лушенного, повязал арканом татарин, после чего, чая иной добычи, тотчас и грубо погнал перед собой, пару раз для восчувствия перекрестя плетью. У дальних шатров еще рубились. Князь Семен Михайлович с горстью дружины, пытаясь спасти бегущую рать, крутился в толпе оступившей его татарвы, рубил направо и налево, пока трижды проколотый копьем и разрубленный саблею не грянул трупьем на землю... Все бежало. Перемешанный вал конных и пеших вынесло к берегу Пьяны. И что тут сотворилось с ополоумевшими, а то и попросту пьяными людьми! Воистину "За Пьяною пьяни!" - как с горечью язвил летописец! Кучею вваливаясь в воду, топили друг друга в тесноте, ревели, задыхались, лезли, озверев, по головам. Дядька княжича Ивана, обороняя господина, насмерть схватился с каким-то дюжим вполпьяна мужиком, и тот смял старика прямо под копыта лошади. Княжич, отчаянно оглянув и бледнея ликом, рванул на выручку, но тут же был оттиснут и сбит валом бегущих и тонущих людей, и голос его, одинокий голос тонущего мальчика, погиб в реве сотен глоток ополоумевших, потерявших облик человеческий кметей. Река, подтопленная горою шевелящихся полутрупов, замутнела и вышла из берегов. Иные, вытараща глаза, лезли по головам тонущих. А сверху в это безумное месиво сыпали и сыпали смертным дождем татарские сулицы и стрелы. Так даром, дуром, без боя почитай, была потеряна суздальская и нижегородская рати, погибли ярославцы и юрьевцы, и многих, многих бежавших добивали потом по лесам мордовские вои! Глава 32 Васька опомнился, когда его с толпою раздетых, обезоруженных ратников загнали, словно скот, в жердевый загон, не давши ни пить, ни есть, и вокруг начали ездить, скаля зубы и взмахивая плетями, татарские сторожи. Тут только, осознав, что это плен, и впереди трудная дорога в степь, и опять на невольничий рынок, и родина, настигшая его, найденная, вновь отдалила, ушла, истаяла, и увидит ли он ее еще когда-то, и тогда вот склонился он почти до земли и заплакал, вздрагивая, бугрясь предплечьями связанных рук, мотая раскосмаченной головою и дергая пересохшим, воспаленным ртом. Заплакал, желая лишь одного в этот позорный миг - умереть! Но и смерти не было ему дано безжалостным роком... Русичи - кто проклинал, кто кидался к огороже, получая увесистый удар плетью, кто тупо сидел, глядя перед собою в землю, - ставшие чужими друг другу в этот миг позора, не искали своих, не думали еще ни о побеге, ни о плене, они лишь опоминались еще, лишь понимать начинали, что из недавних празднующих победителей стали скотом, полоном, последнею рванью на земле... Глава 33 Татарские мурзы меж тем, оставя сторожу вокруг полона и награбленного добра (видно, кто-то умный вел их на Русь, не Бегич ли?), устремили изгоном к Нижнему Новгороду. Побоище за Пьяной произошло второго августа в полдень, а пятого татары уже были под городом. Престарелый князь Дмитрий Константиныч узнал о беде, уже когда ничего нельзя было содеять - ни собрать новой рати, ни даже защитить город. Оставалось - бежать. Старый князь, тесть великого князя московского, еще вчера гордый и величественный в достоинстве своем, был сломлен. Он сидел на лавке в опустошаемом тереме своем, из которого прислуга стремглав выносила к вымолам казну и рухлядь, сидел и плакал. Погибло множество бояр, еще вчера могучих и грозных подручников, погиб сын, как теперь яснело, любимый (ни Семен, ни Василий Кирдяпа не лежали так к сердцу старого князя, как этот младший). Погибло все, обрушилась гордая слава победителя татар, к которой призывал епископ Дионисий. И где он сам, грозный владыка нижегородской земли? Поди тоже торочит коней или снаряжает лодьи кинуться в бег, ибо и ему татары не простят прошлой пакости, ни призывов с амвона, ни убиения Сарайки с дружиною. Погибло все, и то, что суетятся слуги и кмети, холопы таскают укладки, тяжелые скрыни и кули, - все это уже ни к чему... Так, плачущего, его подняли и повели, почти потащили под руки к вымолам. Князь не противился. Длинные сухие ноги его заплетались, едва шли. Он почти не узнал потишевшую, захлопотанную супружницу свою, только руки ее, заботливо отершие платком слезы с княжого лица... И тогда и тут только увидел он, уже со струга, от воды, все разом: и город, краше коего не было на земле, высящий на кручах волжского берега (город, обреченный огню и разору!), и мятущуюся по берегу, воющую толпу, и то, как дюжие молодцы баграми и шестами отпихивают от бортов перегруженных паузков отчаянный, цепляющийся за борта, тонущий народ. - Нельзя! Потонем вси! Мать...! Город бежал, все, что могло плыть, было переполнено и стремилось, выбрасывая весла, туда, вверх по Волге, к спасительному Городцу... Глава 34 Феофан Грек узнал о погроме и бегстве поздно, когда уже содеять неможно было ничего, ни добраться до монастыря к Дионисию, ни нанять коней. Сложив в сумы самое ценное (краски, кисти, краскотерку