, пристукивая твердым кулаком по резному подлокотнику: "Не пущу... Не дам... Повелю!" Уже и Новгород, заплатив дикую виру за Прокопов поход, склонил выю перед ним, Дмитрием, уже и на патриархию Цареградскую, посмевшую при живом Алексии рукоположить в митрополита русского какого-то Киприана, вельми был разгневан великий московский князь. И что мог сейчас пред ним какой-то - один! - беглый боярин! А вместе, полыхая темным жаром румянца, чуял он, что не так проста труднота сия, быть может, труднее, чем с Новгородом и покамест неодоленным Булгаром, ибо дело-то семейное, свое, родственное дело! О коем у земли, у народа московского тоже есть свое мнение и свой толк. Но - встало гневом: не хочу и не буду! И кабы один, но не один, вот и Акинфичи, и Черменковы, и Редегины, и Минины... Нет, не вернет он Ивана, давнюю зазнобу, занозу свою! ("И, обличив, изжени!" - застряло где-то в памяти церковное.) Вот именно: изгнать, вырвать с корнем плевел этот, одолеть и стать князем великим, единовластцем в Московской Руси! Был бы жив дядя, Василь Васильич, - но того нет, нет и строгого Федора Воронца, а Тимофей Васильич, двоюродный дядя, утешенный высокою должностью окольничего, явно отступился племянника своего Ивана. И оставались братья Ивановы: Микула и Полиевкт. Полиевкт, младший, и ныне был не в счет, но отказать свояку Микуле в ходатайстве за опального брата - такого Дмитрий, и ненавидя Ивана, без Думы, без боярского приговора не мог. (И Святками встретясь друг с другом в лугах, они трудно и долго молчали, едучи бок о бок по снежному полю. Вдали трубили рога, и красные хорты, под свист и оклики доезжачих выныривая из-за перелеска, цепью гнали огрызающегося матерого волка прямо на княжеских загонщиков. И Микула не мог сказать главного, того, что надобно было Дмитрию, что винится пред ним Иван и готов пасть в ноги и бить челом, ибо Иван так и не повинился пред князем и, сидючи в Орде, угрожал оттоль новыми кознями. По мысли Микулы, брат Иван был изменник московскому делу, и слишком просить за него, нераскаянного, Микула не мог. Хотя у самого и переворачивалось сердце при думе о том, что он отрекается, стойно Каину, от судьбы и участи брата своего.) И вот, как ни велики, как ни сильны были потомки Протасия Вельяминова, а до дела дошло - оставался из старших Вельяминовых один лишь мягкий, умный, но неспособный к решительному действованию Тимофей, и потому супротивники Вельяминовых одолевали в делах государства, опираясь на давнее нелюбие князя Дмитрия к сановитому двоюроднику. И малая Дума, собранная нынче Дмитрием, не из доброхотов вельяминовских состояла, и новые люди, пришедшие на Москву, как Всеволож, как Боброк, предпочитали стоять в стороне и уж во всяком случае не хлопотать за опального боярина, тягавшегося с самим князем за первое место в государстве Московском! Ну и - оставался еще старый митрополит, хоть и потесненный, и сильно потесненный в нравном сердце Дмитрия Митяем, коломенским попом, а нынешним печатником князевым... А Митяй тем паче не мог и не хотел держать руку Ивана Вельяминова и, удоволенно заключая малый совет государев, согласил и утвердил князеву волю: к Ивану в Орду не слать, наказав не передавать никоторых и затею о возвращении Вельяминова отложить вовсе. Так и сложилось. Не ведал Иван, какие силы встанут противу него, не знал и того, как гибельно поворотила его судьба на Москве, пока он, полный гордых дум и обид, сидел у Мамая... А в улицах, среди непрекращающейся святочной гульбы, шума, смеха, снежков, ряженых, алых лиц молодаек в узорных платах, расписных саней, среди изобилья обжорных рядов с пирогами, пивом и сбитнем разъезжали, тоже веселые, оружные кмети, звенела сталь, посверкивали куяки и пансыри, игольчато колыхались копья и стяги полков: Москва посылала рать на Волгу, и воевода Дмитрий Боброк, проезжая улицами, уже не раз и не два попадал в окружение посадских и гостей торговых, дружно требовавших от него поскорее расправиться с нехристями, засевшими Волжский путь. В одну из