нами, в узорных чешмах, в ковровых чепраках; седла отделаны серебром, чембуры шелковые, шапки на всех высокие, меховые, кафтаны польские, ноговицы рытого бархата сверх щегольских, с загнутыми носами, красных сапог. Киприан вживе представлял себе, как эта разукрашенная процессия въезжает в Москву, как, рядами стоя вдоль дороги, встречают его старцы московских монастырей. Звонят колокола, и сами игумены Сергий Радонежский с Федором Симоновским приветствуют его, а он благословляет их и осеняет крестным знамением толпы народа и самого князя Дмитрия, неволею вышедшего на крыльцо... В полях уже отсеялись, и ровные зеленые платы озими перемежаются с черными полосами ярового, над которыми стаями вьются, высматривая червей и не погребенное в пашне зерно, грачи. Редко где еще раздается клик запоздалого ратая, и тонкий пар курится над засеянными полями, под щедрыми потоками солнечного тепла восходя в голубую легчающую высоту весеннего аэра. Киприан поминутно высовывался из возка, озирал дымчатые дали, разливы лесов, которые с приближением брянских палестин все ближе придвигались к прихотливо петляющей разъезженной весенней дороге, нюхал влажный весенний дух полей и молодой листвы, упоительно ощущая всю мудрость принятого им решения и предвкушая будущую близкую удачу свою. От странников, калик перехожих, доносивших до него скрытные известия, он уже знал, что грамоты его дошли до московских старцев, и одного токмо не ведал, что дошли они и до великого князя Дмитрия. И ничто не предвещало беды! Из Любутска, последнего литовского города на этой земле, славного тем, что тут произошло то самое "стояние" русских и литовских ратей, после коего Ольгерд отступил и заключил мир, так и не добравшись до Москвы, Киприан, остановя поезд на отдых в припутных хоромах боярских, отослал третьего июня письмо Сергию с Федором, где заранее благословлял обоих игуменов и радостно сообщал, что едет "к сыну своему, ко князю к великому на Москву". "Вы же будьте готовы видетеся с нами, где сами погадаете! А милость Божия и святыя Богородицы и мое благословение да будут на вас!" - Киприан с удовольствием запечатал грамоту, приложив к воску свой именной золотой перстень. Откинулся на лавке, светло и ясно поглядел перед собою. Передал грамоту припутному монашку, чуть огорчившись, что не может послать верхового паробка прямо к великому князю... Но и это придет! Велел вскоре торочить коней. Известие о том, что великий князь перекрыл все пути и его не пропустят в Москву, настигло Киприана уже на выезде из Любутска и заставило тяжко задуматься. Нет! Как камень, выпущенный из пращи, он уже не мог остановить свое движение, не мог отступить, но было совершенно ясно, что на перевозе через Оку - неважно: у Серпухова, Лопасни или Коломны - их захватят, а потому приходило бросать столь удобный и красивый возок, садиться верхом, а Оку переплывать где-нибудь в неуказанном месте, надеясь на удачу и волю Божию. Он все-таки будет в Москве! А там при стечении толп перед рядами монашества великий князь уже не посмеет его остановить! Глава 26 Затея Киприанова, о которой первую весть принес Дмитрию Михаил-Митяй, повергла великого князя в ярость. Его хотели обойти! Его, его! Принудить! И кто?! Этот литвин, Ольгердов прихвостень, хулитель покойного батьки Олексея, ненавистник Москвы, теперь незнамо как и невесть зачем приволокшийся сюда из Киева! Князь кричал и топал ногами, сломал ударом кулака о стену дорогой перстень. Наконец (с этого следовало начать!) вызвал Бренка, повелев немедленно собрать молодшую дружину, а тех великих бояринов, в коих был уверен, созвал к себе на малый совет, после чего по всем дорогам вплоть до Оки поскакали разъезды: ловить литовского митрополита, дабы с соромом выставить его за пределы княжества. Ни игуменов монастырей, ни купеческую старшину, ни даже многих великих бояр князь не известил о своем решении, "творяху отай" соромное выдворение византийца из пределов Московии. Тихий ропот слухов и пересудов тек между тем по Москве, отшатнувшейся от Митяя, толковали в трапезных московских храмов, на площадях и в торгу. "Едет, едет!" - слышалось там и тут, и, как знать, не состоялось ли бы торжество Киприаново, успей он войти в город при стечении толп народных! Надо и то сказать, однако, что дружина и кмети, ветераны борьбы с Литвой, плохо разбиравшиеся в делах и тонкостях церковных, в большинстве полагали, как и князь: "Едет литвин!" И памятуя Ольгердово разоренье: "Гнать его надо! Батьку Олексея хулил!" Так что и Ванята Федоров с Семеном (они подружились после свадьбы сестры) пыхали ратным духом и рвались ловить незваного находника. Иван был услан к Оке и пропустил караван Киприана, подошедший иным путем. Семен же оказался как раз в той дружине молодого воеводы Никифора, которая стерегла Боровицкие ворота города. Киприана на левом берегу Оки встретил монашек, посланный