еред рассветом зловещая острохвостая звезда, упорно предвещающая русской земле неведомую беду. Глава 14 Биография Тохтамыша способна поставить в тупик любого исследователя. Полководец, провоевавший всю жизнь и значительное время шедший от успеха к успеху, хан, объединивший Белую, Синюю и Золотую Орды, то есть, хотя бы в этом, сравнявшийся с Батыем, любимец многих и многих эмиров и беков, политик, который, уже будучи разбит, дарит по праву владения незавоеванную Русь Витовту, многолетний соперник великого Тимура, хозяин степи (Дешт-и-Кипчака), памяти о котором хватило в народе на то, чтобы и дети его долгое время еще претендовали на ханскую власть в степи, короче, любимец и баловень судьбы, предводитель сотен тысяч конных воинов, он, провоевавши всю жизнь, не выиграл меж тем ни одного, подчеркиваем, ни одного большого сражения! Политика его, та же борьба с Тимуром, была самоубийственной как для самого Тохтамыша, так и для всей Орды, а клятый поход на Москву оттолкнул от него сразу же всех возможных и верных союзников в русском улусе. К власти над Белой Ордой он пришел в результате четырех сокрушительных разгромов войсками Урус-хана, после чего был попросту избран огланами покойного победителя на освободившийся престол! Такими же разгромами оканчивались все его встречи с Тимуром. Мамая он победил потому, что войско Мамая без боя перешло на его сторону. А поход на Русь был волчьим воровским набегом, решительно ничего не изменившим в расстановке политических сил, ибо Москва сохранила и великое княжение, и всю ту власть, которая была ею добыта в предшествующие десятилетия стараньями Калиты, Симеона, владыки Алексия и иных. И возникает недоуменный вопрос - почему?! Почему его столь упорно поддерживал и столь долго щадил Тимур? Почему белоордынцы из всех возможных Чингизидов избрали именно его? Почему поддержала Тохтамыша Мамаева Орда? Что нашли, наконец, в этом гордом, властительном и бездарном эпигоне, похоронившим древнюю монгольскую славу, князья суздальского дома, решившие с его помощью переиграть уже проигранный спор с Москвой, на каковом пути потеряли они все, что имели допрежь, и едва не потеряли даже свои головы? Все это трудно объяснимо, точнее - необъяснимо никак! И даже то спросим: да был ли Тохтамыш на самом деле? Или это сгущенный фантом, последняя воля степи, мечта огланов и беков восстановить утерянное величие кочевой державы, мечта, вполне случайно прикрепившаяся к смуглому юноше с горячими глазами, который упорно хотел драться, не умея побеждать, хотел быть (и был!) правителем, так и не научившись управлять до гроба дней своих? Получивши из рук степных беков Мамаев улус, Тохтамыш не остался на правом берегу Волги, но вернулся к себе, в заволжские степи. Впрочем, это мало чему помогло, ибо новые подданные устремили за ним. Правители и вельможи свергнутого Мамая, мусульманские наставники, теперь с удвоенною ретивостью пытавшиеся обратить к Магомету кочевых головорезов Тохтамышевых, по-прежнему чтивших матерь-землю и чистое небо, добрых и злых духов, приносивших подношения Тэнгриям и ублажавших шаманов, что отгоняли злых духов, убуров и албастов, от их стад. Для этих далеких потомков воинов из степной Монголии и посейчас важнее всех сур Корана было ублажить добрую душу "кот" и отогнать злую - "орэк", вовремя принести дар матери воды и хозяевам леса, дома, хлева... (В этих древних, проживших многие тысячелетия воззрениях заволжские кочевники находили общий язык с лесными земледельцами и охотниками русичами, так же точно верившими в баенника, овинника, домового, русалок и леших.) Неугасимое язычество жило здесь, чуждаясь всех великих религий или переделывая по-своему приходящие со стороны чужие и чуждые воззрения христиан, манихеев, даже и мусульман, что бы там ни говорили мудрые казы и муфтии в своих глиняных городах. Купцы и политики, жаждущие подношений, степные володетели всех мастей устремились в ставку Тохтамыша, чая чинов, должностей и поживы у этого молодого хана, нежданно-негаданно ставшего властелином всей степи. Было от чего закружиться голове у беглого сына убитого Урус-ханом мангышлакского правителя! Василий Кирдяпа, добравшись до Нового Сарая, долго не мог пробиться к хану. Город, украшенный храмами, мечетями и кирпичными, покрытыми глазурью дворцами знати, шумел, как улей во время роения. В канавах дотаивал грязный снег, но уже проклюнулась, уже лезла густо отовсюду молодая трава, по Волге плыли голубые ноздреватые льдины, и уже первая пыль вставала над рыночною площадью. И над всеми душными и острыми запахами гигантского скотьего города-торга царила упоительная свежесть широко текущей воды, свежесть степных просторов и бескрайних пространств Заволжья, придвинутых вплоть к самому городу торжествующей весной, омывшей чистою живительной влагой голубые порталы и узорно опоясанные изразчатыми коврами минареты, распахнувшей