таких задорно орущих толп и попал Ванята Федоров, проезжая верхом к митрополичьему двору в Кремнике, и с трудом выбрался прочь, усмехаясь и отряхивая снег с зипуна и шапки. Боброк, коего он только и зрел в пору последней литовщины на холме под Любутском, среди оружных воевод, - высокий, воински-красивый, промаячил в отдалении, и Ваняте до надсады захотелось, чтобы воевода узнал, приметил его в толпе посадских, хотя бы кивнул, хоть бы глазом повел издали! Для себя ведь не помнилось, что был глупым щенком, едва не погинувшим на рати, и, не думалось, что запомнить каждого юного несмышленыша в полках не смог бы князь-воевода Боброк, зять великого князя Дмитрия, даже ежели бы того и захотел! Глава 17 Митрополичий двор гудел потревоженным ульем. Сновала челядь, монахи, чины синклита, митрополичьи бояре и слуги. И все это то выглядывало из дверей, то забегало внутрь или же выбегало наружу, пересекало двор, сталкиваясь, вступая в короткие перепалки, тут же согласно помавая главами и осеняя походя крестным знамением череду нищих и странников, приволокшихся к подножию святого престола. Сытно пахло из хлебни, где, видимо, вынимали теперь из печи саженные с ночи ржаные хлебы, и Ванята невольно сглотнул слюну, с пробудившимся хотеньем помыслив о свежей, горячей, духовитой, со сводящею челюсти кислинкой ржаной ковриге... Но отогнав видение (не до того было!), начал вопрошать того, и другого, и третьего, пытая, как добиться к владычному писцу Леонтию. Иные путали, отвечали с опасом, что к владыке нельзя, болен, и в ответах, в словах сквозила тревожная растерянность: всем ведомы были вожделения далекой Цареградской патриархии, тщившейся заменить ставшего неугодным старого митрополита на его высоком престоле водителя Руси и православного населения Великого княжества Литовского. С трепетом ожидался ныне и приезд цареградских патриарших клириков, посланцев Филофея Коккина. И по всему сему владыку ныне ревниво берегли от чужих глаз и многолюдства, ибо для всего этого деловитого муравейника, для всей рясоносной мурьи единым оправданием их налаженной жизни был восьмидесятилетний ветхий старец, помещавшийся где-то там, в верхних горницах, за стекольчатыми дорогими оконницами, недоступный уже лицезрению многих и многих... Наконец-то Ваняте указали не путь, а монаха, что согласил известить Леонтия, и Ванята, привязавши коня к коновязи, стал, разминая ноги, прохаживать по двору. Позвали его не скоро. Раза два ловил на себе молодец недоуменные и даже сердитые взоры: что надобно, мол? И в эти миги темная кровь бросалась ему в лицо: "Небось батьку бы... с обозом не так принимали!" Подумать, что знать о нем, тем паче как о сыне покойного данщика Никиты Федорова, тут и не мог никто из ныне сущих, ему как-то не приходило в голову. Наконец полузабывший об Иване давешний монашек окликнул его, сообщив: - Кажись, Леонтий к себе пошел! Ванята двинулся по указанному пути, обогнул митрополичьи хоромы со множеством крылец и затейливо изузоренных окошек второго и третьего жила (на низу помещались службы), нашел указанную дверь, влез на крыльцо, поминутно отвечая на вопрос, кто он и к кому, и, наконец, по тесному переходу пройдя, оказался у надобной двери. Постучал, укрощенный поисками и ожиданием, с робостью. Спокойное "Войди!" раздалось из-за двери. Ванята отокрыл тяжелое полотно и увидел монаха в очень простой рясе и с простым медным крупного чекана четвероконечным крестом на груди, видимо, греческой работы (в этом мать немного научила разбираться его), в негустой, сивой, с сильною проседью бороде, с волосами, заплетенными в косицу, перевязанную тканым снурком, с лицом в крепких задубелых морщинах и внимательным, остраненно-спокойным взором. Монах стоял, загораживая свет, в короткой первой горничке, отделенной дощатою перегородкой от самой кельи, и мыл руки, наклоняя за носик медный кованый рукомой, что висел, раскачиваясь, на цепочке над кленовою лоханью. Обозрев смешавшегося парня, он, еще раз наклонив рукомой, ополоснул ладони и