еб, да как-то руки не доходили отрезать и поесть. Только уж миновавши Москву, когда дорога вновь стала безлюдной, решила Наталья остановить у какой-то полуразрушенной ограды, привязала коня (опять от боли во всем теле закусила губу), навесила на морду Гнедому торбу с овсом. Кобылка тянулась тоже, но второй торбы не было у нее. Благо, недалеко нашелся стожок сена. Отвела кобылку туда, тщательно привязала. Себя заставила поесть хлеба. Напоила коней. Все - не садясь, ибо знала: сядет - уже не встанет. Так же, сцепив зубы, стараясь не застонать, вновь соединила ужищем коня и кобылу и теперь уже (Гнедой был мокр и спал с тела от целодневной скачки) взгромоздилась верхом на кобылу. Та долго не шла, пританцовывая, отступала куда-то вбок, пока Наталья, сорвавшись, не крикнула внадрыв: "Ну!" и не огрела упрямую плетью. Кобылка, едва не скинув Наталью, пошла наметом. Конь, дергая повод, едва поспевал за ней. Наталья сидела ни жива ни мертва, молясь только, как бы не упасть с седла. И все-таки не удержалась, когда кобылка сиганула через скрытую в траве канаву, полетела стремглав через конскую голову. К счастью, почти не разбилась. Вскочила, успела даже повод поймать. Долго вела потом обоих коней, ругаясь и коря, разыскивая хоть какой-нибудь холм или пень, и все-таки села, и все-таки заставила идти кобылу рысью, хоть та и пробовала танцевать и взметывать на задние ноги, и прыгать непутем... Все же перемогла! Перемогла, хотя готова была возрыдать и хотя до своей деревни оставалось еще без малого полсотни верст... Лошади были запалены обе. Низило солнце. Совершенно не ощущая своего занемевшего тела, Наталья сблизила коней и еще раз перебралась из седла в седло. Теперь она вновь сидела на Гнедом и боялась одного, что конь упадет и издохнет дорогой. Когда вдали запоказывались знакомые кровли, Наталья даже не обрадовала, до того не оставалось сил. Глава 17 Иван вернулся с объезда деревень горячий, пропахший хлебом и потом. Свалясь с коня, опружил целый ковш квасу, весело-бедово глянул на молодую жену, пошатываясь, пошел к умывальнику. - Баню истопила! - подсказала, улыбаясь, Маша. (Памятуя частые рассказы Натальи про Никиту, мысленно сравнивала сейчас сына с отцом: "Хорош! А тот бы сейчас еще и саблю с перевязью кинул на лавку". Иван был без сабли. Без сабли ездил и в Раменское, сошелся как-то с тамошними мужиками, и теперь чаще пили вместях, чем спорили. Отцово дело шло у Ивана подчас на удивленье себе самому. Ровно шло. Новый владыка токмо был не то что не люб, а - не близок. Батя Алексия покойного, вишь, в Киеве из ямы спасал, и самого батю от казни спас Алексий... А тут неведомо, запомнил ли даже в лицо Киприан молодого селецкого данщика! Одначе оказалось - помнит! Призывали зимой во владычную палату к секретарю, секлетарю (как-то так! И выговорить-то трудно!), прошали об Островом. Добро, сохранилась грамота, старая, владычная, не то бы и той деревни как ушей своих не увидать! Прочел Иван в поданном свитке, что по отцу, по роду, обязан служить владыке неотменно. Похмурил брови. "От службы не отрекаюсь! - сказал. - А токмо рази ж я холоп?" Как-то так получалось у них хитро, что и не холоп вроде, а раз уж взял покойный Алексий Никиту Федорова в дом церковный "с родом", то и он, Иван, за ту неисправу отцову, и дети его обязаны служить митрополичьему дому по волости вечно... - Сам-то... А коли брошу?! - смуро поглядел на владычного "секлетаря". - Островое-то мое! По роду мне пришло, от матери! Дак и я по Островому вольный мужик, не холоп, тово! - Уже от дверей, поворотя, вспомнил: - И грамотка была покойного батьки