. Боброк тронул стремя, картинно и неспешно порысил назад, к полкам. Лишь на третий день довелось Ваняте поучаствовать в грабеже булгарской деревни. Да и то поспели они с Гаврилой к шапочному разбору. Ратные выводили плачущих женок и угрюмых, низящих глаза связанных мужиков, гнали скот. Иван спотыкался взглядом о чужие, остраненные, угрюмые лица, не признаваясь сам себе, что его давешний опыт с тверитянином помешал ему нынче захватить раба или рабу. Ведь и эти, со смятыми лицами, талдычащие не по-нашему, тоже люди и были свободными тут, у себя, еще вчера! И как-то рука не протянулась. Только лишь когда стали делить скотину, Ванята решительно кинулся вперед, спеша не упустить своего. Ему достался невзрачный на вид, но жилистый, монгольских кровей конек да две овцы, с которыми Ванята не знал, что делать, с радостью обменяв их наконец у пожилого ратника на кусок пестрой бухарской зендяни. Булгарские князья Осан и Мамат-Салтан запросили мира, когда все уже было готово к приступу. Их послы умоляли не трогать и не пустошить города. Дмитрию Константинычу и великому князю Дмитрию татары давали две тысячи рублев да три тысячи - на все войско. Выкуп был царский. Русские воеводы потребовали удалить со стола Мамат-Салтана, забрали тюфяки (туфанчи) со стен, а в городе посадили своего даругу (сборщика дани) и, вдосталь пограбив окрестные села, двинулись в обратный путь. Повзрослевший и огрубевший за эти несколько дней Иван, поглядывая, как у других полоняники споро чистят коней и готовят варево, запоздало каялся, что не взял холопа или рабу из той, разграбленной ими, деревни. Им-то с Гаврилою захваченные лошади на обратном пути только лишь прибавляли работы! А впрочем, чем ближе продвигались к дому, угрязая в порыхлевший, ноздреватый снег, проваливая в промоины, торопясь - не отрезало бы ледоходом московскую тяжело ополонившуюся рать от родимых хором! - тем больше восставали в памяти домашние мирные заботы, и уже Ивану не терпелось заехать по пути в Островое выяснить, как там и что... x x x Весенним днем, когда уже сухими островками на взлобках вылезала из-под снега затравяневшая земля, а птицы кричали обалдело и поля стояли в мареве, сонные, разомлевшие, готовые к бурному стремленью потоков весенней влаги, во дворе боярского дома в Островом спешивался загорелый на весеннем солнце всадник. Боярыня Наталья Никитична, недавно приехавшая из Москвы и уже урядившая со старостою, щурясь от яркого света, вышла на крыльцо. Охнула и, обгоняя девку, кинулась прямо по талому снегу, обняла, припала к стремени, сияющими глазами вглядывалась в родное загрубевшее лицо. - Пусти, мать! - басил, сам улыбаясь неволею, Ванята. - Дай в дом войти, люди тут! - Мужиков нарядила уже! - всхлипывая, сказывала Наталья домашние новости, провожая сына в горницы, меж тем как Гаврила расседлывал и заводил в стаю коней, а девка опрометью готовила баню. (И уже Гаврилина мать, извещенная крылатой молвой, бежала вдоль тынов на боярский двор убедиться, что и ее ненаглядный жив и цел, воротясь из похода.) - Хоромы рубят! - усадив сына, хвасталась мать. - Что ж меня-то не дождали? - с легким укором возражал Иван, озираясь. - Дак начерно... Время-то... Не опоздать - сев! - А у самой слезы, неудержимые, радостные, горохом сыпали по лицу. Жив! Воротился! С прибытком! И снова облегчающе заплакала, когда вынул из-за пазухи и развернул пестроцветную бухарскую зендянь... Глава 26 В Орду к Мамаю весть о булгарском погроме дошла, когда уже, почитай, все было кончено. Иван Васильич еще не знал о татарской беде и шел на обычный прием в ханскую юрту, думая о чем угодно, только не о ратных делах. Близилась весна, отощавшие за зиму овцы волновались, кони нюхали воздух, скотина, уставшая разгребать снег в поисках скудного корма, первая радостно почуяла приближение весенних оттепелей. И в шатер входил, небрежно переступая порог, без мысли, полный и сам весенней истомою. Из Твери, от сына Федора, дошло-таки послание, писал, что готовятся к севу, жена своею рукою сотворила приписку внизу грамоты, мол, ждет, зело истомилась, не видючи ненаглядного лады... Подумал о ней, и стыдно стало за мимолетную дорожную свою связь с татаркой-рабыней, которую тут, в Орде, почти открыто держал при себе телесных услад ради. Мамай встретил гневно, взглядом прожег, и столько было ярости в бешеном взоре, что неробкому Ивану и то стало не по себе. - Гляди, тысяцкий! Вот он, твой суздальский князь! - кричал Мамай. - Вот с кем ты хотел меня подружить! Раб! Пес! Волчья сыть! С трудом понял Иван, о чем речь. Помрачнел. И не объяснишь упрямому темнику, что походом на Нижний он только поможет Дмитрию, не объяснишь! Кричит! А почто не поведет полки на Москву?! Сам же баешь, башка неумная, что московская рать вкупе с нижегородской громила булгар и воеводою был Боброк, не кто иной! Как мог спокойнее, как мог необиднее для татарина