урицей, Иваном Черным и Юрием. И тут же подоспел Григорий Пушка-Морхинин, двоюродник Романа Иваныча Каменского, и тоже с детьми - Никитой, Василием, Федором Товарком... Бояре, послужильцы, молодшие - едва ли не полк целый выставили ныне в поле размножившиеся потомки Акинфа Великого! Окружили, шумно и горячо принялись поздравлять с одолением на враги. Не дали воли горю великого князя! О смерти на бою Михайлы Иваныча сообщили почтительно, но кратко, мол, у князя и своих довольно бед и потерь. И - отеплело на душе. Почуялось: свои! Не выдадут! Прояснев ликом, Дмитрий протянул руку почтительно склонившемуся перед ним старику Роману, озрел нравного, тоже перевязанного тряпицею (задело на бою!) Григория Пушку, озрел всех Андреевичей, братьев Федора Свибла, посетовав в душе, что и того нет рядом, и только тут, наконец, начиная верить, что да, Мамай разбит и он, князь, победитель Орды! Не было тут ни Боброка, ни даже Владимира Андреича, который сейчас началовал погоней за разбитым врагом, ни оставшихся в живых Вельяминовых, что отряжали конные заставы собирать разбежавшийся степной скот и добычу из разгромленного татарского стана, - все они были в трудах, в делах. И не знали, не ведали еще, что в том государственном наряде, что создавали они с покойным владыкой Алексием, иногда полезнее бывает вовремя явиться пред очи великого князя, чем даже выиграть сражение с грозным врагом. Глава 2 Конь под Иваном рухнул в тот миг, когда свежая волна русичей засадного полка уже опрокинула и смяла татарский строй. Освободив сапог из стремени, он стоял, оглушенный, пьяно раскачиваясь на неверных ногах, и сперва даже не понимал, что происходит. Почему татары россыпью скачут мимо него, нахлестывая коней, и никто из них не емлет легкой добычи, не пытается даже накинуть аркан на одинокого, почитай, почти обезоруженного и спешенного русского кметя? И только когда завиднелась новая плотная толпа скачущих и донесся до его ушей ярый победный рев, понял, и, руки протянув, стоял и глядел, и плакал, сам не чуя текущих слез. А они скакали мимо, почти не оглядываясь, едва не сшибая его конями; лишь изредка, скользом, определивши, что не татарин, а свой, кто-нибудь из комонных коротким кивком ободрял пешего кметя. И пока радостными тенями проносились они мимо, Иван все стоял, трясясь, отходя от прежнего отчаяния, с мокрыми щеками, смертно усталый, и все плакал и плакал, теперь уже от счастья. Когда они прошли, наконец, все, он побрел, опираясь на саблю, вослед победителям. Завидя вывалившегося из русских рядов, чудом прорвавшегося татарина, крикнул, замахиваясь саблею: "Эй!" Но тот, глянув дико, взвил коня и ринул в сторону, даже не подумав обнажить оружие. Иван шел опять, потом остоялся. Впереди, вдалеке, вспыхивали там и тут просверками стали короткие жестокие сшибки, но уже не сникал торжествующий ратний клик: "Хуррррр-а-а!" Татары бежали, изредка недружно огрызаясь, бежали по всему полю. Бой переходил в избиение. Иван снова брел. Встречу ему попались спешенные, как и он, два касога, бредущие полем ему навстречу. Иван глянул, ни ненависти, ни страха уже не чуя, махнул рукавицею, и оба послушно, понурив головы, побрели следом за ним в полон. Подскакал кто-то обочь, бросил: "Твои?" Иван кивнул немо, сил не было отвечать, потом протянул руку, и горец тут же послушно отдал ему саблю и колчан с почти пустою тулою. Второй снял по знаку Иванову дорогой бешмет и отдал тоже. Иван глянул на комонного обрезанно, хрипло молвил: "Веди!" - и долго смотрел вслед, без мысли отмечая послушливую рысь двоих давешних ворогов, что, хоронясь тычка или охлеста, почти бежали перед конем. Он кинул бешмет через плечо, повесил сверху колчан и чужую саблю, сразу ощутив возросшую тяжесть ноши, но чуя, что ежели сядет, не встать будет уже, побрел вновь. Изнемогающего, его окружила веселая ватага своих ратных, закидали вопросами: кто, чей, из коего полка? - Да не жидись, Прокоп! - воскликнул один. - Дай коня мужику, вишь, изнемог, еле бредет! - Спаси Христос, мужики! - отвечал Иван. - Приятель у меня раненый. С конем, може, и найду! - На второго! - осерьезнев ликом, молвил давешний мужик. - Коли раненого найдешь... - Не договорив, оборотил к своим: - Не жалей, други, коней вона сколь! Еще наберем! Ивану помогли забраться в седло. - Не упадешь? - спросили. Он, и правда, едва не упал, пока осаживал да приучал к руке испуганного татарского жеребца, оказавшегося иноходцем. Зато потом, когда тот, наконец, красиво пошел, покачиваясь, на диво ровным увалистым ходом, Иван аж рассмеялся от радости, тут и помянувши, что татары ценят иноходцев вдвое противу обычных коней. Он рысил по полю, ожидая, что вот-вот найдет Костюка, но тот все не находился и не находился. Двадцать раз уже решал Иван, что вот оно, то место, но и трупы были чужие, и место, приглядясь, не то. И уже с отчаянием близ самого вечера понял