свою, старинную и любимую, несколько книг да слитков новгородского серебра), он устремил к берегу и тут бы и погиб, пропал ли в ополоумевшей толпе черни, но, к великому счастью и для него, и для русского художества, признал изографа торговый гость-новогородец и над головами толпы начал кричать, подзывая. Скоро двое дюжих молодших пробились к изографу, подхватили тяжелые сумы и поволокли его сквозь рев и гам, сквозь протянутые женочьи руки, что молили, цепляя за одежду, доволокли до пристани и уже по последней вздрагивающей под ногами доске, отбиваясь от осатаневших горожан, взволокли на палубу, где и сунули мастера куда-то меж кулей и бочек, горою наваленных в перегруженную лодью, так что, когда отваливали от вымола, кренящаяся посудина едва не зачерпнула смертную чашу волжской влаги, ибо волны шли мало не вровень с бортами, и гребцы опасливо и дружно налегали на весла, о едином моля: как бы не качнуть судна невзначай! Феофан глядел на отдаляющий воющий берег, и слезы подступали к глазам. От сердца отрывался кусок жизни, кусок судьбы, уходили брошенные друзья и знакомцы. И вновь, как когда-то, подступало к нему, что здесь, на Руси, все было крупнее, чем там, в умирающем Константинополе, и гроза и ужас тоже были страшнее и больше и требовали большего напряжения сил. И он знал теперь, как и чем это выразить, и, плача, прощаясь с обреченным городом, ведал вторым, глубинным смыслом художника, как и что напишет он, когда вновь встанут перед ним внутренние стены храмов этой земли, упрямо встающей вновь и вновь из пепла пожаров и гибели поражений, упрямо возникающей заново и тянущейся вширь и ввысь, в небеса, к своему, непохожему на иных русскому Богу. Глава 35 Споры западников и славянофилов, возникшие, по сути, где-то с конца XVIII столетия, имели достаточно древнюю предысторию. Во всяком случае "западничество" - безусловное неприятие всяческого "востока" и настойчивое желание в политике Руси опираться всегда на помощь западного, католического мира - существовало уже в Киевской Руси. "Западниками" были многие киевские князья, "западником" оказался Михаил Черниговский, просивший на Лионском соборе помощи у папы против татар, за что и заплатил головою в ставке Батыя. И Даниле Романычу Галицкому не помог папа римский, как и королевское звание не помогло. Более того - и княжество Данилово, Галицко-Волынская Русь, очень вскоре и на долгие века оказалась захваченной, разодранной на части западными соседями: Венгрией, Литвою и Польшей; захваченной, разоренной, обращенной в предмостное укрепление Европы противу кочевников, утерявшей великую некогда культуру, зодчество, книжность, утерявшей свое высшее сословие, получив взамен венгерских да польских феодалов... И все то была цена за неразумие прежних великих князей и галицкого боярства, восхищенных и увлеченных городскою культурой Запада, не ведавших того, что самим им не стать никогда этим самым "Западом", разве - холопами на барском дворе, и что должно всякому быть самим собою и даже союзников искать себе в той среде и на том пути, по которому вела их историческая судьба, слагавшаяся за много веков до них в постоянных спорах, розмирьях и дружестве со степными народами... Увы! То, что прояснело на Москве, далеко не казалось таким несомненным в далеком Киеве! А пламенный нижегородский проповедник, нынешний епископ Нижегородский, Городецкий и Суздальский Дионисий когда-то явился как раз из Киева. Явился сюда, в дикое Залесье, полный воспоминаний о величии уничтоженной монголами державы, полный мечтою о расплате и новом взлете страны... И он ли не ратовал, не призывал, не торопил всячески Русь к борьбе с вековым врагом? Ибо для него Орда была врагом - и только. Летопись, исправленная по его приказу иноком Лаврентием, только-только - едва просохли чернила на статьях, описывающих бедственную участь разгромленной монголами страны, - только-только легла на аналой пред очами княжескими. Не по его ли призыву был уничтожен наглый посол ордынский Сарайка? Не он ли стоял за всяким розмирьем с татарами и торопил, торопил, торопил... И сейчас, казалось уже, громом побед отметят свой путь восставшие к совокупной борьбе нижегородско-московские рати. Он благословлял это войско, выходившее в долгожданный поход, и вот теперь... За стенами горницы творилось суматошное кишение иноков, послушников, челяди, собиравших иконы, книги, многоразличное монастырское и епископское добро, дабы, погрузив на лодьи, отплывать в Городец, а он сидел и думал, и временами скупая слеза, осребрив жесткий лик нижегородского владыки, сбегала по щеке и пряталась в седой, тоже пониклой и словно бы пожухлой бороде. Почти без стука ввалились в дверь двое иноков, Фома и Никодим, посланных за изографом Феофаном. Монахи дышали тяжко, в глазах читались растерянность, виноватость и страх. - Не нашли! - вымолвил старший, Фома, разведя