высказал. Мамай поглядел сумрачно, отмотнул головою - "Ступай!" Сам еще не ведал, как поступить. Бекам надобны были подарки, но серебра не было, фряги давали скудно, каждый раз что-нибудь просили взамен, и Мамай, как ни вертелся, становился раз от разу беднее. Кого тут двинешь в такой стати на Москву! Вечером Мамай пушил слуг. Любимую наложницу с маху ударил по лицу, и женщина, глянув в неистовые глаза повелителя, молча и споро отползла в угол шатра. Опамятовавшись, вызвал к себе фрягов. Генуэзцы кланялись, расстилаясь аж по полу (Иван Вельяминов не кланялся так никогда). Но серебра давали до обидного мало. (А теперь еще в Булгаре урусутский даруга сидит! Никакого дохода торгового не жди!) И гнев, подлый гнев, бессильный противу Москвы и потому особенно жаркий противу Нижнего Новгорода, подымался в душе Мамая. - Тысяцкой обманывает меня! - рычал он, глядя невидяще прямо перед собою. В этой-то беде, в эту-то тяжкую для него пору снизошло (Аллах велик!), именно снизошло к нему спасение. Спасение в виде оборванного, промороженного вестника на загнанном всмерть скакуне. Вослед за смертью грозного Урус-хана умер его сын Токтакия, и на престол Белой Орды беки вместо пьяницы Тимур-Мелик-оглана избрали Тохтамыша, врага Урусова. Не все эмиры довольны им, и теперь к нему, Мамаю, просится царевич Синей Орды Араб-Шах, несогласный служить Тохтамышу. Значит, можно убрать тумен из-под Хаджи-Тархана! Значит, можно Араб-Шаха послать набегом на Русь! Значит... О! Теперь-то он покажет нижегородскому князю! Кровью будешь плакать, Дмитрий Костятин, на развалинах города своего! Он поднял тяжко загоревшийся взор, узрел ждущие лица двух беков и писца с каламом в руке, присевшего на край ковра. Вестник пил, отдуваясь, кумыс, безразлично (он свое дело исполнил) поглядывая на повелителя Золотой Орды и ожидая награды полновесным урусутским серебром. Мамай понял, сунул ему литую новогородскую гривну: "Ступай!" Оборотил грозное лицо к бекам. "Ивану Вельяминову не говорить!" - приказал. И те понимающе склонили головы. Да, он разгромит Нижний! Но сначала, сначала... (Нижегородскому князю могла прийти на помощь Москва!) Сначала... Само собою сложилось в голове как свое, хотя и подсказанное некогда беглым московским тысяцким, - сперва написать Ольгерду! Пусть литвин потревожит Дмитрия! Тогда Нижний достанется ему, Мамаю! Да, так! Грамоту в Вильну, Ольгерду, и - тотчас! Он свел брови, тщательно подбирая слова, начал диктовать писцу. Бессильный еще час назад, Мамай снова был повелителем, господином, царем. По его слову двигались рати, и его волею жили и умирали государи иных земель! А на дворе, в степи, густо покрытой замерзшим, в катышках навозом, все так же волновались, переминаясь, голодные овцы, глухо топотали кони и птицы выклевывали паразитов из свалявшейся за зиму шерсти на спинах тощих коров. И никто: ни сам Мамай, ни присные его, ни коварные фряги, ни далекие московиты - еще не ведали, что Ольгерд, грозный и многим казавшийся вечным, умирает. Глава 27 Из полукруглого окошка княжеской каменной кельи, отсюда, с горы, где громоздились башни и кровли неприступного замка, была видна вся Вильна - дворы, поместья, сады, католические соборы и православные церкви в речных извивах, поля и леса, леса вплоть до окоема, до дальних гор, тоже покрытых дубовым лесом и окруживших, словно края чаши, долину, в которой стоял его город, город, отвоеванный им у братьев и немецкого Ордена и утвержденный за собою. Ольгерд попросил слабым голосом поднять его повыше. Быть может, только теперь, в час последнего угасания сил, понял он, как все это дорого ему и как он это любит. (Любил! - Он уже говорил о себе в прошедшем времени...) И вдруг все исчезнет! Не будет ничего! Всю жизнь он не доверял попам, и сейчас ему было страшно. Пусть скорее придет Ульяния! Пусть придет! Он задыхался. Ульяния вошла, когда Ольгерд уже начинал бредить. Он вцепился в ее запястье костлявой и потной рукой, вцепился и не выпускал, словно и туда, в могилу, хотел уйти вместе с нею. Ульяния тихо гладила супруга по слипшимся, жалким, потерявшим блеск волосам. - Я позову священника! - сказала. - Пусть хоть теперь окрестит тебя! - Пусть! - ответил он хрипло, вздрогнув всем худым, потерявшим прежнюю стать жалким телом. Теперь и русский поп (от коих он недавно еще шарахался, как от чумы!) казался ему спасением. - Ягайлу позвать? - спрашивала меж тем Ульяния требовательно, низко склоняясь над ложем умирающего супруга. - Ягайлу?! Двенадцать сыновей было у великого князя литовского Ольгерда. Пятеро от первой жены. Те все были крещены и носили русские имена. Все они сидели на уделах и были нынче вдали от отца. И семеро - от Ульянии. Эти семеро носили литовские имена и крещены были далеко не все. А то и крещены, но наречены все равно отечественными прозываниями. Ольгерд считал более важным понравиться своим литовским подданным, чем