безмерную высь небес, украшенную белорунными стадами облаков, стремящихся к новым пастбищам своего лазурного поля. Кирдяпа поерзал в седле. Откидываясь и полузакрывши глаза, глубоко, освобождающе вздохнул. В этом тьмочисленном людском кипении, изобилии стесненной в загонах скотины, в цветных халатах купцов из разных земель, в разноязычьи торга было упоительное ощущение силы, даже и в том, что город не был загорожен стенами, царственно переходя в степь, в ряды кибиток и юрт, прихотливою россыпью окружающих узорное кирпичное изобилие ханской столицы, даже и в этой гордой уверенности, поколебленной было новгородскими ушкуйниками и снова возвращенной к берегам Итиля нынешним удачливым ханом, этим выходцем из Синей Орды, из небытия возвысившимся до повелителя всей великой степи от далеких предгорий Алтая и до днепровских круч, повелителя всей Руси! И он, Кирдяпа, едет сейчас к новому Батыю, дабы уговорить его раздавить ненавистную Москву! (И вернуть ему, Кирдяпе, вожделенный ярлык на великое княжение владимирское!) Раздавить Дмитрия силами этих степных всадников на низкорослых мохнатых лошадях! Все прежнее - и нелепое поиманье дядиного посольства, и даже убийство Сарайки - было детскою забавою! Пусть дядя Борис продолжает сидеть до времени в Нижнем, утешаясь торжественною встречей, которую готовит он владыке Дионисию, что, насидевшись в дорогом его сердцу Константинополе, нынче порешил, кажется, воротиться в Русь с целым обозом книг, икон и всяческого церковного узорочья, добытого им в Византийской столице. Пусть! Дионисий, думается, тоже потишел и уже не будет, воротясь, призывать к немедленному ниспровержению Орды. Глупец! Надобно опереться на Орду! Достаточно разоряли и жгли Нижний! Ордынскими силами надобно сокрушить векового врага! Так вот гордо подумалось. Но не подумалось, что вековой враг стал таковым всего лишь лет пятнадцать назад, получивши владимирский стол в вотчину и в род, и что женою врага векового является родная сестра, Евдокия, Дуня, и что - самое-то основное, чего не понимают никак все и всяческие ниспровергатели, - считаются-то с Русью и русичами потому только, что она сильна, что она едина, а распадись она, развались вновь на уделы, и внимания уже на эту землю никто не обратит, и пойдет она во снедь иноверным, и уже о других, о тех, кто сохранил и соблюл себя, свое лицо и свою силу, начнутся хлопоты соседей, любовь и ненависть, опыты дружбы и войны (как повезет!), а эту, погубленную землю, растоптанный язык, потребив, истребив и вытерши о них ноги, даже и словом не помянут в череде иных свершений и дел... Не ведал Кирдяпа, что даже и его примет хан Тохтамыш, и будет говорить с ним, и послушает только потому, что его соперник, Дмитрий, разбил Мамая. Очень большой и очень непростой в истории вопрос: сколько стоит величие страны, что оно дает гражданам и сколько сами граждане вынуждены за него платить. И всегда в конце концов приходит час, когда величие уже свыше силы и когда граждане перестают платить добром и кровью за фантомы прошедшей славы веков. Но тогда распадается государство и люди, его составляющие, те, которым дано уцелеть, становятся перстью земли, меняют в стремлении выжить привычки, язык и веру отцов, становясь песчинками, строительным шлаком, кирпичиками в твердынях иных цивилизаций, иного величия и иных государств, пока и те не исчерпают в черед предела своего... Понимал ли Кирдяпа, на что идет? Люди, коим своя корысть застит общее, мирское, обшинное, теряют дальнозоркость, долготу зрения и мысли, они уже не видят вперед, и Кирдяпа не видел. Сегодняшний, сиюминутный успех исчерпывал для него все, и даже владыка Дионисий ничего не мог бы совершить с ним теперь, ни объяснить, ни остеречь, ни образумить... Ну, а кто иной? Уважение к отцу Кирдяпа утратил давно, не с тех ли еще пор, когда Дмитрий Костянтиныч отрекся от ханского ярлыка, привезенного ему Василием. Уже тогда злоба и бешенство Василия Кирдяпы перелились в презрение к родителю. Трезво оценить соотношение сил, понять что-либо Василий не хотел и не мог. Ну, а теперь, когда умерла мать и отец, потерявши силы, медленно угасал в своем суздальском терему, ничто уже не связывало Кирдяпу, утвердившегося в своих давешних желаниях и страстях. Ни его, ни Семена, с тех детских лет еще безоглядно следовавшего за своим старшим братом... Так вот было! Так вот и оказался Кирдяпа в стане Тохтамышевом, жадный и вожделеющий, в толпе таких же жадных и вожделеющих просителей, не ведая в злобе на Дмитрия, что становится неотвратимо отметником родины своея. Он уже объехал многих эмиров нового хана, раздал дары, того боле наобещал, и с послом давешним, Ачиходжею, говорка была, и уже начинал потихоньку гневать (не в отца пошел, скорее в дядю: ниже ростом, плотнее, шире и столь же разгарчив на гнев), но вот, наконец, был созван на торжественный прием. Кирпичный, отделанный