Иван, что не найдет соратника, заплатившего жизнью за его, Иванову, жизнь. Не найдет даже мертвого! Была слабая надея, что подобрали, но, порысив вдосталь и вдосталь насмотрясь на неисчислимые навалы мертвяков, понял Иван, что тут считать приходит не на единицы, на тысячи и хоронить - ежели будут хоронить! - придется их по многу десятков в общей яме... Смертно уставший, неспособный уже дивить чему-либо на свете, нос к носу столкнулся Иван в поздних сумерках со своим Гаврилою. Они обнялись. Гаврила с конем и телегою перебрался на сю сторону ради добычи и ратной справы, которую намерил подбирать в поле, не надеясь уже обрести живым господина своего. Перемолвили. - Иди сбирай! - решил и разрешил Иван, памятуя, что иного времени не будет и уже завтра, что поценнее, подгребут себе великие бояре да князь. - Смотри только не разволокли бы тебя самого дорогою! На той стороне, с трудом разыскав свой шатер, Иван кое-как залез под ряднину и, не покормивши коней, не скинувши платья, не сняв даже сапогов, заснул. Силы у него кончились. Полностью. Не слыхал Иван, как под утро явился усталый Гаврила, засыпал овса в торбы лошадям, затянул, покряхтывая, в шатер увесистые кули и, тоже не раздеваясь, лишь стянув с себя и с господина чоботы, повалился рядом на рядно и уснул, согревая бок бесчувственного, оцепенелого Ивана. Оба выложились до предела сил. Спали. А вокруг суетливо пошумливал стан, топотали скотинные стада, вели диковинных зверей - верблюдов, стонали раненые, высоким голосом читал над кем-то отходную священник, уцелевшие воины с бранью делили татарские порты и рухлядь, подчас густо замаранные кровью, ругались бояре, наводя порядок в полках, какие-то дружинники на загнанных вусмерть конях возвращались из-за Красивой Мечи, и сменная сторожа торопилась встречь, цокая копытами по наспех наведенному наплавному мосту через Дон. Ржали кони, и только порою, мгновеньями, когда стихал неусыпаемый гул ратного стана, издали доносило тоскливым волчьим воем, особенно жутким для тех, кто, неподобранными, лежали до сих пор в поле, с отчаянием уже сожидая спасительной утренней зари. Глава 3 Восемь дней стояла на костях московская рать. Восемь дней отпевали павших и погребали трупы. Милосердное небо не долго баловало русичей, к исходу недели начались дожди. Уже дошли вести о литовских шкодах: Ягайловы уланы совершили разбойный набег на обозы идущей домой новгородской рати. Доносили и о безлепых случаях грабежей в рязанской земле, через которую сейчас тянулись бесчисленные ордынские стада и возы с ранеными и добром. Литвины пришли и ушли, их и нагнать было немочно, но пакости от бояр рязанских вызвали у Дмитрия праведный гнев, тем более неистовый, что его всячески раздували Акинфичи, наплетя в уши великому князю полные короба всяческой были и небыли - и про Олега, и про Боброка, якобы мирволившего рязанскому князю, и про грабежи, раздутые донельзя. Грабежи на Рязанщине, в приграничье, были делом обычным: грабили татары, грабили и татар, разбивали купеческие караваны, мелкие володетели нападали друг на друга, и дикую вольницу эту утихомирить не могла никакая власть. Но предлог был найден, дабы вновь, нарушив свои обещанья и хрупкий мир, попытаться наложить длань на своевольное Рязанское княжество. Полки шли домой, готовые к бою. Олег, вызнав о намереньях великого князя московского, не выстал на брань, предпочел уйти из Переяславля, куда уже из Москвы Дмитрий направил своих наместников. Как прежде, его подвели нетерпенье и гнев. Завистливый гнев, ибо к Олегу у московского володетеля было то же сложное чувство ревнивой зависти, что и к Ивану Вельяминову, что и к Дмитрию Михалычу Боброку, что и порою даже к молодшему себя двоюроднику Владимиру Андреичу Серпуховскому. И когда на совете княжом Боброк попытался напомнить о союзном договоре с Олегом, который именно теперь вовсе нелепо было нарушать, Дмитрий сорвался и в первый - к счастью, и в последний - раз накричал на шурина. Кричал безобразно, с провизгом, дергаясь всем своим большим, широким и тяжелым телом, видя, как каменеет чеканное лицо Боброка, как бояре низят и отводят глаза (всех, даже Акинфичей и иже с ними, чьи поземельные вожделения простирались к Мещере и к рязанскому правобережью Оки, смутила - хотя и жданная, и заботно подготавливаемая, но все же отвратная нелепой грубостью своей - выходка великого князя), видя все это, Дмитрий, чуя, что проваливает в стыд и позор, ярел все больше, выкрикивая неразборчивые хулы Олегу, не пришедшему на помочь, а потому дружественному Мамаю с Ягайлой, вечному ворогу, отбившему некогда Лопасню, не помогшему ни против Ольгерда, ни противу тверского князя, хреновому защитнику южных рубежей, понеже кажен год, почитай, московская рать стережет броды на Оке от татарских нежданных набегов. - Да еще прежних князей володимерских ненавистники рязане ти! И ты, князь, непутем спелся