руками. - Ушел, должно! - почти обрадованно подхватил Никодим. - Прошали, бают: уплыл на новогородской лодье! Монахи повесили головы, ожидая грозного епископского разноса, но Дионисий лишь молча указал рукой, и те обрадованно исчезли, прикрывши двери. - Как же так, Господи? Как же так?! - прошептал Дионисий, вглядываясь в тусклый лик Спаса киевского письма в углу разобранной и почти уже унесенной божницы. - Как же так, Господи, за что? За какие грехи?! Он не чаял грехов за собою, быть может, только теперь догадывая о том, едином, который не отпускал его всю долгую и многотрудную жизнь, - о грехе гордыни. Не было в нем, Дионисии, смирения, и всегда не хватало доброты! Ясно вдруг припомнились дикие глаза Сарайки, когда татарин с визгом натянул лук и выстрелил в него, Дионисия, и был тотчас разорван озверевшей толпой. И как он, Дионисий, стоял тогда с крестом в поднятой длани, осеняя жестокую резню. Неужели?!. Он поднял яростный взор. Слезы высохли. Волна горячего гнева прилила к ланитам. Нет! Виноват не он! Виноваты бояре, князь Семен, москвичи, уведшие свои рати до боя, виновата непорядня и беспечность воевод! Ведь уже не раз и не два громили волжские города, били татар и новогородские ушкуйники, и московиты, и суздальские рати! - Прав ты, Господи, что наказуешь нерадивых, их же грех ложится на праведных пред тобой! Прав ты, Господи, испытуя, да не склонит главы никоторый из верных твоих! Он встал. Грудь ширилась, хотелось говорить, кричать, возглашать с амвона... Лучшая из его проповедей пропала в этот миг молчаливого крика пред иконой Спасителя, пламенные глаголы, коими можно бы было воскресить погибшую рать, умерли в нем, ибо в келью тотчас вбежали с криком "Татары!" келарь с казначеем и два иподьякона, суетясь, подхватили последнее добро и, взявши Дионисия под руки, стремительно, почти бегом, поволокли его вон из кельи и дальше, к вымолу, где молчаливые угрюмые иноки, сцепив руки и не отвечая мольбам отчаянной толпы, удерживали сходни последнего епископского паузка, и сквозь эту ревущую и плачущую толпу проволокли епископа до сходней, вознесли на корабль, сбросили, столкнули сходни, на которые уже лезли кучею, обрываясь в воду, увечные, калики, какие-то женки, вздымавшие над головами детей, меж тем как над кручею берега уже запоказывались всадники в мохнатых шапках и гомон, чужой, вражеский, встал над воем обреченной толпы... Дионисий стоял, прямо и немо, бледнея и бледнея ликом, вздымая над головою крест, и, не взирая на редкие, посвистывающие в воздухе стрелы, благословлял последним напутствием идущую на смерть паству свою. Весла гнулись и трещали в руках иноков, а на отдаляющемся берегу уже сверкала сталь, рубили и резали, и озверелый визг избиваемых доносился сюда по ширящейся стремнине воды. И он видел это! И ненавидел врагов, дикую степь, и вновь, как и всегда, как и прежде, отводил от себя вину за смертную чашу, испитую нижегородскими смердами, не вместившимися в корабли, перекладывая на татар, на Мамая вину своей гордыни и нетерпения своего, ибо так же, как невозможно родить доношенное дитя прежде срока, невозможно прежде сроков поднять народ, еще не готовый к деянию. Глава 36 Мамай глядел, как сотник, проскакавший, меняя коней, сотни поприщ пути, остро пахнущий конским и человечьим потом, ест вареное мясо, чавкает, выгрызая кость, обсасывает жир с грязных отверделых пальцев, ест с волчьей жадностью, изредка взглядывая на него, повелителя Золотой Орды, глядел и щурил рысьи глаза. Не выдержав, мелко и сыто засмеялся, покачивая головой, думая о том, что гонцу надо теперь подарить урусутскую полонянку ("Русску девку!" - произнес он про себя на языке московитов) и хорошего скакового коня. Вести того стоили! Позорно разбита, уничтожена вся урусутская рать! Нижегородские полки, полки владимирские, иных князей... Убитых без числа, без числа полоняников! Взят, вырезан и сожжен Нижний! Вот, наконец, оно! Отместье за смерть Сарай-ака! Отместье за поход на Булгар! За грабежи речных разбойников! За все! И это сделал он, он, Мамай! Он не поверил Ивану Вельямину, он втайне от московского тысяцкого послал рать, и вот - победа! Победа почти без потерь! Теперь Русь будет поставлена на колени! Я увеличу дань! Я возьму серебро на коназе Дмитрии! С урусутским серебром я отобью Сарай, сокрушу Синюю Орду и дойду до Саурана! От хмеля удачи у Мамая кружилась голова. Победа над Нижним представлялась ему победою над всею Русью. Забывалось уже - на миг, но забывалось! - что дань дает Дмитрий, Москва, вцепившаяся мертвой хваткой в великокняжеский ярлык, и что сокрушать надо прежде самого коназа Дмитрия... Он еще раз оглядел сотника, потрогал грамоту, мятую, пропитанную потом и грязью: - Девушка! Русски девушка! Хорошо? - весело спрашивал он сотника, отвалившего наконец от обильного ханского дастархана. - На, возьми! - протянул он гонцу чашу иноземного кипрского