из Петровской обители, и потому, обойдя все заставы, Киприанов поезд оказался на заре летнего дня под самой Москвой. Стояла ясная чуткая ночь и небо уже окрашивалось шафранным золотом предутрия, когда кавалькада всадников въехала на наплавной мост через Москву-реку, отстранив стражника с коротким копьем, что спросонь не поспел как-то и спросить: кто такие? И только смутно глядел вслед, соображая, что надобно бы повестить старшому, который, однако, ускакал в замоскворецкий ям к своей зазнобушке, крепко наказавши никому - ни боярину, ни сотскому - не баять о том. Додумав до конца, стражник махнул рукою и отворотился - пущай разбираются сами, кому натъ? Это был один из тех вояк, про коих и позже сложено: "Солдат спит, служба идет". Да, на счастье князя и несчастье Киприаново, верхоконных заметили со сторожевого шатра. Семен сказывал потом Ивану, что они как раз резались в зернь в сторожевой избе, а Никифор стоял рядом, уперев руки в боки, и, раздувая ноздри, подсказывал играющим. (Самому ему встрять в игру не позволяло воеводское звание.) Ворота были отверсты, ибо с полчаса назад выехала ночная сторожа, и потому вереница чужих комонных беспрепятственно достигла города и начала втягиваться в нутро каменного костра, когда кмети, побросавши кости, выбежали из избы. Кто захватил оружие, кто нет. В городе уже восставали высокие звоны колоколов, сейчас толпами пойдут молящиеся в церковь, а потому дело решали мгновения. - Кто таковы?! - рявкнул Никифор, багровея от своей же оплошки. - Поезд митрополита всея Руси владыки Киприана! - требовательно отозвался передовой, не останавливая коня. - Какого такого владыки, мать! Слезай! - рыкнул Никифор, хватая жеребца под уздцы. - Други! Семен ринул первый, ухватил за чембур второго седока. Конь плясал, и Семену пришлось напрячь все силы, чтобы стащить всадника с коня. Свалка началась страшная, кусались, били кулаками наотмашь. Те хлестали татарскими ременными нагайками по глазам, упрямо прорываясь в город. Но москвичи озверели: рык, сап, задавленный мат, треск ломающихся копий, конское ржанье и вопли тех, кого душили, катаясь по земи. Снизу вверх по холму от водяной башни бежала воротная сторожа, иные прыгали прямо со стен, в обхват валили седоков на землю. Упирающегося Киприана сам Никифор за пояс сволок с седла. Уже озверев, обеспамятев, крутили полоненным руки арканами, навешивали последние веские оплеухи. Тащили упирающихся коней. Семен не почуял в свалке, от кого и как заработал огромный синяк под глазом. Новоявленного владыку стремглав, ухватя под руки, пронесли-протащили к избе, ввергнув в погреб, куда последовали через минуту избитые Киприановы клирики. Прочих сразу же отволокли к житному двору и заперли тут в пустой амбар. Скоро Киприановых духовных по знаку Никифора вывели и утащили куда-то за терема. Киприана же, сорвав с него богатый дорожный охабень и бобровую шапку, оттащили, пихая в потылицу, к ближним вымолам, где тоже всадили в поруб - в старый ледник, обретавшийся тут незнамо с каких времен. Семен не поспел воротить в избу, как его, крепко хлопнув по плечу, позвали с собой. Он так и не уведал, приказ ли то был Никифора, али сами смекнули, но ратные ввалились в амбар и, раздавая тычки и зуботычины, почали раздевать Киприанову свиту, стаскивая ноговицы и красные сапоги, отбирая кафтаны и шапки; с кого поснимали и узорные штаны - брать так брать! - оставя разволоченных донага, дрожащих от холода и срама. Семен потом долго хвастал польским кафтаном и красивым седлом, снятым с Киприанова коня. Впрочем, и коней тоже разобрали ратники и, резвясь, целый день гоняли потом на угорских скакунах, так что к вечеру кони храпели и были в мыле. Киприан опомнился лишь тогда, когда его, избитого, выволоча из избы, бросили в старый ледник. Было сыро и пакостно. Мокрая гнилая земля липла к тонкой одежде. Он промок и дрожал. Через малое время раздались шаги - воевода Никифор (имя его Киприан выяснил в разговоре), икая, спускался в подвал. Чуялось, что он успел опружить на радостях чару пьяного меду, а теперь шел продлить удовольствие от поимки важного супостата. На возвышенные укоризны Киприановы Никифор, взявши руки в бока, захохотал, потом начал ругаться. Ругал он изощренно и всех литвинов поряду, и всю латинскую бл..., и самого Киприана, похотевшего забрать владычный престол на Москве, "латинянина суща", а на возражения Киприановы, что он не латинянин, а православный и русский митрополит, плюнул и опять "с руганью многою" высказал: - Сука ты, а не митрополит! Литвин поганый! - После чего, громко рыгнув, поворотил к выходу. Весь день Киприан просидел в старом леднике без хлеба и воды. Болели ушибы, ныла нога, задетая в свалке конским копытом, от непросохшей земли тянуло мерзкою сырью, и он дрожал, не в силах унять колотье во всем теле, дрожал и плакал, и молил Господа о спасении, и пробовал