с Олегом, и на бою, умедлив, не его ли руку держал?! Не скажи последнего князь, Боброк, быть может, и сумел бы ответить: и что на поле боя рязанских бояр и кметей был едва ли не полк, и что в татьбе той великой князь рязанский не причинен, а виноватых надобно сыскивать купно с рязанским володетелем, и то, что не пришедший на рать Олег, по сути, охранял тылы и пути войска, обеспечивая победу, и что с Литвою рязанский князь, как и с татарами, ведет рать без перерыву и ни разу не вступал в союз с Ольгердом противу Москвы, и что токмо благодаря Олегу Иванычу южные рубежи Руси Владимирской не обратились в Дикое поле, ежеден разоряемое шайками степных грабителей, и о том, что Олег, быть может, удержал нынче от выступления князя Ягайлу... Многое мог бы сказать Боброк, кабы не этот подлый упрек, брошенный ему, спасшему поле, ему, единая выдержка коего позволила нынче покончить с Мамаевой Ордой! Этого не выдержал князь Боброк. Бешено прянув и зубы до скрежета сжав, дабы не позволить гневу выплеснуть себя недобрым словом, после коего вовсе надобно станет ему уезжать из Москвы, круто поворотил и вышел вон из шатра, слова не сказав и тем воспретивши иным вступиться за свою попранную честь. Дмитрий тяжко дышал, замолк, опоминаясь (кричать уже не на кого стало!), и тут оробел. - Князю Дмитрию Михалычу Боброку жалуем мы милостью княжой златую гривну и ковш злат с камением драгим! - рек и глянул гневно. Акинфичи молчали, а разумный Роман Иваныч Каменский примолвил: - Князь Боброк великия чести заслужил! Достоит ево и волостьми наградить! Все же, хотя и поздно, а рать спас именно он... Вместях с Владимиром Андреичем! Ну, а Олега Иваныча, уж не во гнев прими... маленько проучить надобно! Не похвали Роман вовремя Боброка, как знать, что бы еще и порешил Дмитрий. Быть может, в новом гневе и воротил и выслушал путем волынского князя! Ну а так... Не воротил, не выслушал, дал уехать наперед в Москву, и уже без него совсем и без Вельяминовых тоже, отбросив осторожные отговоры престарелого Ивана Мороза да и многих иных (Бяконтовы тоже были противу, но после костромского позорища Плещеевского в делах воинских Бяконтовых мало слушали), в упоении все большем и большем славною победой своей (и все более втекало с медом боярской лести в уши ему, что именно его, Дмитриевой, великокняжеской победою), имея под рукою к тому же ратную силу, еще не распущенную по домам, распорядил Дмитрий выбить Олега из Переяславля-Рязанского и посадить своих наместников на Рязань. Что и было совершено разом и без крови даже, ибо Олег сам, с дружиной и семьею, покинул свой стольный город, не став супротив Дмитрия на полчище. Вернулся он скоро, да и кто из рязан, при живом и любимом князе, протерпел бы долго над собой иную, тем паче московскую власть! Так был завязан узелок на ниточке многих и многих бед последующих, которых могло бы и не быть, не поступи Дмитрий столь опрометчиво, никем не удержанный в неумной ретивости своей... И от этой беды позднее спас князя Сергий Радонежский, спасла церковь, та самая, которая создала руками и раченьем Алексия и страну Московию, и самого московского князя. Но это дела дальнейшие, мы же на прежнее возвратимся, к торжественному звону колоколов, славящих вступающую в Москву, хоть и поределую, но победоносную рать. Глава 4 Колокола били красивым праздничным малиновым звоном. Отсюда, из Заречья, Москва гляделась тяжелою плотною каменной короной, облепившей Боровицкий холм, над которою вздымались крутые кровли теремов, золотые прапоры княжого дворца, хороводы куполов, кресты и высоко взлетающие колокольни, в проемах которых сейчас, на ясной холодной голубизне осенних небес, двигались, точно стаи птиц, колеблемые тела колоколов. И что охватило, что нахлынуло, разом смыв и злость на Олега, выгнанного намедни из Рязани, и обиженную, ревнивую гордость победителя, и даже радость торжественной многолюдной встречи? Били колокола, и князь замер на долгое мгновение, чуя непрошеную влагу слез на щеках. Родной город, дом родной, Евдокия, дети - Родина! Он перекрестил чело, глянул, осветлев ликом, на молодших дружинников, втайне любимых им больше старшей дружины, где надо было усиливать ум, дабы понять (и далеко не всегда удавалось уразуметь-то!) хитрые замыслы великих бояр и принятых княжат, почасту направленные противу друг друга, отделить верные мысли о благе государственном от неверных, недалеких или злобных, что всегда умел отделять и понимать владыка Олексей, духовный отец всего московского княжества. (Не раз вспоминал покойного великого старца, и даже с поздним стыдливым раскаянием, московский великий князь. Знал ли тогда, чем, какою труднотой обернет для него вожделенная некогда свобода?) И кабы не надобность, не сугубая надобность в больших боярах, в их дружинах, в их богатствах, в их умении править страной, невесть, одним ли Иваном Вельяминовым окончилось