стал вытирать руки грубым посконным рушником, что висел тут же, на спице. - Отколе? - вопросил. И тут же, перебивши себя, уверенно догадав, рек: - Никиты Федорова сын? Иван? - Вспомнил и имя, мгновение подумав. - Проходи, садись! - Вырос! - добавил Леонтий, когда уже оба вошли в келью и сели на лавку близ небольшого на пузатых ножках стола. Ванята с любопытством оглядывал особенно богатую, супротив бедности утвари, божницу, кожаные книги на полице и в поставце, дорогую, едва ли не тоже византийской работы, лампаду. Не вытерпел, вопросил: - Цареградская? Леонтий кивнул, бегло улыбнувшись, и возразил вопросом: - Мать как? Ванята, зардясь, начал сказывать домашние новости, о матери, о себе, о сестре ("Невеста уже!"). - Островое не отбирают у вас вдругорядь? - Да не, утихли! - Иван тут счел уместным сказать о просьбе, ради чего и пришел: помочь вернуть родовое место за Неглинной, захваченное проворым сябром. Леонтий вздохнул, сощурил старые глаза в сетке морщин, сказал невесело: - Ноне и о такой малости надобно хлопотать у дьяка. Был бы жив Василий Вельяминов, в минуту бы то дело содеялось! - Помолчал, подумал, добавил: - Владыке нонь не доложишь, не до того! Иной просьбою и я его не потревожу, ветх деньми! В келье стоял тот устойчивый, чуть душноватый запах книг, воска и строгой старости, который безотлучно сопровождает холостых, на возрасте мужиков, будь то удалившийся от дел горожанин, боярин ли, или, как здесь, инок, и Ванята представил старого митрополита Алексия в такой же келье, в той же монашеской бедности и с тем же запахом старости и одиночества, и ему содеялось страшновато и неуютно. (Представить такое еще минуту назад, на дворе хором, он не мог.) - И не до того теперь нам всем! - решительно изронил Леонтий, словно нехотя или ошибкою проговариваясь о главном. - Едут патриаршьи послы из Царьграда, протодьяконы Иоанн Дакиан и Георгий Пердикка... - Он замолк, сохмуря брови и глядя куда-то в далекое далеко. - Едут... Зачем? - со стеснением выговорил Иван, понимая, что не знать того - стыд, и заранее заливаясь жарким румянцем. Леонтий глянул на парня, раздумывая, говорить или нет (одначе, вся Москва уже на дыбах, не скроешь). - Владыку судят, вишь! - вымолвил строго. Помолчал. Рек: - По доносу Киприанову! Имя Киприана ничего не значило для Ваняты, и он замер, молча сожидая продолженья иль объясненья неведомого имени. - Болгарин... - неохотно протянул Леонтий. - Патриарх... - Филофей Коккин? - спеша хоть тут показать, что он не вовсе невежда в делах церковных, подхватил Ванята. Леонтий молча кивнул, продолжая: - В Литве у Ольгерда сидел. Полюби стал тамо. Ну и - патриарх его рукоположил в митрополита русского... - Под Алексием?! - Огромность открывшейся беды ошеломила Ивана. Леонтий слегка, краем губ, усмехнул. Подумав, отмолвил: - Владыко Олексей стар вельми! - И не договорил: в глазах парня стояло отчаяние. - Владыка умрет? - вопросил он тихо, охрипшим голосом. Что знал этот вьюноша о митрополите Алексии?! Он не зрел владыку в делах, не был с ним в Цареграде, не сидел в смрадной яме в Киеве и сейчас готов заплакать при мысли единой о неизбежном для всех и неотменимом конце! Теплое чувство, пробившись сквозь усталость и рассеяние от многоразличных нынешних неустройств, прихлынуло к сердцу Леонтия, прежнего Станяты. О давно прошедшей молодости напомнил вдруг очерк жадного и худого лица, блеск глаз. Не знал (вернее, плохо знал) он сына Никиты и думал, что со смертью друга оборвано все, но вот вырос, под притолоку уже, Никитин отрок и требует своего, требует пустить и его в горние выси государственных дум и чаяний... Не кончалась земля, и век не избывался, как порою казалось в устали и рассеянии, вместе с ним! Леонтий вздохнул, светло и учительно поглядевши на отрока, выговорил строго: - Вси умрут! Минет век, и ни единого из ныне живущих уже не узритце на земли! (А сам разве не мнил, не считал во глубинах души своей, что Алексий бессмертен? Да, не считал! Не мнил, а все же... И себя не мнил вне и