вина (в Орде пили, невзирая на все религиозные запреты). Сотник опружил чашу единым духом, глаза его заблестели, стали масляными, когда по знаку Мамая вывели и поставили у ковра тоненькую русую девчушку-рабыню в белой полотняной вышитой по рукавам красной бумагою рубахе и тканой шерстяной запаске. Остро и беззащитно торчали врозь, приподымая рубаху, маленькие девичьи груди. - Бери, твоя! - вымолвил Мамай, налюбовавшись смущением и страхом полонянки и жадным вожделением сотника. Взяв девушку за основание косы, Мамай бросил ее к ногам сотника: - На! Тот готовно перехватил добычу, наматывая долгую девичью косу себе на кулак. В глазах прочлась неуверенность: то ли ему дарят, то ли дают на время и следует взять ее тут же, в шатре повелителя? - Уводи, твоя теперь! Совсем уводи! - разрешил сомнения сотника Мамай и, глядя вслед гонцу, что уволакивал за собой упирающуюся добычу, вновь мелко и радостно засмеялся. Он хлопнул в ладоши. Выбежавшему нукеру повелел призвать к нему Ивана. - Вельямина? - переспросил, уточняя, нукер. - Его! - кивнул головой Мамай. В шатер уже начинали входить приближенные эмиры, радостная весть волнами растекалась по большому юрту, от кибитки к кибитке, от шатра к шатру. Входили, рассаживались, новыми, почтительными глазами взглядывая на темника, ставшего сейчас, за несколько минут, вдвое, ежели не втрое значимей и сильней. (Вечером приползут фряги, будут юлить и предлагать новый заем, дабы он, Мамай, уступил им сбор даней в завоеванной Руси... О, он теперь покажет этому сосунку Дмитрию!) Там, далеко, по отцветающей степи брели урусутские полоняники, победители гнали скот, волочили добро, вели крепких мужиков, красивых урусутских женщин. Будет кого продавать на кафинском базаре, будет кого дарить своим эмирам и бекам, будет кому пасти стада, сбивать кумыс, делать сыр, мять кожи и шить сапоги! Будут рабы, а значит, воины с большей охотою пойдут в бой! Даже эти вот, купленные им соратники сегодня, сейчас лебезят и заискивают перед ним! Да, он будет царем, как его и теперь называют уже урусуты, и он ни с кем, ни с одним из урусутских князей не станет делить власть! Мамай выпрямился. Ему принесли золотую подушку, набросили на плечи парчовый халат. Сейчас они будут есть, пить и говорить о победе. И ему станут подносить подарки, а он будет их всех дарить серебром, шубами, оружием и конями. Он сменит хана. Этот надоел. Пора (но это осталось где-то внутри, не время, не время даже и намекать на это!), и все же пора самому становиться ханом! Ну что же, что он не Чингизид! Он гурген, зять покойного Бердибека, и значит... Это там, у джете, в Белой и Синей Орде продолжают думать, что ханом может быть только Чингизид! Ханом будет он! Со временем. А пока - пир! Он вторично хлопнул в ладоши. Позвать зурначей! Певиц и плясуний! В Орде радость! Победа! И совершил ее он, Мамай! (А Иван пусть подождет, пусть явится еще раз! Невелик ты чином теперь, беглый урусут! Невелик будет скоро и твой князь Дмитрий перед величием повелителя Золотой Орды!) Глава 37 Ивана Вельяминова Мамай принимал поздно вечером, вполпьяна. Сидел, развалясь на шитых шелками подушках, взглядом победителя озирая русского боярина. Иван был сумрачен. О несчастном сражении и разгроме Нижнего Новгорода он уже знал. Дав Мамаю вдосталь почваниться, перемолчав, поднял от дастархана с остатками дневного пиршества, небрежно уложенными на новые блюда и кожаные тарели, тяжелые глаза, помедлив, сказал негромко, но твердо, с упрямым упреком: - Ты помог Дмитрию! Рысьи глаза Мамая медленно леденели, ноздри начинали бешено трепетать. - Да, - повторил по-прежнему негромко Иван. - Ты помог Дмитрию! Теперь суздальские князья не выйдут из его воли никогда! - Я ведаю, почто ты это говоришь! - взорвался Мамай, мешая русскую молвь с татарской. - Ведаю! Твой брат женат на дочери суздальского коназа! Да, да! Ты потому и не хотел, чтобы я громил Нижний! Потому и не хотел! Ты услужал тестю брата своего! Ты обманываешь меня, урус! Берегись! Я впервые не послушал тебя, и вот - удача! И фряги уже теперь дают мне серебро, да, да! "Ты и прежде не слушал меня, Мамай, а нынче и вовсе готовишь свою и мою погибель! - думал про себя Иван, продолжая бестрепетно глядеть в яростные очи Мамая. - И фряги тебя погубят, не теперь, дак опосле!" Но он молчал. С пьяным Мамаем спорить было опасно. Он молчал и хотел одного - уйти. Новые нежданные мысли, смутные сожаления роились у него в голове. Далека была Русь и закрыта для него на тридесять булатных замков, а время бежит, словно степной неумолимый иноходец, и ничего не удается содеять ему противу Дмитрия, сидючи тут, в Орде, вдали от жены и сыновей, вдали от родного тверского дома, подаренного ему князем Михайлой. "Там надобно сидеть! - укорил он себя. Но и там - зачем? Тверичей без Орды и Литвы не поднять на московского властителя, а и с ними вместях - пойдут