стучать в дверь, и скребся, выискивая, нет ли какой щели. И многажды впадал в отчаянье, и не ведал уже ни времени, ни исхода какого своему срамному заточению, когда в позднем вечеру двери отворились и тот же Никифор сурово потребовал: - Выходи... мать! Застывший Киприан, осклизаясь, полез по ступеням. Его опять грубо подхватили под руки, выволокли в сумерки летней ночи. Оглядясь, он к вящему стуженью своему узрел, что и Никифор, и его кмети изодели порты, сапоги и шапки его свиты, сидят на дорогих угорских конях, приметно спавших с тела после целодневных потешных скачек. Сердце Киприаново упало, когда стражники вскинули его в седло и, стеснясь конями, повезли куда-то. Копыта гулко и глухо топотали по мосту, подрагивали доски настила, и несчастный Киприан думал о том, что его сейчас или утопят в реке, или убьют, и уже шептал слова покаянного псалма. Но тут всадники остановили коней и расступились. "Все!" - понял Киприан, почуя в горле противную тошноту и спазмы в пустом желудке. ("Скорей бы уже, Господи! Прими...") Но его пихнули в шею, и тут только он увидел своих избитых и опозоренных спутников: простоволосых, в заношенной посконине, в лычных оборах и лаптях, они сидели охлюпкою, без седел, на клячах, добытых едва ли не с живодерни, и на такого же одра, правда, с деревянным седлом, пересадили и его самого. Кто-то сильно хлестнул по крупу костлявую Киприанову кобылу. "Катись к ..... матери!" - присовокупил Никифор, замахиваясь плетью, и вся опозоренная кавалькада затряслась убогою рысью под бранный вой, улюлюканье и хохот княжеских стражников. Их в самом натуральном смысле слова выпихали в шею из Москвы. Четверо кметей, нахлестывая коней, гнали их, не позволяя остановиться, до самой Оки и лишь на том берегу, обложивши на прощанье крепкой бранью, оставили одних. В том же Любутске, всхлипывая и утирая злые слезы (тут только удалось кое-как поправить ему свой караван, раздобыть седла, частично переменить прежних кляч на возвращенных ему, хотя и загнанных и обезноженных киевских коней), Киприан писал на достанном с трудом великим листе самаркандской бумаги второе послание обманувшим его (как он в тот миг полагал) игуменам Сергию и Федору Симоновскому: "Киприан, милостью Божией митрополит всея Руси? (Да, да! Именно так! Избитый и в лычных оборах, но владыка всея Руси! Ты, Господи, веси!) Не утаилося от вас и от всего рода християнского, елико створилося надо мною, еже створилося ни над единым святителем от начала Русской земли! Я Божьим изволением и избранием всего святого собора и патриарха вселенского поставлен есмь митрополитом на всю Русскую землю! И нынче поехал есмь со всем чистосердечием и доброхотением ко князю великому! И он, князь, послы разослал и заставы разоставил, аще же и смерти предать нас немилостивно тех научи! Аз же иным путем пройдох, на свое чистосердечие надеяся и на свою любовь, еже имел есмь ко князю великому, к его княгине и к его детям! (Киприан всхлипнул, обтерев платом лицо и нос - с сиденья в сыром погребе его бил кашель.) Он же пристави надо мною мучителя, проклятого Никифора. И какое зло токмо не содеяли надо мною! Хулы, и надругания, и насмехания, и грабления, и голод! Меня в ночи заточил нагого и голодного! И от тоя ночи студени и нынеча стражду! Над слугами же моими что изделали! Отпустили на клячах хлибивых, без седел, во обротех лычных, из города вывели ограбленных и до сорочки, и до исподнего, и ноговиц, и сапогов, и киверов не оставили на них! Тако ли не обретеся никто же на Москве добра похотети душе князя великого и всей отчине его?! Вы, иже мира отреклися и иже живете единому Богу, како, толику злобу видев, умолчали есте? Растерзали бы одежды своя, глаголали бы есте пред князем, не стыдяся! Аще бы и убили вас, а вы - святы! Не весте ли, яко княжеский грех на люди нападает? Не весте ли Писание? Не весте ли, яко святых Апостол правило семидесяти шестое глаголет: "Не подобает святителю наследника себе поставляти! Сам же таковой отлучен будет!" Послушайте же, яко тридцать второе правило собора, иже в Карфагене, речет: "Строптивый же да отлучен будет!" И двадцать третье правило Антиохийского собора тако глаголет: "Не подобает епископу, аще и на конец жития своего, иного оставляти наследника в себе место!" Тожде глаголет и тридцатое правило тех же святых Апостол: "Ничто же есть злейшее сего, еже божественное дарование куплением себе приобретает, мздою или силою княжеской! Да будет отречен таковый от всякого священнического достояния, службы лишен, проклятию и анафеме предан!" Се слышите ли заповеди святых Апостол и святых отец?! Как можно сие: у вас стоит на митрополичьем месте чернец, в манатии святительской и в клобуке, и перемонатка святительская на нем, и посох в руках? И где сие бесчиние и зло слышалося? Ни в которых книгах! Аще брат мой Алексий преставился, аз есмь святитель на его месте! Моя есть