Олексея: де, мол, вольны мы в той службе, мать и я! - Коли была, разыщем! - посмеиваясь, жмурясь по-котиному, выговорил "секлетарь". - А токмо почто тебе, парень, бросать службу ту? Матерь, гляди, в суровый год не бросила! И прибыток вам немалый! На одну справу ратную с одного-то села и то не станет! А сынов народишь? Ничем окончилась толковня. Впрочем, и то сказать, после крушенья Вельяминовых никакого великого боярина не было у ихней семьи защитою. А там останься один, без владычной обороны, и Островое, поди, отберут! Те же Минины... Так, другояк думалось... Порою и гневал, да - куда деваться? Корм шел, работа спорилась, привычна была работа... Нынче, с женой, без селецких доходов как бы и выдюжил! Но и вновь на пришлого владыку обида легла за тот разговор, хоть, может, Киприан и вовсе не виноват был, а попросту назначил своему секретарю проверить все владычное хозяйство. Слышно, у кого-то из великих бояринов отобрал захваченную тем в междувременье владычную землю! А все одно обида у Ивана осталась. Потому как клятый "секлетарь" поднял было руку на то, за что Иван готов был драться зубами. Ибо в великой Родине есть родной город, родное село, волость, а в волости той - свое, неотторжимое: пепелище, дом, терем, кусок земли, без которого ты не гражданин, не муж, а только лишь перекати-поле. И, подумать, не за то ли одно, не за землю ли свою, неотторжимую, не за свой ли дом, родовой, наследственный, дедов и прадедов - или хоть место погорелое на отчем пепелище! - ведутся все войны на земле, возникают и рушат царства, хлопочут законники, усердствуют князья и бояре? И пока оно есть, свое, родовое, неотторжимое, дотудова суть и государство, и право, и власть, а без него все иное - мечтанья и дым, а земля - только место мгновенного стороннего бытия... Так вот! Пото и сердце нес на секретаря владычного, усомнившегося в его праве на Островое, а с секретаря того и на самого владыку. И ныне, когда, воротясь из бани, обрел в доме владычного вестника из Москвы, нахмурил брови. "Поминать явился, что не волен я уйти отсель!" - подумалось, как всегда. Но вестник, монастырский служка в пропыленном насквозь подряснике, растерянный донельзя, повестил о какой-то войне, каких-то татарах... Чего Иван долго не мог ни понять, ни взять в толк. - Какие ещо татары?! Мамай же разбит и убит! Разве Литва? - Серпухов взяли уже! Великий князь уехал собирать ратных... В осаду, бают... Ты, Федоров, хлеб вези, коли заможешь, приказано! И самому чтобы тотчас на Москву! Иван тупо слушал, постепенно начиная понимать истину. Переспросил: - "Тохтамышевы, значит, татары?" - От нового хана он, как и все, не сожидал подобной пакости... Маша вдруг подошла, взяла его за запястья, силой усадила на скамью. - Ешь! Гостю молча кинула деревянную мису и ложку. Иван подчинился все с тою же тяжкою думой на лице. Ели молча. Маша сердито подавала перемены: после мясной ухи и каши - кисель; шваркнула на стол тарель вчерашних холодных пирогов с черникою; вынесла крынку топленого молока. Села, пригорюнясь, на краешек перекидной скамьи. Иван поднял взор. - Сама ешь! - Пошутил, скривясь: - Неведомо теперь, когда вдругорядь вместях и за стол сядем! - Ты вота што! Хлеб я попробую собрать... Скажем... - И растерялся. Ежели татарва взяла Серпухов, сожидай с часу на час! Поди, и до Раменского не доскачешь! А самому... Он с сомнением поглядел на Машу, которой вот-вот уже... Последние, считай, дни дохаживает! Куда ее волочить?! Где и в Кремнике приклонить голову? Посад-от сожгут весь! И Занеглименье тоже! - Приказано непременно быть! - с обреченною упрямою простотой