майоликою дворец. Сводчатый узорный потолок. Пол и стены застланы и завешаны коврами. Дымятся мангалы, ползет удушливый ароматный чад от сжигаемых благовоний и смол, от измельченной можжевеловой хвои, что курится и тлеет на жаровнях. Разряженная толпа придворных. Монгольские высокие шапки, чалмы. У стены - золотой трон, точнее деревянный, обитый листиками накладного золота - на это еще есть средства! На троне, скрестив по-татарски ноги, на узорной подушке молодой, сухощавый, смуглый, со слегка раскосым разрезом жарких глаз, одетый в парчовый халат хан. Он смотрит на Кирдяпу взглядом барса: мгновенный, словно бы безразличный и внимательный взгляд. Ему доложено. - Ты говоришь, что коназ Дмитрий в союзе с литовским князем замышляют войну с Ордой? - спрашивает. Что можно объяснить тут, где толпы внимающих ушей и неведомо, кто кому служит! Кирдяпа чуть заметно пожимает плечами, поясняет вновь: нынче Киприан заключил союз Дмитрия с Олегом Рязанским. В битве с Мамаем литовские полки не участвовали. Владыка Киприан был всегда другом литовского великого князя Ольгерда и врагом покойного Алексия... - Хан! Расспроси тех, кто ведает тутошние дела, и ты сам поймешь, что, разбивши Мамая, московский князь на этом не остановится! - Коназ Дмитрий прислал сказать, что он разбил моего врага! - Ведал ли он только, ведя полки на Дон, что Мамай - твой враг? - вопросом на вопрос отвечает Кирдяпа. - Местные володетели все поддерживали Москву! Против Твери, против Суздаля... И вот теперь Москва поднялась противу Орды! Ежели не смиришь безумца, твоему царству угрожает гибель! В союзе с Литвой они могут выставить неисчислимую рать! Думай сам, повелитель! Я - сказал. - Кирдяпа склоняется в поклоне. Он ведает: ежели ему поверят, созовут на говорю с ханом с глазу на глаз. Ну, а не поверив, могут и голову отрубить! Кирдяпа не догадывает, что Тохтамышу шепчут в уши столь многие, что он давно сбит с толку, не ведает, что вершить, и по десять раз на дню меняет свои намеренья. Что и киличеи великого князя московского тут постарались, и Федор Кошка руку приложил... И все-таки что-то сдвинулось! Хотя бы краешком! Тохтамыш задет. Тохтамыш не понимает местных дел, и он не хочет иметь против себя нового Урус-хана! Эмиры и беки покойного Мамая в злобе за донской разгром нашептывают ему в уши, что русские - кровавые псы, что русские заносчивы, что их давно надобно смирить, что, разбив Мамая, они не успокоятся теперь до нового погрома... То же самое талдычат волжские купцы, потерявшие Булгар, где ныне московский даруга и дань только частью идет в Орду. То же самое повторяют фряги, расправившиеся с Мамаем, которым он отдал недавно по их просьбе двенадцать селений в Крыму и которые тоже мстят за унижение на Дону. Слова Кирдяпы являются последней каплей в переполненной чаше ненависти. Союз Владимирского великого княжества с Литвой - это совсем не то, что надобно Тохтамышу, а точнее - тем бекам и эмирам, что руководят этим вчерашним юношей... И потому Кирдяпу через несколько дней зовут к повелителю. И он сидит на войлочном ковре почти рядом с этим разряженным в шелк и парчу юношей в монгольской шапке, ловит надменные изучающие взгляды, улыбается подобострастно и не видит себя, не понимает, каков он в эти мгновения - наушничающий русский князь! Не догадывает, не понимает, что как бы ни поворотило там, на Москве, столь жирный кусок, как владимирский великий стол, ему уже не бросит никто, дадут ли еще Нижегородскую волость! (Которую прямее было бы ему получить от Дмитрия!) Не ведает, не видит, не понимает Тохтамыша, который почти не слушает русского князя, ибо озабочен одним: сидеть и смотреть так, как сидел и смотрел Тимур, с которым этому юноше очень хочется сравниться, и в стараньях этих тем более плохо слушает он уруса, доверяясь тому, что потом, позднее, выскажут ему приближенные... Кирдяпа кончает, наконец, говорить, склонивши голову, ждет. Но Тохтамыш молчит, и Кирдяпа получает лишь милостивый кивок повелителя. Пятясь, Кирдяпа покидает шатер. Его созовут на весеннюю ханскую охоту, и он увидит (и опять ничего не поймет!), как Тохтамыш, свалив стрелою кабаргу, медленно подъезжает, медленно спешивается и, ухватив за рожки, отгибает ей голову, долго смотрит в страдающие, почти человеческие глаза, подернутые уже пленкой смертной истомы, и с жестокой улыбкой всаживает ей затем нож в горло, из которого короткими фонтанчиками бьет алая кровь... Глаза животного мглятся, становятся стеклянными, а хан, распрямясь, задумчиво и удоволенно вытирает кровь с рук пучком травы... И это увидит Кирдяпа, и опять не поймет, и его отпустят, наконец, обнадежив и ничего явно не обещав, а скрипучие жернова ордынской политики будут все проворачиваться и проворачиваться, пока смуглый горячий мальчик в ханском дворце не решится на непоправимое для себя и для всей Орды. И вот еще один тягостный