угождать второй жене. С первой - с той все было значительно сложнее. Тогда он еще не вошел в силу, да и витебский удел весил очень много... В те времена! Вот среди двенадцати сыновей и предстояло ему выбрать наследника, ибо в литовском княжеском доме (так повелось с Гедимина) наследника назначал сам прежний государь. И из всей этой дюжины избрал Ольгерд не старшего, Андрея, не Дмитрия, а младшего, сына Ульянии, Ягайлу. И ему оставлял - готовился оставить - это все: город, княжество, власть над обширною, завоеванной им и отобранной у татар землею русичей от моря и до моря... А ведь с чего началось, с какой малости началось! И сейчас бы, при смерти, порадовать ему, но - не было радости! Не была сокрушена Польша, ни венгерский король, ни Москва - а без того все его приобретения зыбки, как вечерний туман над болотом, и могут растаять, уплыть, просочиться, словно вода в песок... Почему никогда прежде - никогда! - не чуял он этой временности, мгновенности земного существования? И - только теперь! Когда поздно, все поздно! ...Вот сейчас взойдет русский поп. И - успокоит? Даст увидеть нечто, о котором постоянно толкуют они в своих церквах?! Он не мог уже насмешничать. Жизнь уходила из него, как вода из разбитого кувшина, жизнь уходила, как вода... Он долго жил и много содеял, но оказалось, и жизни, и дел не хватило ему! Целебное питье помогало только на время. Он голодным, обострившимся взглядом вперялся в лица слуг, искал за личиною внешней заботливости радость о его смерти. Он никому не верил и теперь, на ложе смерти своей! Ульяния, вечно упрямо бившаяся с ним ради своих поповских дел, и теперь хлопочет о том же, дабы окрестить его в свою веру хотя бы перед могилой. Хлопочет о детях, о Ягайле, который - да! - нравился ему, как котенок-игрун, но удержит ли он власть в обширной стране? ...Они вошли толпою: Ульяния, Ягайло, раб Войдыло и Анна, и Ольгерд устало отметил неподобье того, что княжеская дочь пришла чуть ли не вместе с рабом, забравшим силу при дворе, сановным и властным, но все же рабом, коему и боярский чин не прикрыл его подлого происхождения! Но уже и все равно было. Пускай решают сами. Он взял Ягайлу за руки, долго смотрел, вглядываясь, в это лицо. Теперь, почти уже с той стороны жизни, из дали дальней, из которой никто еще не возвращался назад, увидел мелочность, узрел злобность и самомнительность, узрел откровением, данным умирающему, что этот мальчик будет игрушкой в чужих руках, в руках того же Войдылы, в руках бояр, католических ксендзов, немцев, двоюродного брата Витовта, будущей жены... И в эти руки вложил он судьбу земли, судьбы содеянного им! К кому воззвать?! Даже и теперь, согласясь принять вторично святое крещение, умирающий Ольгерд не верил в Бога. Он обозлился. От злости почуял себя лучше. Почуяв лучше, узрел привычное - любимого сына, верного раба, коего содеял он боярином, заботливую жену... - Почему не едет Кейстут? - вопросил, и в голосе прозвучали отзвуки былой властной силы. Доскакать от Тракая до Вильны можно было за час. (И тотчас в воспаленном, измученном мозгу сложилось: "Неужели?!") Но Кейстут ехал. Скакал и уже сейчас подымался шагом на разгоряченном коне по долгой и крутой, завивающейся вокруг холма дороге к замку. Вестоноша уже вбежал в горницу: - Князь Кейстут! Отлегло от сердца. Помедлив, он взором удалил Войдылу (знал, что брат ненавидит раба) и дочерь; Анна как собачка пошла за ним... (Потом вскоре Кейстут ни за что не простит этого своему племяннику и за брак Войдылы с дочерью Ольгерда постарается взыскать со сводника. Но Ольгерд уже не узнает того.) Брат взошел, и сама Ульяния отступила от ложа. Даже и умирая, не утратил власти своей Ольгерд. Женщина не должна вступать в разговоры мужей. Худое, иссеченное морщинами лицо Кейстута склонилось над ним. Когда-то льняные, теперь белые волосы упали на лоб. Брат был тоже стар, но вот все еще жилист и жив и даже не дышит тяжело, проскакав тридцать русских верст в единый након! - Я мало о чем просил тебя в нашей с тобою жизни, Кейстут! - И, волею Перкунаса, мы не ссорились с тобою доднесь! - возразил Кейстут, отводя сухою жилистой дланью волосы со лба. - Да, не ссорились... Что ты хочешь этим сказать мне теперь, брат? - Только одно, - ответил Кейстут. - Я не хочу иметь дело с Войдылой, который стоит сейчас за дверью и слушает нашу с тобою беседу, Ольгерд! Ольгерд смотрел в суровое лицо брата и думал о том, что по чести престол должен теперь перейти к нему. ("Жемайтия вся станет за Кейстута, ежели начнут выбирать!" - подумал он.) - И все же обещай мне, брат! - сказал он, страстно, собрав все последние силы и подымаясь на локтях. - Обещай во имя нашей с тобою дружбы, во имя прожитых лет, во имя Перкунаса и священного огня, во имя пролитой крови, во имя величия нашей земли, наконец! - почти выкрикнул Ольгерд в упрямое лицо брата. - Обещай! Я хочу оставить