повторил служка, для которого наказ владыки был выше всех мирских мелких событий и дел, тем паче таких, как близкие роды жены посельского, о чем ему и не подумалось вовсе. Наталья в эти мгновения, едва живая, подъезжала к деревне на шатающемся, запаренном коне. Давно отвязавшаяся, оторвавшаяся ли кобыла бежала следом, точно собака, не отставая, но уже не играя, не взбрыкивая. Обе лошади, проделавши такой путь, готовы были вот-вот упасть. Она с маху въехала в отверстые ворота усадьбы, мало не задев жердевую перекладину двух высоких столбов, на которых висели грубо сделанные решетчатые створы: толковых ворот Иван, сколь ни собирался, не успел поставить, хоть и лежали в углу двора два основательных, начерно отесанных ствола, прямо с корнями, из которых ладил по осени, после того, как уберут огороды, измыслить резные вереи новых ворот. Наталья подъехала прямо ко крыльцу и, не чая сил слезть, жалобно, тонко закричала. Сын выбежал (увидела его как в тумане, уже теряя сознание), подхватил с седла. Как ее заволакивали, разоболокали, несли в баню - не помнила. Опомнилась уже на полке, когда беременная невестка в мокрой рубахе подавала ей берестяной ковш теплого парного молока... К позднему вечеру мать, выпаренная, накормленная, лежала в чистой холщовой сряде на кровати в горнице и слабым голосом (Иван уже разослал вестоношей по всем деревням, чтобы зарывали хлеб и отгоняли скот в леса), слабым голосом, но с твердотою выговаривала Ивану: - Обоз собери, што заможешь... Веди на Москву... А о Маше я позабочусь тута? Мы с нею в Проклятой бор... Тамо и землянки, поди, остались прежние! О нас не сумуй, сохраню! Пото и прискакала к тебе... Гонец, убедясь, наконец, что Иван его не обманет, взобрался на своего мерина и порысил в ночь. Мать к вечеру переложили на печку. Наталья спала, всхрапывая, трудно дыша. - Не расхворалась бы матушка! - шепчет Маша, прижимаясь к Ивану полным чревом. Он гладит ее худенькие, нежные плечи, успокаивает, как может. У самого горькая смута в душе. Задремывая, вскидывается, сторожко слушает: не близит ли уже топот татарских коней? Из заранья начали прибывать наспех сбитые возы с новиной. Мужики все хотели видеть своего посельского, прошали, что делать. Иван повторял твердо, в который уже раз: - Стариков, баб с дитями и скотиною - в лес! Хлеб - зарывать! Сам он с обозом уезжает в Москву по приказу владыки... Мать вышла на крыльцо. Медленно - верно, каждый шаг давался с болью - спустилась по ступеням, прошла в хлев. Иван сбрусвянел, подумавши вдруг, что мать вышла за нуждою, хоть ей и поставили с вечера ночную посудину, дабы не смущать сына с невесткой. С болью и жалостью пришло, что не сообразил отнести матерь на руках! И опять в сердце шевельнулось глухое отчаяние. Примыслилось детское, страшное: как матерь рожала в лесе и как он, замерзая и засыпая, правил конем... - Матушка! - кинулся к Наталье, подхватил, донес до крыльца. - Может, со мною, всема, на Москву? Наталья покрутила головой, отрицая. Старческой сморщенной и влажной рукою коснулась его лица. - Тамо, на Москве, не знай, что и будет ищо! Князя нету! Без тысяцкого... Пакость какая, колгота... Сестру, Любаву, береги! А мы с Машей в лесе отсидимся! Бог даст, и ребеночка приму, ежели... Как ни поверни, права была мать! Он проводил их о полден. Мать, замотанная в теплый плат, сидела, вытянув ноги, в телеге, на сене, держась за ее края и привалясь спиною к лубяной коробье с добром, подпираемая мешками с мукою, копченым окороком и двумя большими сырами. Маша устроилась у нее в ногах. Жалобно улыбнулась Ивану, когда он, вынося забытую