исторический вопрос: зачем? Великое княжение, более того - вотчинное, наследственное право владения владимирским столом осталось в руках Москвы. То есть никакого пересмотра сотворенного Алексием государства не произошло. С другой стороны, и дружественных, чистосердечных союзнических отношений после того не могло уже быть у Тохтамыша с Москвой. Чего же он добивался и чего добился своим набегом? Навести страх? На друзей не наводят страха, а подданных страхом отталкивают от себя. Приходится признать, что Тохтамыш попросту не понимал ничего в высокой политике, а личный опыт воспитал в нем только одно - жестокость (которая едва ли не всегда неразлучна с трусостью!) Пото и бежал на ратях, не выстаивая сражения, как умел выстаивать неодолимый Тимур! Так вот и состоялся пресловутый поход, лучше скажем - воровской набег Тохтамышев на Москву летом 1382 года. Глава 15 Год выдался добрый. Густо колосилась, дружно наливала высокая рожь. Травы в лугах также поднялись на диво, коню по грудь. Такую траву радостно было и косить: что ни прокос, то и копна! Луга на глазах покрывались ровными рядами стогов, еще зеленых, еще не пожелтелых, как бывает к осени. Дмитрий, проезжая Заречьем, часто останавливал коня, оценивал глазом обилие сенов и дружную веселую работу мужиков и женок. Дружина почти вся была тут же, в лугах. Дома ждала Дуня, тоже радостная, с округлившимся станом. Прибавления семейства ждали к концу лета, и князь, глубоко вдыхая вкусный щекотный запах вянущих трав, представлял, зажмурясь, как Дуня опять родит и, с голубыми тенями в подглазьях, похудевшая и помолодевшая, станет кормить нового малыша, а он любовать ее взглядом, а ночью прижимать к себе ее полную, раздавшуюся грудь, из которой каплями станет сочиться молоко. Каждого малыша Дуня начинала кормить сама, после уж отдавали мамкам. И дети - Бога не прогневать! - росли хорошо. Полнился дом, полнилось хозяйство, полнилось княжество! Одно раздосадовало нынешнею весной. Шестого мая умер Василий Кашинский, без наследника умер! И Кашинский удел отошел тверскому князю. Старый супротивник опять осильнел! Алексий что-нибудь да придумал бы в сей трудноте. А Киприан не сумел. Али не восхотел?! Не лежала душа к новому владыке. Как ни ломал себя, а не лежала! Чужой был болгарин. И все еще оставался чужим... По мысли и солнце призакрылось заботным облаком, разом померкли краски, стальною синью покрылась река, четче на потусклом дереве нижних городень выделились белокаменные тела храмов и ровный обвод городовой стены на холме. Свой город! Стольный! От сердца не оторвешь! Вздохнул широко, сильно. Нынче уж и по заглазию Митькой редко кто назовет! Про стыдное - забылось. Помнилось лишь, как отчаянно рубился в битве! Про то и повесть сочинена Софронием Рязанцем, читанная, словно петая, перед князем с боярами в большой палате княжеских теремов. То, о чем мечталось когда-то, сбылось! Он вновь помыслил о Боброке, усланном ныне охранять западные рубежи княжества, быть может, Андрею Ольгердовичу пособить. Ежели хотя Полоцкий удел отойдет к Москве, великая то будет над Литвою победа! И Дмитрий Ольгердович там же, стерегут! О Литве - пришло и ушло. Опять в очи и в сердце вошли луга, полные косарей и гребцов, баб и девок с граблями, храм старого Данилова монастыря, переведенного в Кремник, в отдалении россыпь изб, ямской двор и службы на сей стороне реки Москвы и каменное ожерелье городской твердыни на том берегу, а под ним - разросшийся Подол, избы и терема Занеглименья, ошую и одесную далекое громозженье хором, уходящих к Яузе... Скоро поболе Нижнего станет город! А там - не уступит и Твери! Сохранил бы Василий власть и ярлык в своих еще детских руках! Умирать отнюдь не собирался московский князь, только еще достигший возраста мужества, но что-то словно овеяло его незримым крылом, заставив помыслить о наследнике... И с братьями не стал бы поперечен! Хуже нет ссоры в дому! О сем помыслил тоже скользом - слишком хорош был и светел летний покосный день! И даже укорил себя, что возвращается с княжеской охоты вместо того, чтобы в рубахе белой, распояскою, с расстегнутым воротом, пройти с горбушею загон-второй. Тучен! Нынче внаклонку было бы вроде и тяжело... После ратной надсады сердце стало шалить: то забьется излиха, то слабость какая-то притечет в мышцы рук, и тогда - хошь с коня слезай! Нахмурил чело и вновь рассветлел ликом, и тень от облака в те же миги ушла с земли, удалилась туда, в боры, в мещерскую, владимирскую сторону... В коломенских волостях, где все созревает быстрее, уже зачинали жать хлеб. Тут пока приканчивают покос, а там, мало передохнув, примутся за жатву. Он уже срывал, раскусывал колоски. Чуть-чуть! Неделя какая постоит ведро, и можно зачинать валить хлеб! Он тронул острогами бока скакуна. Конь пошел резвее. И всегда, подъезжая, начинал торопить себя: как-то там Евдокия? Вот-вот уже! Давно и