сына, вот этого, Ягайлу, хозяином всей земли. Обещай, что поможешь ему и не нарушишь моего завещания! Кейстут медлил. Он глядел в повелительные, яростные, строгие, зовущие, отчаянные, жалобные, бессильные глаза брата и думал. И на одной чаше качающихся весов стоял чужой и чуждый ему сын тверянки Ульянии, черноглазый Ягайло, а на другой - весь долгий жизненный путь, который они прошли вместе, победы и поражения, битвы и плен. (И хотелось - но не сказалось уже никогда - укорить Ольгерда в том, что прятался всю жизнь за его, Кейстутовою, спиною...) И вот брат уходит и молит его, Кейстута... Молит о помощи, потому что без его помощи власти Ягайле не удержать... И тверянка, немолодая уже, постаревшая от частых родов женщина с отвердевшим лицом, почти ровесница его Бируте, ждет немо и упрямо и будет биться за сына, будет сейчас крестить перед смертью Ольгерда, вместо того чтобы дать ему уйти к своим древним богам. (Кейстут никогда никого не укорял и не преследовал за веру, но знал: его самого похоронят только литвином - язычником.) И она ждет, и ждут воины, которые теперь, после Ольгерда, хотят служить его сыну, а не брату, засевшему в Троках, в низком и тяжелом замке, окруженном озерной водой. Кейстут снова смотрит в лицо брата, вглядывается, ищет родное, знакомое и вдруг пугается, до конца, до предела осознав, что брат умирает, уходит от него навсегда, весь, с его планами, быстрым умом, с его нежданными и не всегда понятными решениями... Уходит. И уже не вернется. Никогда! Он берет в свои ладони эту бессильную, холодеющую руку, медлит. Говорит наконец: - Обещаю тебе, Ольгерд! - На мече поклянись! - требует умирающий, все еще борясь с бессилием плоти. - Пока я не стал христианином, поклянись нашей старою литовскою клятвой, Кейстут! Кейстут встает. Ему приносят меч с перевязью, оставленный у придверника. Ульяния отворачивает лик, дабы не присутствовать при идольском обряде. Ягайло жадно смотрит, вытягивая шею, черные глаза блестят. Кейстут клянется, смутно понимая, что уступил не тому, чему следовало. ("Почему не Андрей?" - запоздало проносится у него в голове.) Провожая дядю, Ягайло, как щенок, приникает к его руке, целует горячо, и старый размягченный Кейстут думает, что - ничего! Авось все и обойдется! И с мальчиком этим, и даже с Войдылой, которого он отставит, сошлет, не даст ему руководить делами страны... Зря он думает так, старый верный Кейстут! Зря он думает так, и напрасно он так прям и бесхитростен. Время таких, как он, прошло, окончило, прокатило. Начинается новое, в котором ты бессилен, Кейстут, и в котором ты уже проиграл все, даже свою жизнь! Ольгерд смотрел в спину уходящего Кейстута и смутно (он был темен, и голос души едва-едва брезжил ему), лишь смутно понимал, что совершил что-то не то, что Кейстут уходит не только из покоя, уходит из жизни его, Ольгердовой, и откуда-то еще, что, когда эта высокая сутулая спина исчезнет за дверью, прервется нечто бесконечно важное, прервется и уже не восстановится вновь... Он хотел крикнуть, остановить, вернуть, но только захрипел, отчаянно глядя в спину единственного, как понял в этот кратчайший миг, до конца преданного ему человека. Не воротить! И уже вступает в келью священник в шитой шелками ризе, а за ним служка с дарами в руках. Его кропят водой. Он начинает биться в полузабытьи. Ульяния, успокаивая, держит его за руки. Лба касается холодная капля мира. ("Зачем это все, зачем?! Он же все равно не верит, ни во что не верит! Разве для нее, Ульянии...") Читают какие-то молитвы, поют. ("Все не надобно, все попусту!") И когда уже окончено все, и даже принято причастие, и священник ушел, он спрашивает, скривясь: - И что, теперь мне обещана жизнь вечная? Но Ульяния не приемлет шутки умирающего, энергично кивает головою: - Да, да! Теперь ты спасен! - отвечает она. (Спасен, чтобы умереть!) Он медлит, дышит тяжело и хрипло. (Вот, кажется, отпустило, вот опять...) Две слезы выкатываются из тускнеющих глаз умирающего. Он уже не видит Ягайлу, не видит, кто там взошел в покой. Лишь склоненное лицо Ульянии, проясневшее, утратившее жесткость черт, явственно висит над ним, недоступное, как луна в небе. И он тянется к ней, жаждая получить последный поцелуй, а она не понимает, поправляет ему подушки и, в заботе о бренном, упускает тот последний миг, когда глаза князя, холодея и голубея, словно драгоценные камни, перестают видеть уже что-либо, и прерывается дыхание, и челюсть безвольно отваливается вниз... Князя уже нет, а Ульяния все хлопочет, оправляя ложе. Но вот она видит, понимает, вскрикивает, падает на еще не остывшую грудь, а мышонок-княжич, пластаясь по камню стены, не в силах оторваться от нее и приблизить к ложу, смотрит испуганно во все глаза. Смотрит и ждет. Он боится, что грозный отец вот-вот снова встанет... Не встанет! Вновь входит Войдыло, говорит громко: - Упокоился! Весть незнамо как