бы самоуправство княжое, коему, дабы вдосталь созреть, потребовалось еще почти два столетия... Впрочем, и то сказать (и даже себе самому-то сказать мочно!), снимая с его плеч заботу дел государственных, бояре московские сильно помогали жить своему князю, единая коего крутая затея с поставленьем возлюбленника своего, Митяя, в митрополиты русские кончилась ничем, заключившись этою нелепою смертью, точнее убийством, как нынче все чаще и все увереннее говорят. Но и дела святительские нынче можно стало свалить на "лесных" старцев, как их называл Митяй. (Хотя, какой "лесной" старец тот же игумен и духовник великого князя, деятельный и просвещенный книжным и иным научением Федор Симоновский?) Свалить, переложить на иные плечи, а себе оставить вот это: радость встречи, колокольные звоны и толпы обожающих его москвичей, улыбки, слезы радости, цветущие лица молодок и скорые, жданные Дунины объятия... И этот бодрящий холод с предвестием скорого снега, и золото еще не облетевших берез, и, может быть, найдется время сгонять в Заречье со сворою хортов, затравить сохатого, а то и медведя свалить, пропоров рогатиною косматую тяжелую тушу лесного хозяина... Князь едет домой. Он весел и радостен, он не скрывает радостных слез. Его хватают за серебряные чеканные стремена, за полы, целуют шитые жемчугом и шелками праздничные востроносые тимовые сапоги. К нему, смявши сторожу, проталкиваются какие-то осанистые купцы с хлебом-солью, молодайки, расцветающие румянцем, точно маков цвет. - Дуня-то твоя заждалась! - кричит ему чуток охально какая-то молодая баба и сама, сверкая в улыбке на диво ровным рядом жемчужно-белых зубов, смотрит призывно и жадно, с бабьей бедовой готовностью услужить, чем хошь, князю своему. Дмитрий улыбается всем, и ей тоже, принимает, наклонясь с седла, очередные хлеб-соль и вертит головою, ищет, кому передать (Бренка, жаль, нету рядом!) Радостно вызванивают колокола. И идти ему сейчас, соступивши с коня, не в терем, не в объятия Дунины и не в парную баню, а после к столу, а в Успенский храм, к торжественной службе, и потому не кого иного, а Федора Симоновского, племянника преподобного Сергия и духовника княжого, увидит он первее всего, хотя о ней, о Дуне, мечтал Дмитрий уже в Коломне, где стоял, опоминаясь и сожидая медленно тянущиеся обозы с отбитым добром и ранеными, что месили осеннюю жирную грязь, растянувшись на десятки поприщ. Приходил в себя. Началовал. Посылал наместников в Рязань. И мечтал о ней. И даже злился порою, что не встречает его здесь, в Коломне. Но объяснили, что так нельзя, непристойно. Да и сам понимал. А сынишка, Васек, прискакал-таки. Расширенным обожающим взором оглядывал отца-победителя... И с сыном было хорошо. Отрок не прошал, почто князь, избитый, но не израненный даже, лежал на поле под деревом, когда его кмети рубились в бою. Для сына он был героем. Просто героем, без затей. Тем паче - батя рубился сам в большом полку, едва не погиб! Василию хватит воспоминаний о том на всю остатнюю жизнь, и всю жизнь он будет стараться походить на отца, того, почти небылого, но свято выдуманного им, да и не только им, а и многими прочими, тем паче в веках грядущих... Дети приходят нежданно и также нежданно становятся теми или другими. Усваивают из говоренного матерью и отцом одно и отбрасывают другое (порою важнейшее по разумению старших!). На переходе к возрасту мужества дети не менее удивляют родителей своих, чем при рождении на свет. Дмитрий мало помнил отца. А перед Алексием хоть и капризил почасту, но признавал всегда безусловное превосходство над собою сановитого духовного наставника. И норов и мненье детей были ему поэтому еще внове, не чуял даже, как ему повезло, что сын-наследник с безусловным обожанием взирает на родителя своего! Сын сейчас поскакал вперед. Дмитрий медленно движется среди ликующих толп, достигает, наконец, наплавного, разукрашенного камками и узорочьем моста через Москву-реку. Спутники и дружина, растесненные народом, догоняют его, смыкаются вновь вокруг своего князя. Он едет к подножию Кремника. (Боровицкая гора вся густо покрыта народом.) Подымается к воротам. Трезвонят колокола. Народ запевает "Славу". Клир в золоте и с хоругвями встречает его в воротах. Улицы полны, полна площадь, к порталу храма от копыт его скакуна ложится красная бархатная дорожка, и князь, соступив с седла, медленно идет по ней в волнах пения, в волнах радости и радостного колокольного звона. В церкви надо подойти прежде к могиле первого, почитай, московского святого, к могиле митрополита Петра. Он кланяет, ставит свечи. Знает ли он, что этот поклон - на столетия? Что и через шесть веков не устанут спорить о том, указуя, что-де князь не почтил гробницы Алексия, в первую голову не почтил, а значит... И канонизировали Алексия с Сергием только через полвека, а значит... Да ничего не значит! Ровно ничего не значил в его