спят поврозь. И, подумав о Дуне, вновь ощутил нетерпеливую тоску ожидания: ожидания дитяти, ожидания новых супружеских ласк... Рассеянно кивнул боярину, выехавшему встречь. (Вести были с литовского рубежа. Мог и не торопиться! Все одно в дела тамошние не вступим, разве уж сами пойдут на Псков! Да и силы ратной опосле давешних потерь поменело. А опасу ради - Ольгердовичи с Боброком стоят на рубеже!) Ничто, даже сейчас, не предвещало, казалось, ратной беды. x x x Шли дни, подходила и подошла жатва хлебов. Дмитрий терпел (начиная привыкать понемногу) велеречивые проповеди Киприановы. Хозяином болгарин оказался рачительным и добрым: при нем и иконное и книжное художества, заведенные тщанием Алексиевым и несколько пошатнувшиеся в последние лета после смерти владыки, вновь обрели должный вид. Работали изографы, работали книжники, медники, златокузнецы; из мастерских владычного двора выходили шитые шелками, серебряною и золотою нитью многоразличные священные облачения: ризы и стихари, митры; резные посохи и посуда... Един потир, иэмысленный русским московским мастером из драгого привозного камени яшмового, на серебряной позолоченной ножке, по поддону украшенный смарагдами и рубинами, сам Дмитрий долго любовал, до того хороша была работа, жаль, казало, и выпустить из рук! Потир тот отправил своим повелением в ризницу княжой церкви, и впредь, причащаясь, каждый раз, когда выносили под покровцем тяжелый яшмовый кубок со святыми дарами, испытывал все то же непреходящее чувство праздничной радости. Тому же самому мастеру заказал позолоченные колты для Евдокии, отделанные розовым жемчугом и зернью, и колты получились, почитай, не хуже тех, что выделывали прежние владимирские мастера... Хороши были и кованые жуковинья дощатых, обтянутых кожею переплетов многочисленных евангелий, октоихов, уставов и триодей, что выпускала и выделывала книжарня владычного двора. Киприан доставал редкие греческие рукописи с переплетами, украшенными сканью и бесценными византийскими эмалями эпохи Комненов, подобных которым русские мастера еще не умели делать, однако учились и той хитрости. В содержание книг Дмитрий не углублялся. По правде сказать, и читал, тяжко складывая слова, с трудом. Как в молодости, так и теперь не давалась ему премудрость книжная. Житие святого Петра, написанное Киприаном, выслушал в чужом чтении, покивал головою, не очень вникая в тонкие намеки и сравнения византийца. Зато сочинение Софрония Рязанца, "Задонщину", слушал не раз и не два. Нравилось! И огромные цифры потерь, указанные Софронием, тоже умиляли князя, как-то не споря с тем, что было на деле, точно так, как не спорит слушатель древней старины, когда Илья Муромец затягивает "двенадцать тугих подпругов", выпивает "чару полтора ведра" и скачет через стену городовую... Неудержимо подходило Дуне разрешение от бремени, и Дмитрию становило ни до чего. Уже и возы с новым хлебом не всегда сам принимал, сваливая на житничьих, и на Киприана поглядывал ревниво и косо: не сглазил бы будущего дитятю! Все-таки, хоть и Дуня уже приняла болгарина, а не лежала душа у него к новому митрополиту, и - на поди! Верилось поистине одному Сергию да еще Федору Симоновскому. Но Сергий был занят своим монастырским строительством, рассылал учеников по всему северу и не часто являлся на Москву. x x x К августу с западного рубежа дошли вести, что Скиргайло с соромом отбит от Полоцка. А и не диво - вся ратная сила Ольгердовичей была там! А тут совсем нелепые, ни в какой здравый смысл не вмещающиеся вести, что Тохтамыш со своею татарскою ратью идет на Москву... И Дуне подступило родить! Было от чего затрястись губам, от чего лихорадочному румянцу покрыть лицо, когда сидел у постели, держа в ладонях потную руку Евдокии (уже начались схватки), потерянно глядя в дорогие страдающие глаза и не замечая опасливой суетни мамок у себя за спиною... - О-о-ох! Ладо мой... Ох! Татары, какие татары... Может, как-нито ладом... - Она мяла напряженными пальцами тафтяное покрывало, перекатывая голову по изголовью, обтянутому красным шелком. Дмитрий - он уже сполз с холщового раскладного стольца - стоял на коленях у ложа, упираясь плечом в витой, разнотравьем и золотом расписанный столбик кровати. Обе полы полога были сейчас раскинуты поврозь - О-ох, Митюшенька... Ох! Что же делать-то, пошли кого-нито из бояр... Ох. Полки сряжать... Кажется, пойдет скоро... Пусти... Дай встану - перину б не замарать! Ты выйди, ладо мой, нянюшкам, вишь, соромно тебя, да и не стоит... О-о-ох! Дмитрий встал, вышел, шатаясь, мало что видя. В сенях близ промаячило лицо Федора Свибла. Взял за отвороты ферязи, придвинул к себе. - Князей! Повестить всем! Полки! Боброк где? - На литовском рубеже! Болен, бают! А кметей не соберешь, на жатве вси! Недели б две ищо! - Недели! Двух ден нет! - выкрикнул, отпихнул от себя. К кому кинуться? Кто спасет? Пьяными ногами