разом облетает весь город, и уже густеет толпа, долгой змеею втягивающаяся по кривой дороге в ворота замка, - люди идут на последний погляд. Глава 28 - Васка! Ты - русски варнак! Опять кой-как краску смешал! О чем голова твоя болит? Греческий изограф Феофан уже неплохо баял по-русски, хоть и ошибаясь и переставляя слова. Он погрозил Василию кулаком с зажатой в нем кистью. Работали, отгородясь холщовою занавеской, - в соборе велась служба, и на то время вообще переставали писать. Сейчас, пока усердные прихожанки подметали и мыли выложенные цветною плиткою полы, прибирали свечные огарки в высоких резных подсвечниках, готовя храм к вечерней службе, изографы торопились продвинуть роспись восточной стены. Васька завистливо глядел на Зуба, другого подмастерья, коему Грек поручил писать цветы на рисованой завесе понизу стены, и тот старался вовсю, выписывая узоры один другого чуднее. "Вот бы мне так!" - мечтал Васька, коему живописная хитрость давалась плохо, хоть и пробовал, и мучил кисти, но - не шло! И Феофан видел, что не шло, понимая, что у парня иной талан. Но к чему? Может, воинский? Вон как рвется в каждую замятню! Давно собирался отпустить холопа домой, на родину, побывать, поглядеть, живы ли родичи. (Брат, сказывал, где-то остался под Москвой и дядя, владычный данщик, Никита Федоров именем.) Но все было недосуг. Руки тем паче, верные руки требовались ежеден. Не всегда Васька так безделил, как в этот день, да и не диво: сиди, растирай краску, а тут поход на татар! Сам князь Митрий Костянтиныч с великим князем Дмитрием Иванычем ладят выступить! Ратных в Нижнем - и своих, и московитов - что черна ворона. По слухам, какой-то царевич Арапша из Синей Орды наметил идти ратью к Новгороду Нижнему. Весть пришла вовремя от вездесущих волжских гостей, и теперь в Нижнем - полки великого князя, ярославцы, владимирцы, переяславцы, юрьевцы - кого только нет! А он - сиди здесь, яко обсевок какой, да води пестом по каменной краскотерке! - Не пущу, сказал! - сердито выговаривает Феофан. - Работу творим князю самому! Велено церковь окончить! Понимай! Владыке Дионисию что скажу? Подпишем собор - вольная тебе, дурья голова! Досыти рек! - Да-а-а... - с тоской тянет Васька, взглядывая в яркие платы света из высоких окон, и как под солнцем возгорает, начинает играть живопись стен, так ему - звон оружия, ржанье и гомон ратей. Татар бить идут! Побьют - ить без меня! - ярится и плачется в душе Василий и вновь яростно перетирает в каменной чаше желтую охру, уже ставшую похожей на тонкую подгорелую муку или пыль. Желт пест, руки желты, в желтой осыпи передник, в желтых и лиловых полосах лицо (сейчас посадским девкам покажись - шарахнут посторонь!) - Сам великий князь прибывает! - тянет Васька. - Не прибыл еще! - строго отвергает Феофан. - Завтра! А сего дни сию стену надо кончать! Засохнет раствор! Стену, этот кусок, штукатурили и выглаживали сами. И ежели ее не расписать в один день, до ночи, то вся работа пойдет прахом: писать охрою можно токмо по сырой штукатурке, тогда краску схватывает намертво и после уже не смыть и не поиначить. Пото у изографа и рука должна быть не менее точной, чем у серебряных дел мастера. Феофан щурится (он работает на глаз, без оттиска, и русские нижегородские мастера почасту приходят любовать его работой), отступает, потом единым бегучим очерком означает образ святого воина, голенастого, высокого - стойно самому Феофану, - задерживает кисть, смотрит и вот, смолкнув и хищно устремив взор, начинает писать. Тут его лучше не трогай и молчи, не то ударить может, только подавай стремглав потребное. Грек отшвыривает в руки подмастерья кисть, хватает другую, на желтовато-белой стене вырастает очерк лица, руки, намек чешуйчатой брони. Бегучей и изломанной линией, как-то враз очерченной, является плащ, и вот единым взмахом долгой кисти - копье в руках у воина. Васька смотрит, забыв все обиды, все окрики и тычки. (Руки только, не переставая, трут и трут.) Перед ним в который раз возникает чудо... Вечером при последних багряных взорах гаснущего солнца грек наложит последние пробела (и разом лик воина заиграет и оживет) и, понурив просторные плечи, ссутулится, безвольно уронив кисть. И будет долго смотреть, цепко и зло, пока, наконец разгладив морщины чела, тряхнет гривой долгих спутанных волос и бросит через плечо: "Пошли!" Значит, получилось, и мастер доволен собой. И они пойдут по кривым улочкам Нижнего в предоставленную изографу епископом Дионисием избу на сбеге высокого берега, где соседская баба уже истопила печь, сотворила уху из волжских судаков, испекла блины и где мастер, размягченный едою и удачной работой, будет сказывать ему про высокое, трудно понимаемое или вспоминать Константинополь, который Васька теперь, не побывавши там ни разу, видит перед собою будто приснившийся во сне. Потом сон. Изограф - монах не монах, а на женок не смотрит