врозь от Алексия, а потому... Потому и мысль о восприемнике не приходила в ум! Быть может, Филофей Коккин и прав? Нет, все одно не прав! И эти проверяльщики, и тайности... Гнусно! Нечистыми орудьями неможно сотворить чистое!) - Ну и что, коли наедут... - насупясь и упрямо вздымая чело, говорил Никитин отрок. - Князь Митрий о чем думат? Не пустить их! Пущай... Али принять... с саблями... Чтоб не посмели! - Зло порождает зло! - возражал Леонтий, уже любуясь молодцем (юношеское сойдет, на ратях станет строже. Не потерял бы в годы мужества веры в правду, то - сущее зло). - Я тоже думал, давно, в Новом Городи... Стригольническая ересь... Высокоумье! Представь: человек и Бог! Ежели самому придумывать волю Божию, то можно докатиться и до сущего зла! Зри - в католиках: во славу Божию сожигают людей! Монахи продают за мзду искупление грехов - мыслимо ли то? Господь или дьявол нашептал им такое? - Что ж надобно?! - супясь, но не уступая, вопрошал отрок. - Надобно, как игумен Сергий, работати Господу и служить ближнему своему. И поверь, Иване, труднее всего не драться на брани, но любить своего ближнего! Пото и сказано Господом: "Много званых, да мало избранных". И почти не удивился Леонтий - знал, к тому шел разговор, - когда спросил, меняясь в лице, краснея лихорадочно пятнами и утупив очи в столешницу, парень: - Отче! Это правда, что отец сам надумал убить Алексея Хвоста? Грешат на покойного Василья Вельяминова! - Правда. Отец сам мне о том поведал. Пото Василий Васильич и на брак с твоей матерью согласил, пото и ты появилси на свет! Парень, глянув, потупил чело и зарозовел. - И иное реку, - продолжал Леонтий безжалостно. - Судил батьку твово сам владыка. И не оправил, но от казни свободил. И принял в дом церковный. От казни! Но не от суда Божия! - Дак... батя по то и погиб? - со стеснением выговорил Ванята (и видно было, что новая эта мысль безмерно тяжела ему). - Пото и жизни лишился, во искупление, значит? - Не ведаю! - просто отверг Леонтий. - Волю Божию не дано ведати смертным! Мы не знаем замыслов Всевышнего. Но не на добро направленная воля - не благословенна. - А злые живут! - воскликнул парень, не желая уступить Леонтию в том, самом важном для него, что жизнь и судьбу возможно сотворять своими руками и что ежели не так, то не прав и Господь: - Долго живут! И ниче им не деитце! Леонтий улыбнулся. (И каждый рассвет каждой жизни начинается именно с этого, с веры, что ты, ты сам, а не Вышний, ведаешь Господнюю волю!) Улыбнувшись, покачал головой. Молча поставил на стол квас, хлеб и сушеную рыбу. Присовокупил, после того, как парень опружил чару монастырского, на травах настоянного квасу: - Долгота жизни, успехи, зажиток, добро - что все это перед сроком небытия! По то и дана грешным долгота жизни сей, что та, потусторонняя, отобрана у их! Сравни и помысли! - Ну хорошо, - хмуро полууступил отрок, - батька убит и тем искупил грех, а Вельяминов? - (И, сказавши, тут же помыслил об Иване Васильиче, что сидел, изобиженный, в Орде.) Леонтий лишь глянул. (Незрелый ум всегда мнит справедливость в единообразии. Меж тем нету двух схожих во всем людинов, разнится грех, должно быть разному и наказанию за грехи!) - Мню, Господь еще не весь свой гнев обрушил на род Вельяминовых... - Сказал и замолк, и подумал уже про себя: "Мню, не за един сей грех казнит Вельяминовых Господь, хоть и не ведаю, за что иное. Но - за нечто важнейшее и горчайшее сего". - А ежели весь народ согрешает? - уже не спорил, но спрашивал Иван. - Содом и Гоморру уничтожил Господь! И не един язык среди языков земных свел на себя гнев и огнь Господень! Согрешая, и весь народ погубит себя! Заметь, своими руками погубит! Сам истощит свое бытие, в погоне за зажитком уничтожит окрест сущее, брат встанет на брата, сын на отца, и погинут вси! Так было, так будет! - Но ведь все люди жадают лучшего? - неуверенно вопросил Ванята. Леонтий, отрицая, помотал головой: - Люди хотят жить по обычаю своему! И за то бьются на ратях, и за то держат у себя воев и