спустился вниз по лестнице, едва не полетев в потемнях. - Скликай всех! - крикнул куда-то туда, в темноту, в пустоту и вбок. Но кто-то услышал, кто-то куда-то побежал, быть может, тот же Свибл. И пока рысью мчались рынды, скакали вестоноши (бояра, и те были в разгоне, в поместьях, на жатве, в полях!), все стоял и ждал, а она там вскрикивала все громче, здесь было слыхать! Махнувши рукою, начал вновь восходить по ступеням. Захлопотанное, радостное лицо постельницы кинулось в очи: - С сынком поздравляю, батюшко! Взбежал, ворвался в покой. Корыто, кровь, тряпки, бабы, и среди всего - измученное дорогое лицо. Охватил, целовал суматошно мокрую, потную... Оглядывал еще не обмытый трепещущий комочек живой плоти, что слабо попискивал, с закрытыми глазами, помавая головенкой, искал сосок. - Андрейка! - вымолвила. (Так уж положили промежду собой, что будет назван в честь апостола Андрея, первым посетившего Русь, а тут и Андрея Стратилата мученика как раз на неделю падала память, на девятнадцатое, от нынешнего четырнадцатого числа всего пять ден!) Прошло! Медленно, измученно улыбнулся, словно сам рожал! Всегда потрясало и изумляло его всегда это постоянное чудо рождения живого на свет... И будет расти, сосать грудь, сучить ножками, гукать, а там и лепетать... И вот уже набежавшие малыши остолпили отца: - Братик? Мамушка братика народила! И тут, от детей отворотя, на сенях, в исходе, встретил внимательноглазого, запыхавшегося слегка Михайлу Иваныча Морозова, ткнулся ему в широкую грудь (пред ним одним не стыдно было). - Татары! - молвил, потерянно присовокупив: - А у меня сын народился! - И заплакал. Не было на Руси, не было на земле батьки Олексия, и Киприан не мог его заменить! Ничего не возразил маститый боярин, только бережно оглаживал плечи рыдающего князя, единым движеньем бровей прогнавши со сеней не в лад посунувшегося детского, и, дождав князевой укрепы, домолвил: - В Ярославль, в Углич, в Стародуб и к Ростову - послано. А токмо не ведаю, соберем ли полки? Жатва! - Стойно Ольгерду! Яко тать! - громко высказал Дмитрий, скрепясь. - Чаю, - возразил боярин, - Москва и на сей раз устоит, из камени, дак... И уже не было слез. Наставало дело. Мужеское, ратное. И надобно было, не стряпая, кликать рать. Наспех простясь с Дуней и отдавши наказы крепить Москву и повестить всем о нечаянном ордынском нахождении, Дмитрий верхом выехал в Переяславль собирать полки. Вести были смутные, от купцов-доброхотов. Тохтамыш, оказывается, послал ратных в Булгар: похватать русских гостей, не дали бы вести великому князю (пото и опоздали вестоноши!), а сам, с войском, переправясь через Волгу, пошел изгоном, минуя Рязань, прямо на Москву, и где он нынче - неведомо... "И Олег не остановит, не спасет! - подумалось скользом, со всегдашнею несправедливою обидой на рязанского князя. - Поди, сам снюхался с ордынцами да мимо своей земли Тохтамыша обвел! Теперь броды на Оке ему кажет!" - Подумалось так со зла, и сказалось опосле, и в летопись занесли! Хотя, что Олег? В свой черед разоренный Тохтамышем! И на какую брань мог он восстать, только-только воротивши свое княжество и заключив ряд с Дмитрием?! А броды на Оке... Какой ордынский купец, из тех, что гоняют косяки татарских коней на каждую московскую ярмарку, какой сурожанин, фрязин али грек не знает тех бродов?! Киприану Дмитрий наказал твердо: будем забивать смердов в осаду, крепить город, пущай церковное добро из пригородных обителей и храмов в Москву везет. Что у Киприана другой навычай, что византиец обык уступать силе, уступать и отступать, что он уйдет из Москвы, почуявши первую трудноту, подобно тому, как покойный Филофей Коккин покинул Гераклею, отдавши свой город на разграбление фрягам, этого Дмитрий представить себе не мог. И, покидая Дуню, что только-только, оклемав, встала с постели, в осажденной Москве, не знал, не ведал того, что воспоследует здесь после его отъезда... Много грехов за Дмитрием, но в том, чтобы бросить Дуню с детьми во снедь татарам, в этом он был не виноват! В тот раз, в Переяславле, вести пришли невеселые. Суздальцы вовсе не давали полков, прочие присылали так мало (ссылаясь на убыль ратных на Дону и страдную пору, в которую и век не бывало, чтоб ратились!), что противустать с этими силами Тохтамышу было решительно невозможно... Вот тут, понявши, что войска на месте он уже не соберет, воротил Дмитрий на Москву и сперва надумал было, по упрямству своему, сесть в осаду. И сел бы, кабы Акинфичи, едва не всем родом, да и Минины, и Черменковы не насели на него: - Уезжай! Князь в городи, и ратей по волости не скличешь! Всяк будет ждать-выжидать. Уезжай на Кострому! Город свой, а и за Волгою! Река - от татар оборона. Да и леса, да и вести отовсюду... Даст Бог, с полками воротишь! - Толковали еще и потому, что без Боброка, да и без Микулы Васильича, не чаяли доброй обороны. Теперь, когда пал на