ли?! После давешнего погрома своего!" Он заставил себя выслушать все, что вещал, брызгая слюною, Мамай. Заставил себя отведать яств и питий с ханского стола (объедков чужого пира!). И уже когда степной закат свалил за окоем ковылей и угас, а Мамай, утишив сердце и отрезвев, вновь стал улыбчив и милостив, отпущенный наконец усталым повелителем, вышел из шатра в ночь к заждавшемуся голодному стремянному, сунул тому недогрызенную кость и, пока холоп торопливо доедал мясо, проверил, намеренно медленно, подпругу и седло, огладил жеребца по морде: "Ну, ну, не балуй!", осторожно, но крепко взял за храп, вдел в пасть коню кованые удила. Дул холодный сухой ветер. Приближалась осень. Сухо шелестела перестоявшая, выколосившаяся трава, черная ночь, в редких, проглядывающих из-за быстро бегущих облаков звездах, облегла землю. И такой бесприютностью веяло оттуда, с черной чужой высоты! Так мал и скорбен казался ему войлочный шатер, куда он поедет сейчас, где встретит грустный взгляд своего попа, что, не изменив господину, последовал за Иваном в степь, но душой ежечасно рвется на родину. Там, отослав ближних, он, сцепив зубы, позовет к себе рабыню и будет тискать ее, не жалея, не любя, а лишь спасаясь от яростной тоски одиночества... Глава 38 Страшен сожженный и заваленный трупами родимый город! Разволочив убиенных почти донага, татары ушли, оставив гниющие неприбранные тела и чадные, дымящие головни заместо хором. Нижний Мамаевы рати, подступив к городу пятого августа, громили три дня, со среды до пятницы, после чего обратным смертным половодьем разлились по селам и весям нижегородской земли, губя и уничтожая все подряд. Горели деревни, брели объятые ужасом полоняники. В какие-то мгновения рушилось и гибло все то, что создавалось десятилетиями и неусыпными трудами князей, бояр и смердов Суздальского княжества. В пепел обращались села и волости, над устроением которых трудился еще покойный Константин Васильич, отец нынешнего престарелого князя, и словно время обратилось на круги своя! Царевич Арапша пограбил Засурье, собрав в свою очередь кровавую дань полоном, скотом и трупами. Недостало и этой беды! Мордва, многажды замиренная и, казалось, уже дружественная русичам, совокупив рати, тоже ударила на разоренный татарами край, пожгла остаточные села, посекла чудом спасшихся русичей, останних насельников "уведоша в полон". Дмитрий Константиныч, достигший наконец Суздаля был сломлен. Он ослаб духом, он не ведал, что вершить, и сидел один в горнице, уставя взор в стену, что-то шепча про себя, по-видимому, молился. Ежели бы его не кормили почти насильно, князь бы, верно, и не ел. Лишь когда дошла весть, что татары ушли из Нижнего, поднял жалкие глаза на сына, Василия Кирдяпу: - Съезди! Быть может... Ванюшу найдешь... - И поник седой трясущейся головой. - Вот, отец! Тут нам с тобой и княжая помочь, и все посулы московские! - сурово произнес, опоясываясь Василий и боле не сказал ничего. Только скрипнул зубами да двинул бешено желвами сжатого рта, но не стал добивать родителя. Как раз прибыл владыка Дионисий, на него и оставил Кирдяпа павшего духом отца. Ехали берегом, береглись. Через Оку переправлялись на дощаниках. Страшен исчезнувший город! Еще дымилось кое-где, еще ползучий жар долизывал порушенные городни, там и тут вспыхивая светлым, изнемогающим пламенем, тотчас погибающим в густом дыму. От вымолов сладко и страшно тянуло смрадом. Черные тучи мух с низким металлическим гудом висели над трупами. Ехали улицей. Кони, храпя, переступали через обгорелые, обугленные бревна, сторонились гниющей падали. У Спасского собора, закопченного, но уцелевшего и теперь одиноко высящего среди развалин, придержали коней. У Василия прыгали губы. На паперти, рассыпав по ступеням распущенные мертвые волосы, лежал вспухший женский труп. Василий невольно осенил себя крестным знамением. Дружина грудилась за спиною, всхрапывали кони. Четверо молча, без зова слезли с коней, стали отволакивать тело. Крупные черви, корчась на солнце, расползались по камню. Кирдяпа почуял, что его начинает тошнить, и едва удержал рвотный позыв. В храме все было испакощено, ризница разбита, церковное добро, что не пограбили, разволочено по полу. Из верхних рядов иконостаса строгие святители, пророки и ангельская рать сурово и немо взирали на мерзость запустения. Писанные греческим изографом святые воины сумрачно озирали унижение христианской святыни... В городе кое-где робко стучали топоры. Жители, пересидев в Заволжье, возвращались на свои пепелища, мастерили первые земляные берлоги в чаянье близкой зимы. Почти не слезая с коня, не пито, не едено, Кирдяпа помотался по городу, устрояя хоть какой порядок, и, бросив останние дела на бояр, с дружиною и кое-как собранным охочим народом устремил на Пьяну, к месту горестного побоища. Тело брата надлежало найти. В дружине княжеской были знатцы, чудом