митрополия! Веруйте, братия, яко тому предерзкому Михаилу-Митяю лучше бы и на свет не родиться! Долготерпелив Бог, но к вечной казни и муке таковых готовит! А что клеплют на митрополита Алексия, брата нашего, что он благословил есть оного Митяя, дак то есть лжа! Видел аз грамоту, еже записал митрополит, умирая. А та грамота будет с нами и на великом соборе! А се будет вам ведомо: не вышло из моих уст ни одно слово на князя великого Дмитрия ни до ставления, ни по поставлении, ни на его княгиню, ни на его бояре! Несть моея вины перед ним! Паче же молил Бога о нем и о детях его! И любил есмь от всего сердца, и добра хотел великому князю Дмитрию и всей отчине его! И аще кого слышал есмь, мыслящих лихо на князя великого, тех ненавидел есмь! И "многая лета" велел пети ему первому! (Киприан писал, в миг этот свято веря всему, им написанному. И тому, что он, живучи в Литве, только и хотел добра московскому князю, - тоже. Он вспоминал все свои добрые дела, припомнил кашинцев, когда-то выпущенных им из литовского плена, забывая, впрочем, что поступил так не по любви к Дмитрию, а единственно по просьбе Ульянии. Поминал об изволении полона татарского и об иных добрых делах...) Которую вину нашел есмь на мне князь великий? Чем аз ему виноват? Ехал благословити его и княгиню и всю отчину его и бояр! Кладет на меня вину, что был есмь в Литве первое! И которое лихо ему учинил, быв тамо? Будучи в Литве, укреплял веру христианскую! Церкви святые обновил! Христианство утвердил есмь! Волынскую володимерскую епископию справил! Буди ведомо вам, яко брату нашему Алексееви митрополиту не было вольно слати ни в Волынскую землю, ни в Литву! Нашим же потружанием оправилося там церковное дело! Князь же великий с Митяем-чернецом гадают двоити митрополию! Которое величество прибудет ему с того?! А ныне меня без вины обесчестил и пограбил! Се ли воздаст мне князь великий за любовь мою и доброхотение? Слышите ли слова святого собора: "Аще кто от мирских преобидит святителя, таковой да будет проклят!" Слышите, небо и земля и вси християне, что сотвориша надо мной! Патриарха литвином назвали, и царя, и всечестный собор вселенский! Бог ведает, что любил есмь от чистого сердца князя великого Дмитрия! А понеже таковое бесчестие на мене возложили, елици, причастнии суть к моему иманию, и запиранию, и бесчестию, от меня, Киприана, митрополита всея Руси, - прокляты есте по правилам святых отец! Я же ныне иду к Царю-городу, надеясь на Бога и на свою правду!" Киприан отвалился к стене, полузакрыл глаза. Жарко ходила в груди и висках потревоженная кровь. Взглянул на терпеливого монашка, что смиренно ждал, когда владыко окончит послание свое, дабы передать его в руки московских игуменов. Он перечел написанное, исправил и перебелил твердою рукою. Подумавши, приписал: "А от того бесчестия аз больши того ныне прославлен!". После чего скатал грамоту трубкою, запечатал своим чудом уцелевшим печатным перстнем, протянул монаху, почти величественный в этот миг. И только уже когда тот вышел, сгорбился, утупив лицо в подставленные ладони. Все рухнуло, все приходило теперь зачинать вновь! Глава 27 В июле татары совершили новый набег на Нижний Новгород. Дмитрия Константиныча не случилось во граде, воеводы пополошились, начали было забивать в осаду народ, но уже не сумели ничто же - все и вся бежало к судам, оставив стены и костры новой городовой стены без обороны. В страшной сутолоке перегруженные лодьи, челноки, учаны, кербаты, паузки, насады, бафты, мокшаны, наполненные людьми и скотом так, что вода шла вровень с бортами, рыбачьи долбленки, плоты, наспех сооруженные из подручных бревен, из раскатанных тут же амбаров, из причальных отяжелевших от воды и снятых с якорей плавучих вымолов, - любая посуда, способная удержать человека на плаву, - все устремило к противоположному волжскому берегу. Кто-то, гребя кичигою, плыл еще на резном полотнище ворот, кто-то стоя правил большою водопойной колодой. Забытый безногий слепец полз по вымолу, ощупью суясь в воду, но не находя уже никоторой путевой посудины. Тоскливо мычала вослед лодьям брошенная корова. Конь, отфыркивая воду из ноздрей, плыл за своим хозяином. Какая-то собака с лаем носилась по берегу, потом, решась, тоже сунулась в воду и поплыла, отчаянно взвизгивая... Город вымер. Последние боярские дружины, отстреливаясь, уходили на рысях, меж тем как татары сквозь отверстые ворота врывались в опустелый город и разливались по улицам, пустоша хоромы, амбары и погреба горожан. Нижегородского князя беда застала в Городце. Он спешно послал к Нижнему боярина Жидислава в лодье, предлагая татарам окуп с города. Двукратное давешнее разорение и гибель ратей сломили старого князя. Но татарские мурзы не приняли окупа. Город, ограбив дочиста, подожгли, и спасшиеся нижегородцы смотрели издалека с томительным отчаянием, как светлое пламя съедает