кадушку топленого масла, увидел на ней старинные прадедние сережки - два золотых солнца с капельками бирюзы в них. - Надела, чтобы не потерять... Не осудишь? Когда-то вместе рассматривали дорогой дар, и Иван пересказывал теперь уж и вовсе небылую повесть о любви прадеда к тверской княжне, подарившей ему когда-то на память эти два маленьких солнца... - Сбереги! - ответил. - Когда-нибудь наш сын своей жене подарит в черед! - Обнялись. Мать еще раз перекрестила Ивана, пообещала вновь: - Буду жива, сохраню! Немой парень ожег лошадь кнутом, телега тронулась, затарахтела, качаясь на выбоинах дороги. Иван, уже верхом, долго глядел им вслед. В терем (беспременно сожгут!) заходить уже не стал. Его ждала дорога, ждали возы, и он не ведал, успеет ли довезти обоз до Москвы или татары схватят их дорогою. На всякий случай вздел бронь, привесил шелом к седлу, захватил отцову саблю и колчан с тулою. "Дешево не дамся! - подумал. - Хошь одного, да свалю!" Возчики, оборужась топорами и рогатинами, видимо, думали то же самое. - С Богом! - сказал Иван, когда телега с матерью и Машей скрылась за бугром. Заскрипели оси тяжелых возов. "Прощай, родимый очаг! Прощайте, хоромы, которые я вижу, верно, в последний раз!" Только пепел и стужа остаются на русской земле после каждого вражеского нашествия! Почему же живет народ, чем держится? Почто возникают вновь и опять рубленые прясла городень и сожженные деревни? И упрямая молвь, и величие храмов, и колокольные звоны, о которых больше всего тоскует русское сердце на чужой стороне? Как поется в горестной песне о полонянке, угнанной в далекую степь: Не слыхать тут пенья церковного, Не слыхать звону колокольного... Что держит? Что позволяет восставать вновь и вновь? Преданья веков и вера! Пока не умрет последняя старуха, выносящая из избы во время пожара иконы прежде портов и узорочья, дотоле будет жить, восставать из пепла всех вековых разорений и стоять нерушимо Святая Русь. Глава 18 ...Кони - в мыле. Уже по всей дороге вороватые обозы и толпы беглецов, заполошный зык: "Татары!" и то, что больнее всего: по сторонам недожатая, брошенная рожь, несвершенные суслоны, раскиданные, не составленные даже в бабки снопы, забытые прямо в полях корчаги, серпы и горбуши. Беженцы прихлынувшей волною заполняют дорогу, суются под колеса, вопят: - Куды? Бросай все, сваливай мешки, татары зорят! И тогда по ополоумевшим мордам - кнутом, и тогда - саблю из ножен в сумасшедший просверк смерти: - Отступи, развалю наполы!.. Мать... А когда отхлынут и опустеет дорога, у возчиков становятся резче желвы скул и на лицах сквозит залихватское отчаяние, когда то ли в сечу, башку очертя, то ли в бег безоглядный... Вот-вот из-за тех вон кустов, вослед этой воющей сволочи, вынырнет вооруженная татарва! Не отбиться ведь! Как там старшому, а нам почто гибнуть? Иван мрачно, отцовым тяжелым взглядом, обводит тогда рожи своих мужиков и не стыдит, не ободряет даже, а: "Скорей, мать!.. Раззявы!" Кони - из последних сил. Взъерошенная шерсть мокра, с отверстых пастей капает пена, оси возов визжат, и временем подступает такое: а не опружить ли весь тот Киприанов клятый хлеб в канаву да не дернуть ли в бег? Нельзя! Себя уважать не станешь опосле! (А себя уважать русичу - первее всего!) И потому: "Наддай! Эх, милые вы мои!" "Милые" - это коням, не людям. Людям сейчас мат и плеть, людей надобно неволить и гнать, не отступая на миг, не то - все в россыпь, в бег, весь обоз, и тогда - конец! До Москвы (запоказывалась уже!) все не ведал, не верил. И когда уже в виду города вымчали какие-то косматые, зло приобнажил саблю: не дамся