давних отношениях с батькой Олексеем уставной поклон гробнице святого Петра, поклон необходимый, обрядовый, как причастная чаша на литургии! И спорить о том, почто не был таково долго канонизирован Алексий, тоже глупо. Припомним, что творилось в Византии тою порой. А война, а грызня? А усилия римской курии? А уния, которую едва не навязали стране? А спор о митрополии? (Ведь не князь же должен хлопотать о канонизации, а именно митрополит, глава церковный!) А нелюбие Киприана, который продолжал втайне ежели не ненавидеть, то ревновать князя к покойному владыке Алексию? Дмитрий сейчас стоит на коленах и в молитве своей поминает именно покойного "батьку Олексея", коего днесь считает и сам, наряду с Сергием, истинным вдохновителем победы на Дону, а себя... Себя главным исполнителем его святой воли! Федор Симоновский, встретя князя во храме, умилосердил над ним. Ни слова не рек о делах святительских, позволивши Дмитрию безоблачную встречу с Евдокией, пир и ночь, когда Дуня жадно обнимала желанного, жданного князя своего и не могла насытить ни телесной, ни душевной истомы - так ждала, так страшилась за него! Так, уже позже, узнав о поступке князевом, переживала возможную гибель любимого... (Бренок-то убит!) А коли б сам Митя был под знаменем?! И эти кудри, уже неживые, и эти очи холодные, и безгласные, пугающе-недвижные уста целовала бы она сейчас, уливая слезами дубовую колоду с телом великого князя московского! "Лада мой, кровиночка, свет ты мой ненаглядный, светлый! Жалимой мой! Ласковый!" - Дмитрий уже спал, а она все ласкала его большое тело, целовала чело, руки и плечи, и плакала радостно, желая, жаждая всю себя отдать, перелить в него без остатка, чтобы были они двое - одно. - К Сергию поедешь? - шепчет она в сонные уши спящего. - Поеду, донюшка! - отвечает он в полусне, не размыкая глаз. И длится ночь. И Евдокия дремлет у плеча супруга, вздрагивает, в испуге отворяет огромные на похудевшем лице глаза, всматривается, удостоверяясь еще и еще, что вот он, тут, здесь, а не там, в безмерных тысячах, похороненных о край Куликова поля. Глава 5 Воротившихся с поля полков пока не распускали. Ключники все тревожнее пересчитывали кули и бочки стремительно опустошавшихся княжеских амбаров и житниц. Все тянулись и тянулись через Москву телеги со стонущими или мечущимися в бреду ранеными. В перезвоны колокольные, в радостные клики вплеталась иная молвь, стоны и рыдания потерявших близких своих. Схлынувшие волны первой радости победителей обнажили теперь дорогую цену днешнего одоления. Разбив Мамая, Русь и сама едва не надорвалась в этой победоносной битве. И уже гадали сумрачно те, что были подальновиднее: а ну как Мамай найдет средства вновь собрать иньшую рать? Сумеем ли паки противустать агарянам? Федор Кошка, мало перебывши с семьей, вновь ускакал в Орду, и от него вот уже который день не было ни вести, ни навести. Поразительны все же те скорости, которых умели достигать люди той поры, лишенные всех современных средств связи, а также механического и воздушного транспорта. Федор Кошка, сумевший уцелеть в очередной ордынской замятне и даже не попасть в полон, послал весть на Москву немедленно после воцарения Тохтамышева. Мамай еще не достиг Кафы, а уже неслись, меняя измученных коней на подставах, скорые гонцы, которым сам Кошка перед отбытием каждому внимательно поглядел в очи. - Жизнью ответите, мужики! Коли што... Какая поруха... А и награжу - по-царски! Ну, с Богом! - И поцеловал, и перекрестил, быть может, на смерть. Ну, а доскакали... Доскакали по счастью или, что точнее, из-за того, неясного еще, но уже слагавшегося дружества всех русичей, безразлично, под каким князем сущих, которое уже реяло, уже определяло и предвещало создание великой страны. ...Холодный ветер нес в лицо морозною мелкой крупой, сушил дороги и тут же вновь сыпал дождем, обращая в непроходную грязь колеистый разъезженный шлях Муравский. Не по раз гонцы чудом уходили от степных грабителей. На Воронеже едва отбились от ватаги разбойной, потеряли троих. Не по раз уже оставляли умирать при дороге замученных лошадей. Холодный дождь сек лицо, ветер срывал с дерев жухлый, потерявший жаркую предсмертную красу свою лист. Догорающими свечами пустели и умирали березы... Оставив последнего, сильно повредившего руку спутника на подставе, одинокий московский гонец мчался уже близ Оки, приближаясь к своему рубежу. Очередной конь, всхрапнув, споткнулся и грянул, ударившись грудью в склизкую тяжелую грязь. Всадник, вылетев из седла, поднялся с трудом и сперва сунул руку за пазуху, ощупав кожаный кошель на ременном гойтане. Потом уже подобрал шапку и саблю. Худой, с провалившимися щеками, весь заляпанный грязью, он, сторожко оглянув кусты, бегло осмотрел коня, понял, что жеребец умирает; вынул самое необходимое из тороков, кинул калиту себе за плечи и пошел, не оглядываясь на хрипящего