поле брани князев свояк, занадобился всем! Поняли вдруг, что без него, как и безо всего Вельяминовского рода, некрепка Москва! Понять-то поняли, да с того света богатыря не воротишь... Уговорили. Не вдруг, а уломали все-таки. Дуню, еще не пришедшую в себя после родов, решил не шевелить. "Владыко с тобой!" - сказал нарочито сурово. И сам верил тому, что сказал, что Киприан наведет порядню и оборонит город. Не помыслил и того, что как только уедет, останние большие бояра побегут с Москвы ему вослед и Киприану станет их не остановить. Строго поцеловал жену, бережно, едва коснувшись губами, новорожденного Андрея (только-только успели окрестить!), всел в седло. Потушил в себе частый бой сердца, озрел дружину. Никакого худа не чаялось ему впереди. Твердо помнил, как бессильно простоял Ольгерд под стенами его Кремника и раз, и другой. (Но стены крепки только тогда, когда их обороняют мужественные воины!) Тронул поводья князь. Глянул еще раз вверх, к выси отверстых теремных окон, в одно из которых выглядывала сейчас Евдокия. Поскакал. Татары в этот час уже переходили Оку у Серпухова. Глава 16 Иван все это лето безвылазно просидел в Селецкой волости. Новый владыка требовал неукоснительного и в срок поступления доходов, и крестьяне, приученные к прежней системе с повадью и послаблениями в сроках, поварчивали. - У меня тоже воля не своя! - зло и устало отвечал Иван. - Владыка из Литвы, дак по евонному и дею! Ну и доставалось же Киприану в иной мужицкой толковне! Дело, однако, шло, и, кажется, среди владычных посельских Иван был одним из лучших. Материн опыт, отчаянные усилия в пору той же литовщины - сказывались. Своими стали Федоровы для местных крестьян. Даже в Раменском не спорили теперь мужики, додавали в срок и рожь, и сыр, и баранов. Государыня мать, возможно, и не без умысла сидела в Островом: давала Маше стать полною хозяйкой в дому. С деревни взяли девку-подростка и немого старательного парня. Парень речь понимал, кивал головою, мычал, не говорил только. В детстве не то ушибли, не то испугали чем. Однако хлева и двор были у него в полном порядке. Иван вваливался в свою хоромину уже в потемнях, чумной от устали. Молча, поминая отцовы, дальние уже, наезды, жрал, навалясь локтями на стол, светло и разбойно, давним отцовым навычаем, взглядывал на Машу, что сновала по горнице, подавая то и другое, с тихим удовольствием отмечая про себя чистоту жила и строгий расстанов утвари, а валясь в постель, уже в полусне, заключая в объятия молодую жену, счастливо и трепетно ощущал ее уже очень округлившийся живот и отвердевшие груди. Оба мечтали о сыне. Жали хлеб. Готовили обоз под новину. О ратных делах Иван не задумывал вовсе. Довольно было того, что все дружины Ольгердовичей ушли к литовскому рубежу и что Ягайловы рати, слышно, разбиты и отбиты под Полоцком... Словом, ничто не предвещало беды! А о том, что татары перешли Оку и уже взяли Серпухов и зорят округу, первая вызнала Наталья у себя в Островом. Дожинали рожь. Выслушав запыхавшегося гонца, Наталья покивала головою и, твердо сложив рот, послала девку за старостой. Староста явился раскосмаченный, спутанные волосы схвачены соломенным жгутом, в рваных портах, распояской и босиком; пропитанная потом холщовая рубаха расстегнута на груди. Поправляя медный вытертый крест на кожаном почернелом от пота и грязи гойтане загрубелою, в белых мозолях, рукой, выдохнул: - Двои бы ден ищо! - Верно, чумной от устали, весь охваченный полымем святого труда - хлеб! - не понимал еще, не почуял размеров беды. - Всех баб, стариков, детей - тотчас ямы рыть, прятать хлеб, - выговаривала Наталья ровным до жути голосом. - К утру штоб готово было! Скотину отгонишь... - Приодержалась. Староста, начиная вникать, кивнул кудлатою головою почти обрадованно: - Ведаю! За Куршин луг, в овраги! Тамо ни в жисть не найдут! И прокормить есь чем! - Пошли тотчас, часу не жди! - Как же хлеб-от?! Хлебушко! - горестно взвыл староста, качаясь на лавке. - Парней пошлешь, верхами, авось... А баб с коровами, с дитями отсылай тотчас, не стряпая! С часу на час нагрянут! В Серпухове уже! Внял. Отвердел ликом. Кинулся, но от дверей уже, приодержась: - А как же ты, боярыня? - Сундук помоги зарыть! Гаврилу пришли! А обо мне не заботь себя, я в ночь к сыну с невесткой! Кивнул понятливо. Молодо простучали босые твердые ступни по сухому, до щекотности прогретому солнцем крыльцу. Наталья посидев молча с минуту, встала, начала, затушивши лампаду, снимать иконы со стен. Взбежавшая девка - тряслись губы, но молчала пред молчащею госпожой - живо начала укладывать дорогую рухлядь в окованный железом расписной татарский сундук. Так они работали молча и час, и два. Уже с недружным испуганным топотом двинулось по деревенской улице угоняемое стадо, и Наталья вышла открыть стаю, выпустить своих коров, подхлестнула непонятливую серую корову, что, только что воротясь