совсем, весь устремлен к своему деланию, и когда Васька изредка исчезает из дому и, словно кот, пробирается к простывшей постели под утро, изограф сердито ворочается на ложе, иногда ворчит: "Спать надобно в ночь!" Но, впрочем, не ругает зело, понимая телесную истому молодого помощника. Оба привыкли друг к другу, и, как знать, так ли уж хочет Васька уйти от грека в неведомую, разоренную литвинами прошлую свою жизнь? Жив ли брат, жив ли знатный дядя? Примут ли его, узнают ли родичи? И все-таки родина, дом, хочется побывать... Хоть бы у крапивы, что буйно растет на пожоге, постоять! Уронить слезу, обвести взглядом родимое и уже чужое погорелое место, выросшие дерева, обмелевший пруд, узреть иных людей, из коих едва какая старуха и припомнит: "Да, жили, жили такие, до первой литовщины еще!" Хоть так! Все-таки корень свой, свои когда-тошние хоромы... А может, и брат, и дядя живы?! То-то будет рассказов, пиров, радости! Думает так и страшится. А ну как строгий дядя и тетка-боярыня не примут, не пустят на порог? На то, что брат Лутоня жив, у Василия было мало надежды. Глава 29 Назавтра в город вступил с полками сам великий князь. Феофан не отпустил Ваську к городским воротам, только уж, когда с песнями шли улицею полки, выпустил и сам вышел на паперть, но скоро вновь загнал внутрь: "Дело стоит!" С зарания мастера сотворили второй кусок обмазки, и теперь надобно было опять кончать-успевать до вечера, пока не просох раствор. (Пото и работа сия по-фряжски зовется "фреско" - свежая!) В полдень, сразу после поздней обедни, в собор набилось московитов-воинов. Отстояв службу (а иные и после приволоклись!), все они скопом и кучею почали рассматривать греческое письмо. Нашлись знатцы, что могли и спросить толково, и грек, размягченный вниманием, пустился, отложив кисть, в ученые разъяснения. К Ваське в ту пору приблизил парень в ратной сряде, кивая на грека, вопросил, откуда тот и давно ль на Руси? Слово за слово дошло и до того вопрошания: сам-то кто, как звать и откудова? - Московской! Литвины угнали, вишь, продали татарам, а энтот купил, обещал вольную... - с неохотою отвечал Васька. Так славно беседа вилась, а тут объясняй, что ты холоп... Кому любо? - Ниче, выкуписси! - успокоил его парень. - Не холопом рожден, не холопом и станешь! Отколе, баешь, из каких местов? Васька сказал. Парень прихмурил чело, вопросил уже тревожно, настойчиво: - Постой! А брата как звать-то у тя? - Лутонею! - А отца? Ну того, которого убили! - Услюм. - А дядю? - уже почти в крик торопил его московский ратник. - Дядю? Никита Федоров, данщик владычный... И тетка Наталья у нас! - Та-а-а-ак... - протянул парень и положил ему тяжелую руку на плечо. - Дак ты Васька, значит! Старший Лутонин брат! - Он помолчал, сглотнул, и у Васьки тоже разом пересохло в горле, когда парень выговорил наконец: - А батя погиб! Убит на рати с Литвою. А я - сын еговый, Иван. Иван Никитич Федоров. Они стояли оба молча, обалделые. Потом - обнялись. Уже после слез, поцелуев, ахов и охов, припоминаний Ванята говорил, веря, что так и есть: - А я и даве гляжу, что-то словно знакомое в лице, будто видал где-то! Изменился ты, возмужал! На улице-то навряд бы тебя и признал! Не признал бы, конечно, и не видел в обветренных огрубелых чертах лица высокого молодого мужика с долгими волосами, небрежно заплетенными в косицу, ничего знакомого и не думал ни о чем таком еще минуту назад - судьба свела! Они стояли перед греком обнявшись, а он взирал на них с высоты роста своего, сам дивясь. Все, рассказываемое прежде Васькой, казалось легендою, а тут, гляди-ко, родич! Все же настоял изограф, чтобы кончили живопись этого дня, и Иван, решив не разлучаться с двоюродным братом, только сбегал к старшому, изъяснил дело, получил ослабу на один день (все одно, пока подтягивались останние рати, ратным приходило ждать да бездельничать!) и, радостный, воротился в церкву, где греческий мастер решительными мазками доканчивал дневной свой урок, выписывая узорные каменные хоромы, напоминавшие цареградские виллы и дворцы его далекой родины. Вечером все трое пошли вместе. Грек наказал стряпухе достать береженый балык и корчагу пива, распорядил ужином. Слушал рассказы и разговоры братьев, кивал. Решившись, хоть и жаль было, высказал: - Ну раз так, даю тебе вольную, Василий! Иди в поход, а там и на родину воротишь! Рад поди? Васька был рад и не рад. До жути, до слез стало жалко расставаться с греком. Только тем и успокоил себя, что узрит его не один еще раз! Он опустил голову на стол и расплакался. Грек Феофан положил на кудрявую лихую голову свою тяжелую руку, взъерошил волосы, успокаивая. Сколь часто полоняники приукрашивают свое прошлое! По грехам думал и про этого: привирает! Ан, все оказалось правдою! - Будешь нарочит муж, Василий! - приговаривал Феофан. - Боярин будешь! Когда-то придешь ко мне заказывать икону доброго письма! Васька