в предсмертной истоме коня, качаясь на неверных, сведенных судорогою ногах, осклизаясь, отбрасывая долонью с лица потоки воды, но шел все убыстряя и убыстряя ход, уже и с яростью крайнего напряжения: в балке впереди завиднелись уже соломенные кровли путевого яма. "Поприщ четырех и не доскакал всего!" - помыслил с досадою, и тотчас рука потянулась к сабельной рукояти. Встречных мужиков было четверо. И - ошибиться нельзя - все казались оборуженными, а у одного вроде под свитою была вздета бронь. Он измерил глазом расстояние отселе до яма. Крикнуть - услышат навряд, а побежать - догонят. Стоял, держась за рукоять. Те подошли, посмеиваясь. - Купечь? - спросил один новогородским побытом. - Гонец княжой! - отмолвил он хрипло, сторожко оглядывая мужиков. ("Беда! Велено умереть, а довезти грамоту!") - От кого скачешь? Врать не имело смысла. Издыхающий конь валялся назади на раскисшей дороге. - От боярина Федора Кошки! Из Орды, к великому князю московскому! - возможно тверже отмолвил он. - А почто твой князь Олега Иваныча со стола сгонил? - возразил мужик, что имел на себе бронь. - Да ты брось саблю! Брось! - присовокупил он почти по-дружески. - Нас-то четверо! Гонец молчал, прикидывая, убьют ли его враз али поведут куда, и как в таком разе соблюсти дорогую грамоту? Четверо переглянулись, один потянул уже медленно из ножен лезвие широкого ножа, но старшой отмотнул головою: - Погодь! - Цего тамо, в Орде? - вопросил. - Мамая скинули. Из Синей Орды хан пришел, Тохтамыш! Старшой глядел на него задумчиво. Потом отступил посторонь на шаг, примолвил: - Иди! - Дело такое! - пояснил, оборотясь к своим. - Коли с Ордою кака новая замятня, тута вся Русь, и нашу Рязанщину не обойдут! Грех о том не подать вести! - Иди, не тронем! - повторил, видя колебанья кметя. И уже когда тот, чуя освобождающую радость избавленья, припустил вниз по дороге, набавляя и набавляя шаг, крикнул издали: - Эй, ратный! Передай князю Митрию, пущай бояр своих сам уберет из Переславля, целее будут! Все одно выгоним! Гонец глянул. Они, все четверо, стояли наверху, на изломе дороги, темнея на просторе влажного серо-лилового клубящегося неба, и глядели ему вслед. Он кивнул и помахал им рукою. Потом, уже не оборачиваясь, устремил к спасительным кровлям яма и первое, что произнес повелительно, когда из дверей вышел ему встречу косматый, в курчавой бороде, хозяин: - Коня! Гонец великого князя владимирского! О бродягах, что едва не убили его на дороге, он не сказал ни слова. Не стоило. Да ведь и отпустили же они его! По чести поступили мужики! Выпил горячего сбитню, всел в седло, остро ощутив мгновенную слабость тела, но тут же и окоротил себя, мысленно прикрикнув на непослушливую плоть, с которой едва не расстался полчаса назад. Конь стриг ушами, пробовал, заворачивая голову, цапнуть седока за колено и пришел в себя лишь после двух увесистых ударов плетью. "Доскакать бы только до Коломны! - думал он теперь. - В Коломне, почитай, дома уже..." Кто считал этих мужиков, этих воинов, почасту пропадавших в путях, гибнущих в дорожных схватках и упрямо, жизни не щадя, достигающих цели. Которые затем, передавши грамоту и выпарившись в бане, отъевшись и отоспавшись какие-нибудь один-два дня, снова были готовы скакать в ночь, сквозь ветер и тьму, с очередною княжеской грамотой, каковую вновь и опять потребно будет доставить, рискуя жизнью... Так вот и попало в руки московским боярам не умедлившее послание Федора Кошки, и уже на другой день к вечеру, после скорой Думы государевой, собирали московиты дары и поминки новому князю ордынскому, которые должны были отвезти Тохтамышу вместе с грамотами киличеи великого князя Толбуга и Мокша. Мамай был сокрушен! Следовало теперь только лишь задобрить нового хана да подтвердить прежние уряженья с Ордой. Ну и... И полки мочно теперь распускать по домам! Так вот уже двадцать девятого октября, на память Анастасии Римлянки, в Орду устремились посланцы великого князя московского, задержавшиеся в ставке Тохтамыша до августа следующего года. Даже Федору Кошке, успевшему явиться пред Тохтамышевы очи, показалось теперь, наконец, что победа Москвы над Мамаем упрочена. Литва устрашена, Новгород Великий усмирен, побежден и Олег Рязанский - вечная зазноба Дмитриева, и никакая иная беда не грозит днесь великому князю московскому. И о том, с какой, вовсе нежданной, стороны придет гроза на земли Московского княжества, не ведал в эту пору никто. Глава 6 - Што ты? Матерь зовет! По неложному испугу холопки-мордвинки понял, что та не лукавит с ним. Иван с трудом оторвался от девушки, его горячие вздрагивающие руки еще ощущали нежное тепло девичьих грудей, упругую гибкость стана, все то, что он только что тискал и мял, впиваясь губами в полуоткрытый влажный рот, готовясь уже унести, бросить ее, заголив, на сено, на ряднину ли в задней горнице... Толчками ходила кровь. Вырвавшаяся