с поля, не понимала, почто ее выгоняют опять. Отворила телятники и овчарню. Долго смотрела вслед и, уже воротясь, застала Гаврилу в избе. Яму вырыли молча и споро. Сухая земля в сарае подавалась хорошо. Обложили рядном. Уже при лучине, бережась от нечаянной искры, ссыпали рожь. Отдельно зарыли сундук с дорогой кованью, иконами, выходными портами. Взошли в терем. - Ты иди, Гаврило! - устало разрешила Наталья. - Поди, свое еще не зарыл! Коня обряжу сама... Гаврило все-таки сам оседлал и взнуздал Гнедого, приготовил и сменную кобылку-трехлетку. - Поскачешь, - заключил, - о двуконь! Исподники вздень! - посоветовал, чуть застыдясь. Наталья усмехнулась бледно. - Татар не провороньте! - сказала. Гаврило, подумав, рухнул в ноги госпоже. - Спаси тя Христос, Гаврилушко! - отмолвила. - Спасай своих! И мою прихвати с собою! - вытолкнула упирающуюся девку. Одна села на лавку. Подняла лик к единой оставшейся иконе. Произнесла: - Господи! С шипеньем, догорев, упала в корец с водою последняя лучина. Наталья еще посидела в темноте, ощущая непривычную, давнюю оброшенность, словно тогда, в позабытые уже, недобрые и - ох! - недавние годы! - Никитушка! - позвала вполгласа отчаянно. Прошептала упрямо: - Спасу! - Встала, наконец, поклонилась земно своему жилу. С суровою усмешкою натягивала на ноги пестрядинные Ванюшины порты. Оправила саян. Вышла на крыльцо. В августовской теплой, украшенной спелыми звездами ночи слышались стук и звяк, сдержанный говор, топотали кони, где-то громко проблеяла останняя неугнанная овца, собаки бестолково совались вдоль улицы, недоуменно заглядывали в смятенные лица хозяев. Наталья, с крыльца, подведя Гнедого к ступеням, неумело вскарабкалась в седло. Ездить верхом приходилось редко. Оправила одежду, поерзала, нашла стремена. Уже потом, протянув руку, сняла уздечку со спины. Гнедой закрутился, зауросил. Прикрикнула. Поняв, что госпожа не шутит, конь тронул в рысь. Поводная, почти не дергая ужища, весело бежала следом. Вскоре Наталья освоилась, перестала так судорожно сжимать коленями бока коня и, откидывая стан, нашла удобную посадку. Плеть ей занадобилась только раз, когда какой-то косматый мужик, завидя бабу на лошади, кинулся впереймы. Близко узрев дурной глумливый глаз и жадные, протянутые к морде коня руки, с размаху ожгла татарскою ременною плетью прямо по лицу. Охнул, схватясь за щеку, отступил посторонь. Долго издали, замирая, неслась ей вослед неподобная мужицкая брань. Усталость почуяла Наталья не скоро, но, почуяв, закусила губу. До Москвы оставалось еще с лишком сорок верст, а там сколько еще до Селецкой владычной волости! И заночевать на Москве неможно, татары опередят! На рассвете, где-то близ Пахры, уже почти теряя сознание, остановила коня у колодца, попросив молодуху, что вышла с ведрами, подать ей воды. Слезть с седла забоялась: не сядешь уже! Напившись, почуяла себя несколько легче. Коней дорогою поила в реке, а самой было не дотянуть до воды... Коней тоже шатало от устали. В некошеном укромном лугу, по-за кустами орешника, слезла, свалилась с седла, вынула удила из пасти коней и, привязавши к руке на долгое ужище, пустила пастись. Сама легла в траву на сухую землю и, как ухнула, заснула враз. Проснулась оттого, что пекло солнце. Наталья встала, качаясь, вся избитая, мокрая. Кони отвязались и ушли. Но звон и звяк удил слышался за кустами неподалеку. Едва дошла, едва поймала - кабы не ужище, волочившееся по земи, то и не справиться было б! И потом долго, со слезами уже, пыталась влезти в седло - не получалось! Молодой веселый мужик с горбушею на плече вынырнул откуда-то из кустов. - Ты што, тетка? - окликнул. Подойдя, вглядясь, повинился: - Думал, молодайка, ан, гляжу, матушка мне, дурню! Боярыня, чай? - Добрый человек! - взмолилась Наталья. - Подсади на лошадь, мочи моей нет! Мужик легко поднял Наталью, вбросил в седло. - Куды подаешьси, мать? Али на Москву? - Дале! - отозвалась Наталья. - Чаешь, что татары под Серпуховом? - Татары?! - округлил глаза мужик. - Город зорят! - отмолвила. - Побегай домой, хлеб зарывайте! - уже издали прокричала она. Отдохнувший конь разом пошел крупной рысью, и Наталья не слышала, что еще возглашал издали ее спаситель. От боли в отбитой пояснице Наталья закусила губу и сперва не могла ни вздохнуть, ни охнуть. Боль, однако, не то что прошла, а скоро стала привычной. Наталья уселась поудобнее, еще раз прошептав: "Никитушка, видишь меня тамо?" Взмахнула плетью... Так и не пересаживаясь на кобылу, доскакала она до Москвы. В городе, верно, все уже знали о ратном нахождении. Мост был полон, едва пропихалась на ту сторону. Кто бежал в город, кто из города. Огибая Кремник (забьют в осаду, и не выберешься потом!), не останавливая, она проминовала город, раза два сглотнув голодную слюну от уличного запаха горячих пирогов, но и за тем останавливать недосуг было. В тороках у нее имелся хл