спасшиеся из побоища и сейчас ехавшие впереди, указуя дорогу. Ночевали не снимая броней, не расседлывая коней. Недреманная сторожа стерегла стан русичей. Наконец достигли Пьяны. Все так же светило солнце, так же плавились в аэре высокие истаивающие облака. Так же стояли, кое-где золотясь первыми пятнами близкого увядания, праздничные нарядные березки, так же кружили стрекозы над омутами... И кабы не трупы, безжалостно объеденные волками, кабы не горы тел на речных перекатах... Закусив губы, засуча рукава, мужики принялись за страшную работу. Баграми выволакивали распухшие тела, от которых с неохотою отрывались, плюхаясь в воду, черные раки, укладывали рядами на траве. Князя Ивана достали на второй день к вечеру. Труп запутался в высокой донной траве речного омута. Иные утоплые покойники образовали сверху плотный заплот. Когда княжича достали, Василий трудно слез с коня, опустился на колени, припал лбом к неживому, льдяно-холодному... Дружинники стояли кругом, сняв шапки. Все молчали, низя глаза. Князь был затоптан и утоплен бегущими! Тело завернули в полотно, потом в мешковину, в рогожи, приторочили к седлу. Долго оставаться тут было опасно. Торопливо рыли ямы, попы торопливо отпевали мертвецов... На возвращении Василия Кирдяпу и его смертный груз встречал сам владыка Дионисий. Духовный глава нижегородской земли уже оправился, деятельно хлопотал, возрождая монастырь и епархию. Уже были похоронены мертвецы, расчищены улицы, и Кирдяпа неволею должен был признать деятельную распорядительность своего пастыря. В Святом Спасе уже творилась служба. Князя Ивана положили в притворе, на правой стороне. Было это двадцать третьего августа, а в конце сентября на подымающуюся из руин волость как раз и совершила набег мордва. Князь Борис, незадолго до того явившийся в Нижний, кинулся в изгон с невеликою, но отборною и окольчуженною дружиной. Отступающую мордву настигли у Пьяны. Рубились отчаянно. Мордва бежала за реку, теряя добро и полон, иные тонули в Пьяне, настигнутых на сем берегу перебили всех, не беря в полон, отмщая за все предыдущие беды. Татары - это было от Бога. С Ордою, по чести, не стоило воевать. Это теперь ежели не понимали, то чуяли все. И потому разорение от татар воспринималось как данность - как глад, мор, градобитие, - с коей бесполезно спорить. Но обнаглевшая мордва, которая некогда "из болот не выныкивала" и "бортничала на великого князя", - это было уже чересчур! Набег мордвы явился последнею каплей, переполнившей чашу. Пока шли осенние дожди и непроходные пути мешали любым боевым действиям, копилась злоба, копились оружие и ратный люд, шли пересылки с Москвой. Великий князь, подославший хлеб и обилие, тоже обещал ратную помочь. И лишь только первые морозы высушили землю, сковав реки ледяным покровом и убелив снегами пути, нижегородские русичи выступили в поход. Полки вел брат суздальского князя Борис Константиныч и Семен, подросший второй сын Дмитрия Константиныча, уже опомнившегося от прежней скорби своей и сейчас нарочито хлопотавшего об отмщении. Московскою ратью предводительствовал Федор Андреич Свибло. То была и великая честь, и знак того, что Акинфичи все более забирают власти при дворе великого князя московского. Шел снег. Небесная белизна милостиво прикрывала следы недавней беды и жалкие землянки воротивших на пепелища жителей. Но строились терема, по всему городу, не умолкая, стучали топоры древоделей, и уже вновь пошумливал под горою торг, на очищенных вымолах и в восставших из пепла амбарах высили груды товаров, и вновь густели ряды русичей, провожавших княжеские полки, проходившие через город. Бил колокол, и владыка Дионисий в золотом одеянии своем напутствовал, благословляя, оружные рати. Мордве горько пришлось заплатить за давешний набег. Такого погрома не знала мордовская земля со времен Батыевых. Грабили и жгли без милости, пробираясь в самые глухомани, мужиков рубили, досыта упиваясь кровью, женок и детей угоняли в полон, "всю землю мордовскую пусту сотворише". Местную знать, "лучших людей", старейшин и князьков мордовских, живыми вели в Нижний Новгород, дабы там прилюдно мучить и казнить многоразличными казнями. Мордовскую старшину подвешивали, жгли, травили собаками на льду Волги, словно медведей. Женки, на давешнем погроме потерявшие своих детей, ногтями выцарапывали глаза пленникам. Жалкие крики убиваемых тонули в слитном реве озверевшей толпы... Зло порождает зло, но худшее зло, когда отмщают слабейшему, не трогая истинных, главных ворогов своих. Это - как бить ребенка, обидевшись на взрослого, вымещать на семье обиду, нанесенную начальством, пылать злобою к давно минувшим врагам от бессилия сокрушить врагов сущих, нынешних. Жесток человек, но и зачастую того более: подл в жестокости своей! Даже в гневе надобно учиться мужеству и благородству силы, не позволяющему галиться над поверженным