лишь молча, схватив обеими руками, жадно облобызал чуткую руку мастера - словами не сказывалось. И грек понял, привлек его к себе, посидели молча, пока опомнившемуся Василию стало наконец неудобно: что он, как малое дитя... Потом сидели до глубокой ночи, пили пиво, сказывали каждый о своем, слушали грека: - Вы идете на войну счастливые! Мыслите, все можно решить оружием! Меж тем оружие не решает ничего. Только дух! Токмо тот огнь, что в человеке, божественный огонь подвигает на деяния! - Пото у тя лики - словно огнем сияют? - Только теперь начал Василий понимать, почто святые Феофана как бы охвачены огнем, пробивающимся изнутри, и, приученный мастером, вопросил, живописуя руками: - Пото? Огонь? И Феофан Грек улыбнулся, по-доброму кивая. Ученик, хотя и теряемый им, наконец-то понял, постиг главное! - Узрел?! - Грек глянул опять строго. - Помысли о сем! В каждом - свой огонь! Ко всякому деланию потребна страсть переже всего. Умным словом - энергия! То, о чем рек божественный Палама! Сие есть орудья Бога, коими он творит мир! - Изограф даже палец вздел, указуя. - Ето у святых али... - уточнял Иван. - У всех! - отверг изограф. - Ремесленник всякий, сотворяющий вещь добрую, пахарь, усердно тружающий в поле, гость, мореплаватель, воин, и паче всех - святой! Пото и пишут сияние, ибо сие - видимый огнь, свет Фаворский, исходящий на нь! Но Иван еще пытается возражать: - Без ратей-то как же! Единым духом тех же татар, к слову, не одолеть! - И в ратном деле тот токмо и победоносен, в коем энергия Божества! - не уступает, встряхивая гривой, изограф. - Рати бегут или одолевают, и не всегда числом или оружием, а Божьим попущением! Зри! Разогни и чти деяния римлян и греков! А потом франки, галлы, вандалы, коих была горсть, громят тех же римлян... Почто? Дух! Умер дух, и плоть стала бессильна! Святые отцы сражались не оружием, но духовно и силою слова побеждали тьмы и тьмы! - Почто ж теперь Византию теснят турки? - Когда угасает энергия, то с нею кончается все: мудрость, сила, власть, и царства на ниче ся обратят... Как мы, как наш священный город... - произнес грек тихо, потупя взор. Но юные московиты не узрели смущения изографа, целиком захваченные новою для них мыслью: - И, значит, мы, то есть Москва... - Да, да! - подхватил грек. - Увы! Мы стары, вы молоды, и у вас грядущее! - Пото и ты, отче, здесь? - вопросил Василий учителя. - Пото, сынок! - сказал сурово и скорбно Феофан, впервые так называя прежнего холопа своего. Уже на первых петухах повалились спать, не чая в грядущем ни худа, ни лиха. - Какой он умный у тебя! - шептал, укладываясь, Иван. - Да! Прехитр мастерством и превелик разумом! - с гордостью отвечал Василий. Назавтра Василий вступил в нижегородский полк, и родичи долго мяли друг друга в объятиях, веря, что расстаются на несколько дней, что после победы вместе воротят "домовь"... Верилось! В юности все легко и безоблачна грядущая даль времени! И когда под пение дудок, под звон и звяк выступали полки в поход, верилось в скорую встречу. И на третьем, четвертом ли привале, проплутав меж возов и раскинутых шатров, нашел Ванята спящего Ваську, растормошил, час малый и посидели в обнимку у костра, не ведая, что это - напоследях и что до новой встречи им предстоит прожить едва ли не всю жизнь. Глава 30 То, что было дальше, описано в летописи. Постояв за городом и не дождавши вести про Араб-Шаха, великий князь повернул полки на Москву. (И с ними вместе уходил Иван Федоров, так и не повидавши на росстанях двоюродного брата своего.) А вся нижегородская сила с сыном Дмитрия Константиныча Иваном, ведомая князем Семеном Михайловичем, с приданными к ней ратями владимирской, переславской, юрьевской и ярославской, "в силе тяжце" отправилась за Пьяну стеречь татар. Вести доходили разноречивые, и, наконец, слухачи донесли, что Арапша далеко, на Волчьей Воде. Многие после удачного похода на Булгар восприняли дело так, что татары устрашились и в драку не полезут. Князь Семен Михайлович, не родовитый и не сильный, "принятой", растерялся, получив в руки столь многочисленную рать, не умея властно собрать всех в кулак, как это сделал Боброк, и потому вяло смотрел на то, как войско, получившее успокоительные известия, начинает, в полном смысле этого слова, разлагаться. Доцветало пышное, с высокими, тающими в мареве облаками лето. Золотом наливались нивы, ныне безжалостно потоптанные конницей. В высоком разнотравье, в пестротканом дурманно пахнущем ковре цветов домовито гудели пчелы. Разорившие несколько мордовско-татарских селений русичи теперь опивались даровым медом, пьяные наперегонки скакали по полю, шутейно боролись. Звенели цимбалы и гусли. Тяжелые доспехи многие поскладывали на телеги, кольчатые брони были засунуты в переметные сумы, щиты и пучки копий громоздились на возах. Многие даже и сулиц не насадили на древки, рассчитывая найти толковое