их только что отстроенные хоромы. Уходя назад, татары опустошили Березово поле с волостью и "много зла сотворше, отидоша..." В Орде царила радость. Мамай открыто торжествовал, мысля, что оказался прав в споре с Вельяминовым и теперь, смирив дозела тестя великого князя, сможет без помех заняться самим Дмитрием. Спешно собиралась иная, большая рать, теперь уже для похода на Москву, с которой Мамай посылал лучшего своего воеводу Бегича. (Сравнивая себя с Батыем, Мамай называл иногда Бегича своим Субэдеем.) Иван Вельяминов во всех этих торжествах и сборах участия не принимал. Он лениво ездил в главный юрт, являлся Мамаю и новому хану Тюляку, посаженному на престол Орды всесильным темником, участвовал в пирах, когда этого неможно было избежать. Сегодняшний день Ивану было особенно пакостно. Ели руками, рыгали, пили без береженья русский мед и красное греческое вино. Мамай сам передал ему глаз лошади: - На! Съешь! Ты почетный гость, Вельямин! Сегодня твоя радость! Идем бить великого коназа Димитрия! - Довольный Мамай масляно улыбался, щурил глаза. Иван тоже был пьян, колыхались цветные шелковые занавесы ханской юрты, двигались, плыли спины гостей в дорогих халатах, и несокрушимые шеи степных повелителей склонялись над грудами баранины и конины. Кто-то, смеясь, швырнул вареную баранью голову в толпу слуг. Иван с отвращением жевал плохо пропеченные конские почки, обсасывал баранье ребро, брал горстью пахучую траву тархун и стебли дикого чеснока, макал в жидкий рассол и думал только об одном: как бы скорее уйти! Уже явились зурначи, уже полуголая хорассанская рабыня начала извиваться на ковре, складывая пальцы тонких рук в замысловатые живые узоры и двигая обнаженным животом под томительный горловой напев степного певца, а гости разлеглись на подушках, лениво протягивая руки то к греческим орехам, то к плетям хорезмийской вяленой дыни, когда по-за спинами гостей продвинулся к повелителю Орды улыбчивый Некомат, что то нашептывая Мамаю. Пьяный Мамай плохо слушал фрязина, кивал, отвечая нетерпеливо: "Потом, потом!". И Иван, исхитрясь и выждав миг, когда Некомат полез вон из шатра, схватил его за ногу и подтащил к себе по ковру. - А ну садись, приятель! Некомат с некоторым трепетом глянул в бедовые хмельные очи московского боярина, не посмел спорить. Подталкиваемый Иваном, опружил чашу греческого вина. - Пей! Пей еще! - кричал Иван в хмелевом задоре, а сам все подливал и подливал и, дождав, когда у фрязина глаза полезли в стороны и выступила испарина на лбу, жарко притиснул Некомата к себе, оглаживая, словно красавицу, вопросил вполгласа: - Почто прилез, приятель? Кого теперь хану продаешь? И не отстал, пока сдавленный, мало что соображающий Некомат не пробормотал сквозь зубы, что речь идет о Митяе, печатнике князевом, коего надобно проводить сквозь ордынские степи на поставленье к патриарху константинопольскому. Помучив еще и отпустив Некомата, Иван задумался. Возня и недомолвки фрягов давно стали подозрительны ему. Выйдя из шатра и ощупью отыскав своего коня и стремянного, которому сунул в руки просяную лепешку и кусок бараньей ноги, Иван все думал и думал, решал что-то, медленно прокручивая жернова отуманенного соображения. Выругался даже, едучи верхом по темной ночной степи. Да за каким чертом фряги нового митрополита на Москве ставят - взаболь захотелось понять. Просыпался ночью, пил квас, засыпал опять и во сне тоже думал. Утром, кажется, понял. - Филофея скинули! С Андроником посадили нового патриарха! Киприан... Да не нужен им вовсе Киприан! Католическая Литва надобна! Вота што! Эх, наши ти дураки московские! Опять обоср.....! Доколе же будет этот теленок Дмитрий русское дело губить?! Мамай, вишь, должен благословить Митяя! Ах, гады! Пока тут мирятся да ссорятся, они, гляди, и всю Литву заберут под папскую власть! А там и Москве край придет! Олухи стоеросовые! Заглавной беды не угадали! А фряги-то, фряги! Уж и Царьград забрали под себя! Не-е-е-т, Русь вам не получить! Не так просто! Скакать, отдаться Дмитрию? Рассказать все? Дак ведь и не допустит пред очи, казнит! Да и не поверит еще! Долго лежал, утонув в курчавом меху. После позвал негромко: - Отец Герасим! - Поп, словно того и ждал, вылез, уселся рядом. - Не слушает кто? - строго вопросил Иван. - Слуги коней прибирают! - возразил тот. - Слышь, отче, фряги-то что затеяли?! - Слыхал, слыхал, батюшко, - ответил, кивая головою, Герасим. - Святой град забрали под себя! - Не то! - отмахнул рукою Иван. - Митяя, слышь, печатника князева, фряги ладят тута провезти на поставленье к Макарию! Чуешь? Киприана скинуть, а там и Литву католикам передать! Совсем Митрию голову задурили! Герасим растерянно внимал, не в силах враз уследить за быстрою мыслью своего боярина: "Литву? Почто же Литву?" И только когда Иван нетерпеливо вновь перечислил все свои доводы, Герасим понял. Огромность замысла