тобою врагом. Глава 39 Иван Федоров воротился из похода огрубелый и смурый. Пригнал трех коней, навьюченных добром, испуганного отрока, плохо понимавшего русскую молвь, да мордовскую девку, с которой даже не переспал дорогою, тотчас вручив рабу государыне-матери. Отмывал в бане грязь и пот, пил горячий мед, молчал, посвистывал, задумчиво выходил к огороже, глядя на заснеженное поле и дальний лес, тоже запорошенный снегом. На деревне - то стукнет где кленовое ведро, проскрипит журавль у колодца, то взоржет конь, мыкнет корова в хлеву, временем заливисто и звонко начинают кричать петухи, а то забрешет хрипло спросонь дворовый пес - тишина! Вот мордвин, приведенный им, осторожно взглядывая на хозяина, ведет коней к водопою. Вот государыня-мать вышла на крыльцо, смотрит ему в спину, все замечая: и непривычную молчаливость сына, и странный взгляд, коим он проводил сейчас холопа-отрока. - Вань! - зовет мать. Он оборачивается, смотрит. На обожженном морозом лице яснеют обрезанные глаза, уже не те, не прежние, не мальчишеские. - Сыну! - зовет она, и Иван, свеся голову, делает шаг, другой. Они вступают в горницу. Она ведет его в ту, чистую, свою половину. На сердце сейчас такой глубокий, такой полный покой: вернулся, жив! (И будут еще и еще походы, и та уже пошла сыну стезя, и будет она ночами не спать, молить Господа... Но все то потом!) В горнице чистота, пахнет воском, мятою. Дочерь засовывает любопытный нос, стреляет глазами на Ивана, после похода значительно выросшего в ее глазах. - Ты поди! - машет ей рукою Наталья. - Почто суров таково, сыне?! Присядь! Дай, я тебе в голове поищу! Привались сюда... - Она перебирает родные русые волосы и слышит вдруг, что плечи у отрока вздрагивают. - Почто ты? Али недужен чем?! - Мамо! Я ребенка убил! - глухо говорит он, не подымая головы с материных теплых колен. - Отрока. И не на бою вовсе. Гнали. Я его ткнул и не мыслил убивать совсем, а так, в горячке. Ну и... а опосле смотрю: падает и смотрит так, словно не понимает - зачем? Я и с коня соскочил, приподнял, а уж у него глаза поволокою покрыло и лицо чистое-чистое, девичье, знашь, как у деревенских... Ну и... муторно мне стало! Как ни помыслю о чем, все отрок тот пред глазами стоит! - Война, сыне! - нерешительно отвечает она, понимая, что и оправдать, утешить сына сейчас - грех. Пусть мучается, пусть ведает заповедь "не убий". - А батя тоже? - помолчав, спрашивает он. - Батя твой был воин! - отвечает она, бережно перебирая сыновьи волосы и выискивая насекомых, привезенных им из похода со всем прочим добром. - Воину без того нельзя! - Мальчонку... Отрока малого! - шепчет сын. - И то бывает! - строго говорит мать. - Молись перед сном пуще! Да панихиду закажи в церкви. Крещеный был отрок-то? - Имени и того не ведаю! - возражает сын. - А крест навроде был на ем. Не разглядывал, не до того было! - Схоронил? - И того не содеял! Нас на коней да в путь. Мало и постояли в деревеньке той! Она гладит его по волосам, думает. Отвечает, вздохнув: - Казнись, сын! Христос заповедал человеку добро, а не зло творити! - И сама, пожалев, переводит на другое. - Дак, баешь, Василий Услюмов был у изографа в холопах? - Ну! - отвечает Иван. - Лутоне, как поедешь, скажи! Обрадует и тому, что был жив. Может, и ныне не убили, а в полон увели? Робкая и все же надежда теплится в ее голосе. Теперь все, что было связано с покойным Никитой, дорого ей несказанно. И Услюмовы дети не чужие, свои почитай!.. Дочерь надо замуж отдать, сына женить, внуков вырастить, только тогда и помирать можно! - Трудно тебе после того на холопа нашего смотреть? - прошает государыня-мать, угадавши мучения сына. - Давай продадим! - Что ты, мамо! - пугается он. - Да без холопа в доме маета одна, да и не думаю я того, блазнь одна, мара! Прости, мать, что растревожил тебя! Темнеет. Ярче горит лампада. Они сидят вдвоем, сумерничают, не зажигая огня. Может, и вся награда матери за вечный подвиг ее, за вечный материнский труд вот так изредка молча посидеть рядом с сыном, а затем вновь и вновь провожать на росстанях, видя, как с каждым разом все дальше и дальше уходит он от тебя. Глава 40 Только к зиме измученный нижегородский полон добрел до главного татарского юрта в излучине Дона. Брели раздетые, разутые, голодные, брели и гибли в пути. Отчаянные головы кидались под сабли. Счастливчики, вырываясь из смертных рядов, хоронились в чащобе по берегам степных речушек, питаясь кореньями съедобных трав и падалью, пробирались назад, в Русь, и в свой черед гибли в пути... А то прибивались к разбойным ватагам бродников и тогда вскоре начинали с дубинами выходить на торговые пути, без милости резать и грабить проезжих гостей торговых, убивать пасущийся скот, зорить, не разбираючи, редкие поселения татар-землепашцев и русичей, одичав до того, что и человечиной не брезговали уже в черные для себя дни, пили, приучая себя