власть имущих, дабы оборонить сущее. И вот когда захотят отбросить свое и возжелают иного, тогда и наступит конец. Нам до сего еще, слава Господу, далеко! Ты ешь! Где пристал-то? - А на Подоле! - неохотно, с набитым ртом, отозвался Иван. - В поход-то идешь? Ванята, давясь, сильно кивнул головой. - Вперед дуром не суйся, а и не робей! Гляди, яко старшие воины деют! Тебе отцова дорога назначена, а он был - воин! Леонтий вздохнул, вновь вспомня, как в этой же самой келье, лежа на полу, на соломенном ложе, говорил Никита в последнюю встречу ихнюю: "Воин я". И вот теперь сидит его сын. И уходит в поход, быть может, тоже на смерть и не мыслит о сем! ("А я мыслил? В яме сидя, с Алексием, и то - мыслил ли о гибели своей?!") Молодость была перед ним, воскресшая молодость, пусть чужая - и все же чем-то родная ему. И потому Леонтий, и обремененный делами, все не решался выгнать парня, велеть уйти. Тот сам догадал наконец. Встал, приложился к благословляющей руке. - Ступай! - напутствовал его старый и строгий друг отца. - А о деле вашем я поговорю с дьяком! Матери от меня поклон! - договорил он уже с порога. Ванята спускался с крыльца, словно выходя из другой жизни. Удивил, увидя своего коня, удивил вдругорядь, узревши, что и свет дневной еще не померк, и отнюдь не многие часы, как мнилось, протекли с тех пор, как восходил он по этим ступеням, значительно более заносчивый и уверенный в себе, чем теперь. И легкая зависть была, хорошая зависть юности к уже состоявшейся и очень значительной жизни. Глава 18 Князь Боброк был недоволен Дмитрием. Юная порывистость и упрямство великого князя московского могли премного отяготить дела его новой родины. Лучше их всех, лучше Акинфичей, Черменковых, Всеволожей, даже Кобылиных, понимал он, Боброк, непростоту того, что творилось на западных рубежах страны, и потому сугубо чуял не правоту Дмитрия в его все еще усиливавшей день ото дня ссоре с Мамаем. Он уже совершил одну блестящую и совершенно ненужную, вредную даже для дела Москвы победу, разбив князя Олега на Скорнищеве. Олег воротил свой престол, а Москва получила еще одного сильного врага в лице рязанского князя. И то, что поход решался Думою, что за нападение на Рязань была чуть не вся московская господа, дела не меняло. Вкупе с Олегом, вкупе с Мамаем и силами Орды следовало бить Литву! Пока не поздно! Пока Ольгерд, помирившись с венгерским королем и объединив силы великой Литвы и Польши, не обрушит на Русь сотни тысяч западных воев! (А с востока подступит Орда, и - что тогда?!) И вот вопреки всему, вопреки здравому смыслу - новый поход на ордынцев, на Булгар, где сидит Мамаев подручник и, следственно... Князь в раздражении соскочил с коня, бросил ферязь и перевязь с саблей в руки холопов, крупно шагая, взошел на крыльцо. Мельком подумалось о старших сыновьях, Давыде с Борисом. Глухое небрежение старых московских родовичей грозило обернуться тем, что после его смерти молодцев выпихнут из рядов высшей господы, во всяком случае боярства им не видать! И это при том, что сам он, Боброк, не только был боярином, но и писался в грамотах князем - единый из многих, поступивших в службу московскую и с нею, с боярским званием, отлагавших свои старые княжеские титулы... Неведомо, какие подвиги надобно совершить, дабы убедить сих упрямцев принять по чести в свои ряды его род, премного знатнейший многих и многих, хоть и выкинутый вихрем великокняжеских литовских котор со своей прежней волынской отчины. Победами ли, таланом воинским или свойством с князем великим через молодую супругу Анну измеряется теперь его место и вес при московском великокняжеском дворе?! А тогда - чем он отличен от спесивого и недалекого тестя - великого князя Дмитрия Константиныча Суздальского? (Того самого, коему нынче идет помогать!) Ничем! Тот тесть, он - зять великого князя, вот и вся разница! И в этом споре с Иваном Вельяминовым, споре, в который он, Боброк, старался не влезать, великий князь Дмитрий был тоже не прав, таки не прав! Теперь Иван сидит в