подавила и потрясла его до глубины души. Фряги в этот раз действительно не мельчились и затеяли самую крупную игру. - Уж без легата папского тута не обошлось! - подытожил Иван. - Что же делать-то, батюшко? - растерянно вопросил отец Герасим. - Ехать в Москву! - сурово отрезал Иван. - Тебе ехать! Меня тамо безо слова убьют! С ратью ихнею, с Бегичем и поедешь в обозе! Ну а на Руси - сам смекай! Примет твои слова великий князь - ин добро, а не примет... - Погинуть сумею, батюшко! - тихо отозвался Герасим. - За веру православную нашу и я, старый, коли надобно, муку пытошную приму! Так вот вельяминовский поп и оказался в татарском войске Бегича. Глава 28 3наменитое сражение на Воже, прообраз или набросок Куликовской битвы, описано многажды и многими. Однако неясностей тут хватает и поднесь. Неясно, например, кто предводительствовал полками. В челе войска стоял, по всем данным, сам великий князь Дмитрий. И почему-то не назван Боброк. Не было его тут? В столь важном сражении! Почему? В бою погиб известный боярин выдающегося рода белозерских володетелей Монастырев. Чем руководил он? Крыльями войска началовали Данило Пронский и Тимофей Вельяминов, окольничий ("Московский летописный свод конца XV века", "Рогожский летописец"), или - Данило Пронский и Андрей Ольгердович Полоцкий ("Тверская летопись", "Никоновский свод"). Данным "Рогожского летописца" и "Московского свода" следует доверять, однако настораживает вот что: Тимофей Васильич Вельяминов, окольничий, год спустя осуществлял тыловую службу армии. Человек мирный и распорядительный, он как раз вряд ли годился для прямого ратного дела. А Андрей Ольгердович на Куликовом поле руководил крылом огромного войска, руководил со славою. Вряд ли беглому литовскому князю, да еще разбитому под Вильною Кейстутом, дали бы такое ответственное место, не проверив его на рати. А битва на Воже как раз и могла быть таковою проверкой. Но тогда, значит, Андрей, бежавший сперва во Псков, а потом на Москву, попал к великому князю Дмитрию еще летом 1378 года, то есть почти в то же время, когда и Киприан пытался проникнуть туда! Не было ли сговорено у Киприана с Андреем? А ежели было, что помешало им объединиться? Воля Дмитрия? Но Андрея-то он принял радостно и с распростертыми объятиями! Остается предположить, что у Киприана не было прямого сговора с Андреем, да и Андрей, видимо, сидя во Пскове, не знал еще, примет ли его Москва. Вторая и значительная неясность касается Данилы Пронского и отношений с князем Олегом, не получивших доднесь у наших историков и романистов истинного освещения. Мамай в том же году отмстил за разгром на Воже разорением рязанской земли. А Дмитрий в свою очередь углублялся с войском, не обинуясь, в пределы той же Рязанщины (Вожа протекает по владениям князя Олега), то есть явно имея сговор с рязанским князем по крайности о ненападении. Спорить с Олегом в ту пору Москве было бы слишком накладно. Косвенные (и многие притом) свидетельства убеждают нас, что между Дмитрием и Олегом в это время состоялся союз или иное какое военное соглашение и что во всяком случае против Орды они выступали вместе. Не послал бы иначе Олег, достаточно властно распоряжавшийся к этому времени подручными князьями в своей земле, не послал бы пронского князя с ратью на помощь москвичам! А и у Мамая, при ином толковании событий, не было бы нужды в злобе за погром пустошить ту же многострадальную рязанскую землю. Да и слишком видна в этом стремительном набеге на Рязань рука Мамая! Тот же стратегический почерк и расчет, как и с Нижним Новгородом: нежданным ударом сокрушить еще одного союзника московского князя, выбив его из игры, дабы потом всеми силами обрушиться на одинокого Дмитрия. Так что союз Дмитрия с Олегом Рязанским в эту и последующую (год спустя) пору приходится признать существующим и повторить опять то, что бросается в глаза при первом же беспристрастном изучении событий: в спорах с Рязанью виноват был всегда московский князь, то оставляющий Рязань на грабление татарам, то и сам пытающийся отщипнуть кусок от рязанского пирога. Правду не худо восстанавливать и через шесть веков, ибо правда надобна всегда и любое извращение ее сказывается разрушительно на самом солгавшем даже и спустя столетия. Что касается самого сражения, "классического" по расстановке полков и исходу, то здесь к уже сказанному в источниках ничего прибавить нельзя. Лобовой удар татарской конницы, переоценившей свои силы. Лобовая же контратака московского центра и два охватывающих фланговых удара с боков, стеснивших татарские ряды до невозможности маневрирования и решивших тем самым исход сражения. Река за спиной наступающих при беспорядочном отступлении конницы довершила разгром. Ну и, разумеется, для всей этой операции требовались: если не перевес, то равенство сил, высокий дух войска и дисциплина. Все это было. А воеводы правой и левой руки