к жестокости, крови, по страшной примете разбойничьей обязательно убивали, выходя на дело, первого встречного, будь то хоть купец, хоть странник убогий или даже старуха странница, бредущая к киевским святыням ради взятого на себя духовного обета... Тогда-то и сложилась мрачная шутка ватажная, когда, зарезав старуху, разбойник жалится атаману: - Зря убил! Все-то и было у старой две полушки! - Дурак! - отвечает атаман. - Двести душ зарежешь, вот те и рупь! Про то и песня сложена: Как со вечера разбойник Он коня свово поил, Со полуночи разбойник Он овсом его кормил. А поутру он, разбойник, Он оседлывал коня, Молодой своей хозяюшке наказывал: "Ты не спи-ка, не дремли, Под окошечком сиди!" Я сидела и глядела Вдоль по улице в конец: Вот не идет ли мой миленькой, Не воротится ль назад? Гляжу - миленький идет, Девяти коней ведет, На девятом, на вороном, Сам разбойничек сидит. Подъезжает ко двору, Трижды тростью в ворота: "Отворяй, жена, ворота, Пускай молодца во двор! Еще вот тебе подарок, Не развяртывай, стирай!" Не стерпела, развернула - Не устояла на ногах, Увидала рубашечку знакомую. "Уж ты вор ли, вор-губитель, Зачем брата зарезал, Ты зачем брата зарезал, Свово шурина сгубил?" "Я за то его зарезал, Перва встреча встретилась. Я на первой да на встрече Отцу с матерью не спущу, С плеч головушку снесу! Я рукой ему махал, Головой ему качал: "Не попадайся, брат и шурин, Ты на первом на пути..." Пойманным набивали колодки на шею. На привалах эти несчастные не знали, как лечь, как приклонить голову, маялись, шли, спотыкаясь, в полубреду, с налитыми кровью глазами... Падали наконец, и только тут, умирающих, освобождали их от страшного хомута... Васька знал все это заранее. Знал и про степь, и про бескормицу и потому не пытался бежать. На ночлегах, похлебав жидкого варева, молча валился на траву, засыпал, берег силы. Непросто пешему, и так-то сказать, даже и по своей, охочей, надобности добраться до Кафы! Баб с детями иных хотя везли на телегах: мало толку погубить в степи нажитое добро! За трупы не заплатят кафинским серебром, и обожравшийся падалью ворон не прокаркает своего "спасибо" татарину... Васька брел, обмотав ноги тряпьем, брел без мысли, не отвечая на осторожные разговоры сотоварищей: "Вот бы бежать! Ты-то знашь степь, не впервой, гляди, и татарский ясак понимашь?" Понимал. Слово-два кидал татарину, когда над головой угрожающе вздымалась ременная плеть. Помогало, отходили ворча, когда и добрели, уведавши, что полоняник понимает ихнюю молвь, а что толку?! Дул холодный ветер. Сухо шелестела трава. Забыли, что значит мыться, спать на соломенном ложе, а не на земле, все обовшивели. От женок, бредущих рядом, остро пахло не по-хорошему. Что скот! Скот и был, "райя", товар, нелюди... Когда достигли наконец большого юрта, уже первые белые мухи кружили в воздухе. Полон выстроили на истоптанной скотом, густо покрытой навозом площади. Генуэзские фряги расхаживали по рядам, открывали рты: целы ли зубы? Тискали груди у женок, прикидывали, сколько дать за товар, сбивали цены. Хозяева горячились, в свою очередь щупали мускулы, кричали, что товар хорош: подкормить, дак холоп будет добрый! Уставшие, безразличные ко всему полоняники усаживались на землю, под плетью, не вставая, покорно клонили головы, было уже все равно! Гребцом ли возьмут на галеру, еще ли куда - все едино... Вот богатый фрязин волочит купленного отрока, а тот, оборачиваясь, кричит: "Мамо! Мамо!" - и мать бьется в руках у татарина, рвется за сыном. И чего кричит, глупая! Все одно уведут! Иного родишь, коли купит тебя в жены какой татарин... Вот двое гостей торговых щупают, вертят перед собою высокую девку в лохмотьях некогда богатого сарафана со строгим, иконописной красоты, измученным лицом. Верно, боярышня какая али богатого мужика дочь. Обсуждают, качая головами, стати рабыни, цокают, спорят, вновь и вновь бьют по рукам. На рынках Средиземноморья русский товар в великой цене, а русские рабыни считаются самыми красивыми среди всех прочих. Мужики уже знают свою участь. Самое худо - гребцом на галеру али пасти стада, замерзая в степи. Лучше - к хозяину-купцу, а всего веселее, коли сделают тебя из рабов гулямом, воином! Тут уж не зевай, из таких выходили и большие люди, выкупались из рабства, сами становились беками, предводительствуя такою же, как и они сами, набранною со всех стран и земель разноязычной толпой. Поклонялись Мехмету, забывая веру отцов, заводили гаремы, даже язык свой, на коем мать когда-то пела песни, баюкая в колыбели, вспоминали с неохотою, лишь для того, чтобы выругать нерадивого раба... Ну, таковая судьба - одному из тысяч! А тысячам - пасть в сражениях, замерзнуть в степи, умереть на цепи у весла в душном трюме генуэзской галеры. И уж редко кому - воротить когда-нито на родину свою, к пепелищу родимого рода, к могилам отцов, где вместо сожженных или изгнивших