дерево в здешних лесах. Ихний, Васькиного полка, боярин появился перед ратниками лишь раз, хмельной. Он качался в седле, спустив с плеч тяжелый вотол, в одной сияющей шелковой рубахе распояской, прокричал что-то веселое и поскакал прочь. В лугах охотились с ловчими соколами, отъевшаяся к осени боровая и озерная дичь была обильна и легко давалась в руки. В опор гонялись за дрофами, доставая больших птиц кто стрелою, кто копьем или даже арканом, похваляясь друг перед другом перенятым от татар навычаем. Васькасо всене отпускавшимеговнутренним полуиспугом-полувосхищением наблюдал эту неведомую для него праздничную жизнь русского воинства, постепенно втягиваясь и сам в ленивый побыт соратников. Лениво гоняли поить коней, лениво и кое-как расставляли шатры, подолгу валялись в высокой траве, следя птичьи стада в вышине и легко тающие в сине-голубом аэре облачные громады. Войско медленно передвигалось и наконец вовсе остановилось в лугах за Пьяной, разморенное летнею жарой и бездельем. И все-таки это было русское войско! Рать! Сердце Василия переполнял восторг: он не холоп больше, воин! Это уже не его, кого-то иного гнали литвины, связанного, в толпе плачущих женок и угрюмых мужиков, это не его продавали в Кафе на рабьем рынке, многажды выкликая невеликую цену за худого подростка-русича, не он мерз, погибал с голоду, не его били ременною плетью... Лежа навзничь в траве, покусывая травинку, он лениво, краем глаза, проследил, как воин гнал перед собою двух заплаканных мордвинок - опять, видно, чье-то село пограбили! Земля была не своя, чужая, и потому, где можно, ратные набирали полон. Василий потянулся сладко: так бы и заснуть сейчас, прямо в цветах, на лугу, слушая, как сухо шелестят и стрекочут в травах кузнечики, и во сне думать, как бы и он сам уложил рядом с собою мордвинку-полоняночку... Оклик старшого издалека, словно из мира иного, с трудом проник ему в слух. Васька встал, встряхнулся по-собачьи, приходя в себя. "Опять коней поить погонит, пес!" - подумал беззлобно. Пошел на зов враскачку, так, как ходили бывалые воины, обыкшие боле сидеть в седле, чем ходить пешими. (В седле Васька о сю пору держался плоховато, только и было чем погордиться - перенятою походкою!) Так и оказалось - коней поить! Его как новика кажен раз не в черед посылают! Васька подумал еще: не оседлать ли коня? Но лень было, решил сесть охлюпкой, что и погубило его, ибо в седле, при стременах, он еще, возможно, и сумел бы уйти от погони... Татары появились нежданно и как-то сразу со всех сторон. Это уж потом вызналось, что татары были из Мамаевой Орды и подвели их скрытно, тайными лесными тропами князья мордовские, а уже тут, все обузнавши и выведавши, разделили они свою ратную силу на пять полков и ударили со сторон, круша русский не ждавший никоторого худа стан. Потом вызналось! А пока - не вздевших броней, спешенных, растерянных русичей рубили и ловили арканами, с гиканьем шугали лошадей, не давая всадникам всесть в седла. Эх, и погибло на тех полянах русских разудалых голов! Эх, и набрали полону татарские богатуры, отомщая и за уничтоженного Сарайку, и за булгарский погром! Глава 31 Василий не вдруг и понял, что сотворилось и кто эти скачущие облавною цепью всадники, не понял враз; первыми почуяли, сбившись в плотный табун и тонко взоржав, кони. А Васька смотрел завороженно, слышал и не понимал: почто восстающий крик, какое-то мельтешение у дальних шатров? И лишь когда прямо на него вынесло распоясанного, в крови, с разрубленною до зубов щекою боярина в одной рудо-желтой сияющей шелковой рубахе (а кровь так и хлестала брызгами из перерубленного лица), лишь когда узрел страшный оскал обнаженных, в кровавом месиве зубов и потерянный, безумный взгляд над ним, лишь тогда понял и закричал, взвыл в голос, цепенея от ужаса (ни копья, ни сабли с собою не было), и рванул, и поскакал, и, опоминаясь начал было заворачивать коней к своим, но уже все и вся бежало по полю, падали под натиском мечущейся конницы шатры, с ревом моталось и неслось безоружное человечье стадо, и со всех сторон, куда ни поверни, скакали татары, зловеще свистели стрелы, слышалось гортанное татарское "А-а-а-а-а!", и гомон, и звяк, и крики, вопли, проклятия гибнущих ни за что людей... Он еще скакал по полю, петляя, словно заяц, растерявши коней, отчаянно цепляясь в гриву скакуна, плакал и кричал, понимая, что конец, что не уйти, что он вот-вот упадет с коня, и тогда, тогда... Какой-то татарин уже приметил безоружного русича и устремил за ним, собирая аркан в руку. И всего бы хватило Ваське доскакать до кустов и пасть там в чащобу иван-чая да змеем уползти в овраг, но дернулся конь, споткнулся, выровнялся уже (!), но Васька, не находя опоры ноге в отсутствующем стремени, начал сползать с покатой спины лошади и, не доскакав всего нескольких сажен, грянул с коня, аж в глазах замглило... Тут его и настиг, и, ог