в испуге девушка стояла близ, взглядывая жалобно, растерянно и виновато, торопливыми пальцами оправляла сбитый плат, застегивала рубаху на груди. Иван стоял, глядя на нее, опоминаясь. Сам уже услышал, наконец, настойчивый голос матери. - Бяжи! - шепнула девушка, любуя его тем же призывным жадным взглядом, что и допрежь. - Бяжи, ну! Вечером, коли... - Не договорила, утупила взор, вся залилась огненною краскою стыда. Он кивнул, вновь привлек разом подавшееся к нему тело, сжал до боли, до того, что ойкнула тихонько, отпустил, отпихнул ли, скорее себя от нее, вывалился в дверь. - Ванята-а-а! - звала мать. Потный, с лихорадочным румянцем на щеках, вступил в горницу. Узрел непривычно строгий, остраненный материн взор. Утупил глаза в пол. (Ругать будет!) Но матерь начала говорить что-то о кормах, справе кониной, и только спустя время понял Иван, что мать посылает его во владычную волость добрать и свезти на Москву рождественский корм. По нынешним снедным расходам корм требовалось собрать зараньше обычного срока. - А не дадут? - с запинкою выговорил он. - Пото и посылаю тебя! Не отрок уже, муж! Воин! Меня, бабу, могут на сей раз не послушать, а тебя должны! - Завтра? - вопросил с надеждою ошибиться. - Сегодня, сейчас езжай! - строго отвергла мать. По поджатым губам, по твердоте голоса внял: не уступит. Тело жаждало докончить то, что едва не произошло только что, и девушка ждала, звала его... Но воспротивить государыне матери? Такого позволить себе не мог и поднесь! И проститься толком не сумел тоже. Мать все не отпускала его от себя. Лишь с коня бросил взгляд, показал рукою: мол, скоро вернусь! И, приметив ее ответный, отчаянный, немой зов: "Не уезжай!" - едва не пал с коня, едва не потерял стремя, голову повело от скованной жажды обладания. Спасаясь от себя самого, погнал в опор и лишь дорогою, проскочивши пять деревень, додумал, как стало бы ему обмануть матерь... Да не ворочаться теперь-то уже назад! Он ехал и плакал. Слезы, самим поначалу не замеченные, падали на гриву коня. Плакал горько. Душа, в глубине где-то, знала, вещала, что видит ее в последний раз... А Наталья Никитишна, проводивши сына (долго стояла на крыльце, глядя Ивану вслед), поворотилась и тяжелыми шагами, словно бы одряхлев, воротилась в терем. Села. Глаза подняв, негромко повелела девке, взятой из деревни, позвать холопку-мордвинку пред очи свои. Знала, что сейчас разобьет сердце девичье, а - нельзя было иначе никак! И когда та вступила в горницу, едва прибранная, со следами Ивановых поцелуев на лице, Наталья долго-долго смотрела на девушку, смотрела и медлила заговорить, пока та, наконец, сама не пала ей, винясь, в ноги. Слов было сказано мало и усталою до смертной истомы госпожою и заплаканной девушкой, которая сейчас прощалась с самым дорогим для себя на свете. - Не женится он на тебе! - уговаривала Наталья. - Невместно ему! Ну, а жену приведет? И ты как? Ты и меня пойми! Я - мать! Бог даст, найдешь себе ровню, дети пойдут... Своих обрящешь! Вольную тебе даю и серебра в приданое, со знакомым купцом из Коломны отправлю! До Казани тебя довезет. Али воли не хочешь? Та отчаянно, молча, отрицая, затрясла головою. Пробормотала: - На дворе буду... Хошь свиней, хошь курей пасти... Глянуть бы только разок на него... - Глянуть мало! А воля - всего дороже! Любовь пройдет! Проходит - и не воспомнишь потом! Я вот первого мужика своего и ребенка того, покойного, мало и помню! Дети пойдут, и успокоишь сердце! А воля - она завсегда с тобою! По гроб! Дороже воли ничего нет на земле! Затем и воюют, и бьются друг с другом... И роботят друг дружку с того же! Над кем иным жажда волю свою показать! Седь-ко рядом со мною! Вот так! Посумерничаем вместях. Пойми, не со зла я, не со спеси боярской, а - сам не захочет! Стыдиться начнет, приятели-боярчата осудят, жены ихние не примут тебя, на каждом празднестве плакать придет. Станет наш Ванята пропадать на стороне, хмельной приходить, учнет галиться да диковать над тобою. Еще того больней, что и дите не залюбит, поди... Того хочешь? Так уж Господь установил: в своем кругу, в своем племени надобно и супруга себе искать! Там, по крайности, будешь хотя знать, чего и сожидать от ево... - Я ить к вашему дому привыкла, боярыня! - шепчет девушка. Наталья обнимает вздрагивающие плечи, прижимает ее к себе и - молчит. Что говорить? Все сказано уже. Ивана, коли оставить ее в дому, на вожжах не удержишь, а и семьи путевой не станет у него с холопкою! Это сейчас - вынь да положь! А сам нравный! В Никиту весь! Ему и сряду и коня подавай, как у больших бояр. Не окороти нынче - сам матери пенять опосле учнет. Не воспретила, мол... И краснеть станет за жену. Тут не обманывала ни себя, ни ее. Поцеловала девушку, подтолкнула легонько. - Иди спи! Утро вечера мудренее! - А сама строго свела брови, выпрямилась. На Масляной Ивана надобно беспременно женить! И то