Данило Пронский и Андрей Полоцкий умели драться, равно как и погибший в сече Дмитрий Монастырев. Глава 29 Иван Федоров шел в этот поход в одном полку со своим зятем Семеном под командованием самого великого князя Дмитрия, чем ужасно гордился. На двоих у них был один слуга с телегою (Семен, настоявши на том, взял своего) и у каждого по поводному коню. Шатер тоже взяли один на двоих, точнее - на троих, и припасов недели на две. Перед выступлением пили в Кремнике, в княжеской молодечной. Приходил великий князь, ратные орали ему здравицу, прыгали на столы. Дмитрий, широкий, румяный, в одном летнике, без кафтана, сопровождаемый молодыми боярами, тоже подымал чару, кричал что-то в ответ, не слышимое в реве ратных, и скоро ушел, впрочем, не погасивши веселья. Иван едва добрался домой, долго тыкался пьяный у воротнего засова, пока мать не вышла сама, долго и непутем кочевряжился, снимая сапоги, и едва не проспал из утра выступление ратей. Шли под музыку. Кони выступали, красиво изгибая шеи. Звонили колокола. Вздетые доспехи сверкали на солнце. Они снова орали, потрясая копьями, пока наконец и толпы народа, и колокольные звоны не остались далеко назади, а долгая змея верхоконных, пыля и посверкивая шеломами и бронями, не вытянулась в поля Замоскворечья и не утонула в лесах. Оку переходили у Коломны по мосту. Тут не было уже той веселой бестолочи, не было и головной боли с попойки, и уже в одном переходе за Окой воеводы распорядили вздеть снятые было брони и больше не снимать. Пот заливал чело, ел глаза; спины почитай у всех были мокрые. В полях жали хлеб, и вечное это единение двух страд - жнитвы хлебов и военной, смертной страды - потрясало. Бабы, подоткнувшие под пояс края панев, разгибаясь, любовали взором проходящих ратников. Мужики, что горбушами валили хлеб, разгибались тоже, обрасывая пот со лба, кричали: "Не подкачай тамо! Татар не попустите на нас!" Жали хлеб. Для мира, для жизни. И шли умирать мимо созревших хлебов. Защищать эту жизнь и труд, святой труд земледельца-пахаря. Конные рязане извещали москвичей о подходе Бегича. Татары шли, зоря волость, и подошли к Воже уже ополоненные. Иван изо всех сил тянул шею: что там, за столбами пыли, что там, за лесом, за кустами, на той стороне небольшой излучистой степной реки? К чему невозможно привыкнуть никогда, это к первому виду вражеских ратей! И в сердце жутью, и в животе, и мурашами по коже: вот, те самые! Там, далеко, разъезжающие в остроконечных шапках на мохнатых и низкорослых степных конях! Те вон тянутые в небо дымы - ихний стан, и завтра ли (скоро!) будет слитный глухой топот копыт, волны жара от скачущей конницы, пыль и в пыли блеск оружия, пятна одежд, и вот - рты, разорванные ревом, и ножевые глаза, и ножевой, зловещий просверк стали... Все это будет, придет, и когда придет, будет уже ни до чего. А жутко все это. Вот сейчас, при первом, через головы рысящих дружин, тревожном взгляде на дальний берег с россыпью чужих вражеских всадников. Первую ночь, как стали станом почитай по самому берегу реки, почти не спали. Ждали напуска татар. На второй день уже обдержались, подъезжали к берегу, кричали, кто и по-татарски, обидное. Оттуда отвечали тем же, пускали стрелы. Бегич, верно, колебался, медлил ли, вызывая русичей на свой берег. Но княжеское войско стало прочно, даже чуть отойдя от обрывов реки. Разъезды то и дело совались по сторонам и встречь, не давая отступить или перейти реку. Брали измором. Наконец на четвертый день Бегич не выдержал. С гортанным ширящимся криком татары кучами, покрыв черною муравьиной пеленою весь берег, начали подступать к реке. Сполошное "А-а-а-а-а-а!" висело в воздухе. И вот передовые все гуще и гуще начали нырять в воду. Кони плыли, горбатясь, доставали у русского берега дно, и татарские богатуры, не переставая кричать и размахивать копьями, стали в опор выскакивать на московскую сторону. Начинался бой. Ихний полк стоял далеко, и только так, полувзобравшись на одинокую ветвистую сосну, можно было по-за рядами дружин увидеть, что происходит впереди. Крик ратей огустел. Огустели и ряды переправившихся через реку всадников. Сотские стали ровнять ряды, Ивану пришлось с сосны слезть и всесть в седло. Дальнейшего он просто не видел. Оборачивая головы, глядели туда, назад, где под знаменем в начищенном сверкающем колонтаре и отделанном серебром шеломе стоял князь. К нему подскакивали воеводы, он важно кивал, продолжая завороженно глядеть вперед на двигающееся татарское войско. Воеводы строго-настрого запретили ему идти в напуск прежде Андрея Ольгердовича с Данилою Пронским, и князь ждал, сжимая потною дланью граненый горячий шестопер. Ждал, изредка сглатывая слюну. И ежели бы не прещение воевод, многократно повторенное вестоношами, не выдержал бы, ринул полки в напуск, смешав всю хитро задуманную распорядню боя. Был ли хотя рядом с ним воевода Боброк? Или