Орде, науськивая Мамая на Дмитрия. Сего допускать было не должно никак! Хоть и не близок был ему Иван Вельяминов, хоть и его стеснила бы власть тысяцкого... И все же! Высокий, красивый, с седыми висками (и даже седина лишь придавала величия его лицу), Дмитрий Михайлович Боброк был гневен. Москвичам воля орать восторженно ему вслед и звать в поход на Булгар. Их-то понять мочно: в торгу от затей Мамаевых несносная дороговь. Дак кто и довел до сего спора? Нелепо стране остати без союзных государей, одной едва ли не противу всех! А теперь еще и в митрополии нестроения великие. А ежели умрет владыка Алексий? И что тогда? С юга Мамай, с запада Ольгерд, Олега Рязанского содеяли врагом, и Новгород Великий откачнет к Литве... И что тогда? Тогда - что?! У тебя прошаю, великий князь московский! Он с силой шваркнул прочь тяжкое дверное полотно, прошел в горницы. Нюша встретила оробев, мигом углядела, что гневен. Боброк сдержал себя, омыл лицо и руки под серебряным рукомоем, скинул зипун, вздел мягкую домашнюю ферязь из бухарской зендяни, свалился в кресло с гнутою, на западный пошиб, спинкою, протянул сухие, долгие ноги слуге, который суетясь стягивал сейчас кожаные, булгарской работы, цветные чеботы с княжеских ног и обувал его в домашние, красной самаркандской юфти, мягкие, без каблуков домашние сапожки. Анна приблизилась к супругу с робким обожанием. Сдержав бушующий гнев, он привлек ее к себе, поцеловал в висок. Под распашным сарафаном уже заметно округлился живот: скоро родит! Скользом подумалось: быть может, этот досягнет... Почему-то уверен был, что и тут у него родится именно сын, а не дочерь. И с горечью ощутил опять и вновь, как мало уже радости приносит ему молодая жена, тихие семейные услады. Колико более угнетена душа его и уязвлен ум делами страны! Да, воистину всему должно быти во время свое: юности - любовь, возрасту мужества - дела правленья и власти! От изразчатой печи струилось тепло. Дорогая посуда и ковры восточной работы украшали покой. Он принят, возвышен, окружен почетом. Женат на сестре великого князя. Успешлив на ратях. Что еще надобно ему? Надобно знать, что сотворяемое им, его ратным таланом разумно и ко благу земли! - Поснидаешь? - прошает молодая жена. Его тяжелая рука рассеянно, но бережно оглаживает юные худенькие плечи, еще не налитые полною женскою силою. - Да, поди распоряди челядью! - отвечает он и уже уходящей, в спину: - Сыновья где? - Давид еще в Красном, а Борис спустится к трапезе! (Оба сына годились бы в мужья своей мачехе.) Боброк кивает, сглатывая невольную горечь. Припомнилось, как сидел там у себя на Волыни, у грубо сложенной из дикого камня печи, на медведине, глядя в извивающийся горячий огонь... И как был когда-то и молод, и счастлив! Анна, Анна, за что ты любишь меня, в коем уже угас пыл юных страстей и лишь одно горит не сгорая - воля к деянию! Глава 19 Ванята был недалек от истины, представляя себе монашескую скудоту покоев владыки Алексия. Да, конечно, потребная и пристойная митрополиту русскому роскошь в церковной утвари и драгих облачениях, в божнице с иконами новогородских, суздальских, греческих и старинных киевских писем, в митрах, посохах, дарохранительницах, сосудах из серебра, алавастра, иноземного камня и стекла, в навощенных полах, в расписанной травами слюде оконниц, в занавесах узорной тафты - была соблюдена. Саккос митрополита Алексия, чудом сохранившийся, невзирая на все военные бури и беды XV - XVIII веков, в патриаршей ризнице и ныне выставленный в витрине Оружейной палаты Московского Кремля, свидетельствует о том, что убранство, сряда и утварь митрополичьего дома во времена Алексия во всяком случае не уступали роскоши патриаршего обихода позднейших веков, а в книжном искусстве, в работах по переводу греческих книг, в приобретении и умножении духовных сокровищ век Алексия и вовсе не с чем сравнить в позднейшей истории русской митрополии (а затем и патриархии). Волею Алексия стягивались в Москву, в центр страны, книжные сокровища ветшающего