припозднилась уже! И строга была назавтра, когда собирала вчерашнюю холопку свою. Не давала ни себе, ни ей ослабы. Хотя от молчаливого горя девушки порой заходилось сердце. И уже когда отвезла, когда уговорила торгового гостя довезти девку невережоной до ее родных палестин, когда на прощанье купила той плат тафтяной, травами писанный, и целое лукошко в дорогу заедок, орехов в меду и печатных пряников, и когда расцеловала на прощание, ощутив соленую влагу слез и смутно помыслив о себе, то ли она делает, что надобно (Ох, то, именно то!), и когда отвалила от причала, круша ледяные забереги, объемистая купеческая мокшана, и когда проводила глазами бегущую по синей холодной воде речную посудину под пестрым ордынским парусом, когда уже ехала назад в старом своем возке, что жалобно стонал и скрипел на всех выбоинах и ухабах подмерзающей дороги, сидя одна внутри, среди кулей и кадушек накупленной на рынке по случаю лопоти, снеди и справы, потребной в хозяйстве, ощутивши уже в пути горькое холодное одиночество, тоску по этой молодой и еще такой глупой и такой доверчиво-горячей жизни, представив, вняв, как будет говорить с сыном, когда тот воротит, сияющий, в Островое и будет жадно искать взглядом впервые, быть может, не ее, не матерь свою, а эту мордовскую девушку и не найдет, не обрящет, и что будет говорить он, и что скажет ему она (подумалось даже: не возненавидит ли он тогда свою старую матерь?) - и заплакала. Холодными безнадежными слезами старой женщины, счастье которой, всякое, уже назади и невозвратимо! Дома показалось отвычно тихо. Теперь можно было признаться себе, что уже давно беспокоилась, замечая горячечные взгляды девушки, а когда и Иван потянулся к ней... Она все не находила места себе. Выходила на крыльцо. Поля были голы. Затвердевшую землю укрыло белою порошей, но дороги еще не установились, еще не пошли обозы, не двинулись крестьянские возы с дровами и сеном... Тишина! Редко где взоржет конь или корова замычит. А ей бы сейчас - трудов без перестани, лишь бы не думать ни о чем! Возвращения сына из Москвы ждала с замиранием сердечным. Минуло Рождество. Приходили дети со звездой. Наталья одаривала всех заедками. Приходили славщики. Иван воротился хмельной, веселый. Сказывая, беспокойно и жадно кидал глазом, ждал, что войдет. Подойдя к поставцу и не оборачиваясь, Наталья сказала ровным бесцветным голосом: - Отправила я ее. На родину. Вольную дала. И не ищи боле! Не ровня она тебе. А в холопках держать с дитем... - Обернулась. Сын сидел каменный, утупя очи в столешню. - Жениться тебе нать! - сказала твердо. - Чести рода не уронить! Иван плакал, трясся, положивши голову на стол. Подошла, легко провела по волосам. Дернулся. (Ждала, прогонит! Нет, стерпел!) - Приятелей вспомни! Офоносовых! Да узнали б, што мордвинку-холопку взял за себя, проходу б не дали! А на двори держать при живой жене - и грех, и стыд! Понимать должон! Иван поднял из скрещенных рук жалкое сморщенное лицо: - Зачем... Зачем... Почто... Хошь проститься напоследях... - Не кончил, пал снова лицом вниз. - Муки не хотела лишней. Обоим вам. Простились хорошо. Не сумуй. Бог даст, и мужа найдет по себе, доброго! - Не хочу! - бормотал Иван. - Не хочу боярином... Мать молчала, гладила по волосам, возразила, наконец, строго: - Хочешь! Не хотел бы, дак, как Лутоня, ноне землю пахал! - В монастырь уйду! - сказал Иван грубым голосом. Мать промолчала. Подумалось: "Куды тебе в монастырь?!" Сидела молча, ждала, когда перегорюет. Он говорил что-то еще, упрекал, грубил. Молчала. - Мамо! - вопросил, наконец. - Я очень плохой, да? - Ты воин! И батько твой был нравный, поперечный был! А выбрал все же меня! - Я понимаю, я все понимаю, мамо! А только... - Он опять зарыдал - горько, по-детски. "Отойдет!" - подумала Наталья. Сама достала из поставца глиняный жбан, налила полную чару меду: - "Выпей!" Иван глянул на матерь недоуменно. Зарозовев, принял и опружил чару. Наталья света не зажигала. Девку, сунувшую было нос в горницу, выслала вон. Еще погодя повелела тихо: - Ступай, усни! Уже и та была горькая радость, что не отрекся от матери, выслушал, переломил себя... А и к добру ли, что так скоро дал себя успокоить? Как бы Никита поступил на еговом месте? А уж заплакал - навряд! "Продолжишь ли ты славу рода своего, сын? Или, ничего не свершив, постареешь, утихнешь, станешь, как все, "ни холоден, ни горяч", по словам апостола?" В память Никитину в сыне не хотелось того! А женит она сына теперь... Добро, слюбятся! А коли нет? И учнет он тогда поминать свою прежнюю любовь! Одна надея, что телесная страсть скоро проходит, а подчас и не оставляет следов в душе... Одна сидела в сумерках, не зажигая огня, и все думала, думала и не могла понять: к добру ли пришла ее сегодняшняя семейная победа? За крохотными окошками, затянутыми бычьим пузырем, слышалось мягкое медленное шуршанье падающего снега. Глава 7