его двоюродный дядя Владимир Андреич? Или хоть свояк Микула Вельяминов, тоже нехудой воевода? А кто-то да был! И держал князя. И держал полки. А татары меж тем уже почти все перешли через реку и теперь двинулись мелкою рысью, "на грунах", пуская на ходу в русских тучи стрел. Нет, они не бежали и не пополошились, завидя недвижный строй русичей, но все-таки, видимо, Бегич рассчитывал на расстройство вражьих рядов и на рубку бегущих. И верно, передовые вспятили было. Стрелы пробивали доспехи, ранили коней, те взвивались на дыбы, устоять было невозможно, хоть и отвечали, и дружно отвечали из тех же татарских луков пускаемыми стрелами... И вот тут-то и вынесло полк Монастырева: безоглядно, в лоб, в кучу, в свальную сечу, сбивая и увлекая за собой потерявшие стройность татарские ряды. И уже визг татар и "Хуррра!" с обеих сторон наполнили воздух, и валило, валило кучею сюда, прямо на них, и уже зловещие посвисты высоко над головою заставили воинов охмуреть и опустить заборола шеломов, а коней настороженно вздернуть уши. И тут наконец почти одновременно справа и слева восстал вопль. Андрей Ольгердович и Данило Пронский с рязанскою помочью пошли в напуск. Иван растерялся на миг и, когда Семен тронул его сзади за плечо, вздрогнул, едва не поднявши коня на дыбы. - Скоро нам! - прокричал Семен, пригибаясь к уху Ивана. И верно, не успел он подобрать поводья, ударили цимбалы, затрубили рога; разрезая череду комонных, промчался вперед кто-то в алом опашне сверх блестящей кольчуги и в римском узорном шеломе, и - началось! Кони тронули, и все утонуло в глухом и тяжелом топоте тысяч копыт. Иван скакал, стараясь не отстать от Семена (таким мальчишкою почуял себя на миг!), и все думал о том, пора ли выхватывать саблю из ножен. Стрелы шли уже низко, прямо над головою, и то там, то здесь начали падать кони и всадники. Раненые сползали набок, цепляя слабнущими пальцами за гриву коня, иногда стремглав через голову скакуна слетали с седел на землю, прямо под копыта скачущим. Впереди (уже запоказывалось в разрывах шеломов и тел) была воющая и крутящаяся каша, и в эту людскую кашу ныряли один по одному передовые всадники. Жаркая волна конского и человечьего пота (ветер дул от реки) ударила в ноздри, да так, что Иван задохнулся на миг, и, уже понимая, что время, вырвал отцовскую саблю из ножен, лихорадочно соображая, как надо рубить, чтобы не отхватить ухо собственному коню. Крик замер, точно что-то оборвалось. Они врубились. Нет, татары не побежали и теперь! В круговерти конских морд и человечьих распяленных ртов выделилось перед Иваном одно такое же юное, как у него, лицо в узкой полоске усов и негустой бороды, тоже разверстое в крике, и сверкнула вражья сабля, которую он едва успел отбить. Он ударил снова и снова и уже с отчаянием, обливаясь потом, бил и бил, а лезвие с тяжким стоном отскакивало каждый раз как от стены, проваливая в какой-то немыслимый перепад металла, и уже первый тупой удар оглушил его, пройдя по шелому скользом, и Иван сжал зубы, намерясь кинуть коня вперед, но тут одолевавший его черноусый парень шатнулся, побелел, безвольно раскрылись уста, и начал валиться на спину. А голос Семена у него над ухом прокричал: "Добей!" И Иван ринул саблю с маху, прямым ударом сверху вниз, и уже не узрел, куда попал, потому что пред ним явился грузный, в чешуйчатом монгольском панцире, татарин, едва не убивший Ивана с первого же удара толстой, с человечью ногу, облитой железом рукой, сжимающей усаженную шипами стальную палицу. Удар был бы ужасен. Иван успел отскочить, вздынув коня, и только услышал через миг хруст чьих-то чужих костей под тяжкою палицей татарина. Невольно, не думая даже того, что противник не по нем, Иван наддал острыми краями стремян и пролетел мимо, опять скрестив с кем-то сверкающее, обрызганное кровью железо. Рати стеснились. Татарам уже было не размахнуть арканом, не зайти сбоку и в тыл. Кони, пятясь, сшибались крупами, рука, вздынувшая копье, задевала своего. Но русичи пробивались все дальше и дальше, и вот в какой-то незримый миг (еще сеча шла с тою же яростной силой!) поворотился бой, татары начали отступать. Князь Дмитрий скакал вперед, почти уже не слушая рынд, что пытались схватить за повод его коня. Уже начинались трупы, уже конь, храпя, перескакивал через поверженных. Прорвавшийся сквозь гущу русских рядов татарин скакал навстречу. Дмитрий рыкнул и, наддав, сблизился с ним. Не вынимая меча, воеводским шестоперюм своим, вложивши в удар всю силу руки, свалил татарина и еще наддал, уже в упоении боя, но тут подомчавшие рынды решительно схватили его коня под уздцы. - Постой, княже! Тебе... боем руководить! - с отдышкою объяснял подскакавший боярин Ощера, и Тимофей Васильич Вельяминов скоро оказался рядом: - Нельзя, княже! Уймись! Злые слезы показались на глазах Дмитрия, когда он понял, что рубиться в сече они ему не дадут