Цареграда, труды афонских старцев, богатства Студитского и иных греческих монастырей. Да, все это было! Было и теперь. И там, внизу, под низким тесовым потолком обширной, на два света, книжарни десятки писцов усердно переписывали сейчас служебные книги для новых и новых воздвигаемых на Руси Великой храмов. Да! И в письме иконном преуспели изографы, когда-то созываемые на Москву из иных градов, а теперь уже и по второму, и по третьему поколению, от отца к сыну, трудившиеся в мастерских княжого и митрополичьего дворов. Уже и церковному пению учили на Москве почитай не хуже, чем в Твери и Владимире. Да! Все было так! Но тут, в вышине, в своих покоях, одинокий сидел сейчас старец в белом холщовом подряснике, бесконечно далекий от благ мирских и словно бы сошедший сюда с иной, неведомой выси. Сидел, высушенный временем, с истончившимися перстами, с огромно обнаженным лбом, повитый сединою, словно бы зацепившийся ненароком за резное, рыбьим зубом украшенное кресло, - сидел и молчал. У него кружилась голова. Состояние это бывало частым в последние годы, но так плохо, как теперь, он, кажется, никогда еще себя не чувствовал. И чудилось порою, что, и правда, вот-вот оторвется он от земной тяготы и, сбрасывая ветшающую плоть, улетит куда-то туда, в горние надоблачные выси... Алексий пошевелил перстами. Обычное упражнение, воскрешающее энергию плоти, далось ему с трудом и не принесло видимого облегчения. Он вознамерился внушением обороть скудоту телесных сил, начавши говорить мысленно: "Ты должен восстать к труду, Олексие, тебя ждут и в тебя верят, ты не имеешь права болеть..." И вдруг резкая горечь облила ему сердце, и вновь потекла, закружилась непослушная голова. ...Ехали старинные приятели Иоанн Дакиан и Пердикка. И того и другого он знал в свою пору, и знал хорошо! И посланы они такожде другом, прежним другом, паче многих и многих, Филофеем Коккином! В какие далекие, небывалые века беседовали они о философии, о Пселле, о Дионисии Ареопагите, о пресуществлении и воплощении, о тварном и трансцендентном, о Боге и о судьбах земли... И теперь! Старый друг ставит своего выученика Киприана на его, Алексиев, русский владычный престол, не дождав уже скорого конца его земной жизни! А Киприан входит в милость к Ольгерду, пишет хулу на него, Алексия, и Филофей - ах, эти его страдающие, все понимающие еврейские глаза, ах, этот надрыв голоса и духа, это неумение (нежелание ли?) восстать противу силы... Когда-то ты сбежал из Гераклеи, оставив город генуэзским грабителям. Потом поспешил, слишком поспешил, не попомнив об его, Алексиевых, делах, с пременою василевса уйти с патриаршего престола... Впервые ли ты предаешь меня, патриарх великого города, второго Рима, уже обреченного во снедь иноверным?! И теперь посылаешь присных своих проверить справедливость доноса, который сам же ты подсказал Киприану! И они, прежние друзья, едут меня судить! И судить будет Митяй! И князь, коего ребенком держал он, Алексий, на своих коленях, спасал от ордынцев и Литвы, коего одарил престолом великих князей владимирских, данным в неотторжимую вотчину и в род, коего содеял, возвысив из праха... И бояре, которым он - духовный глава и отец! И игумены московских монастырей, ставленные им самим... И смерды... Почто они все так ненавидят мя и так торопят мою кончину?! Последнее, не сдержавши себя, Алексий произнес в голос. И как раз в миг этот в келейный покой вступил Леонтий. Алексий смотрел, и бледно-розовый окрас стыда (слава Богу, не келейный служка!) постепенно сходил с сухих ланит владыки. Леонтий хмуро глядел на него, и хмурость секретаря успокаивала паче словес. - Смерды любят тебя! - произнес Леонтий спокойно, с расстановкою и упреком. - Мню, и прочие не отступят духовного главы русской земли! Алексий прикрыл глаза. Как поведать, что само днешнее состояние отчаяния его было греховным, что не о людском, но небесном суде должен думать он паки и паки... Леонтий подвинул себе точеное креслице и твердо сел, намеря всячески - и строгим сло