же! Лягу, а не дам гадью повады той! Но татары оказались свои, Серкизовы. - Скарей! - кричали. - Фроловски ворота правь! И - вбросил саблю, и - почти в слезы (тех, скуластых, облобызать готов: свои, свои же!). А кони, хрипя, качаясь, скалясь, и клочьями пена с губ, словно на смерть, словно под обух лезли, дрожащими, неверными ногами, горбатясь, копытами вкривь и врозь, лезли уже в гору, в толпу, в спасительный зев крепости... В Кремнике стоял ад. Кто рвался в город, кто из него. В воротах шла драка. Ратники городовой тысячи и владычная сторожа древками копий расталкивали ополоумевших горожан. Кого-то волокли по земи, а он орал благим матом, кого-то, залитого кровью, били всмерть, неведомо за что. Люди шли по головам, топоча обломки раздавленного боярского возка - крошилась под ногами слюда дорогих, писанных травами оконниц, - наступая на трупы задавленных горожан. Владычный обоз, приведенный Иваном, затаскивали буквально на руках, словно тараном прошибая гружеными возами плотную ревущую толпу. Четверых мужиков Иван после так и не досчитался. Верно, от ворот ударили в бег. Селян Иван не винил. Тут и горожанину было ополоуметь в пору. Кое-как пробились к владычным хоромам. Выпрягли и напоили жалких, трясущихся одров, в коих превратились добрые крестьянские кони за этот с сумасшедшей скачью стремительный путь. - Федоров! - окликали с крыльца. Иван, кинув возчикам: "Выгружай!". - тронулся вперевалку, отстранив двоих-троих мятущихся служек, подошел к важному, в палевом облачении, однако донельзя растерянному клирику. - Татар не видал ле дорогою? - вопросил тот. - Кабы видал, дак не стало б меня тута с обозом! - зло отверг Иван. - Людей кормить будут али как? - вопросил в свой черед. - Кормить? - Клирик явно мало что понимал, однако внял в конце концов, засуетился, кликнул кого-то. Ивану бросил через плечо: - Ты пожди! Мужиков, и верно, скоро увели кормить. Кули с рожью мордатые владычные молодцы начали затаскивать в амбар, и Иван вознамерил было податься со двора. Но захлопотанный клирик выбежал вновь. - Федоров, Федоров, ты куда? - И потянул его за собою. Иван не очень удивился, когда в укромном, богато уставленном покое со множеством книг и драгоценною украсой божницы узрел за столом человека в расчесанной, словно литой, бороде, вишневом облачении с широкими рукавами и усыпанной жемчугами панагией и золотым крестом на груди - то был сам Киприан. Иноземный владыка обратил к Ивану ищущий взор. На столе в витом серебряном свечнике горела свеча. По сумраку в углах кельи Иван догадал, что уже вечер, и с трудом вспомнил, что смеркалось и на дворе, а завидя блюдо дорогой рыбы, хлеб и питие в разнообразных кувшинах, понял, что зверски хочет есть. Киприан начал было говорить, но, завидя прямой, блистающий, неотрывный взор Ивана, уставленный на снедь, мановением длани предложил: - Ты садись, поешь... - Федоров, - подсказали сбоку. - Иван! - Поешь, Иван Федоров! - повторил Киприан. И пока Иван жадно ел, запивая ароматным квасом, они стояли и смотрели на него. Внесли новые свечи. Расписанное травами слюдяное оконце окончательно перестало пропускать дневной свет и теперь отражало лишь в себе плавающее свечное пламя. И опять не удивился Иван, когда вопросил его вдругорядь Киприан о главном: устоит ли Москва? "Дрожишь? - злорадно подумал Иван. - Тут тебе не Царьград!" (Хотя и в Царьграде шла война, о чем он знал, как и прочие, но - подумалось так!) - Чего ж не устоять?! - справясь с куском холодной севрюжины, поднял он взор на митрополита. - Ольгерд не взял! Из камени созиждена дак! А только - порядни нет никакой! Давеча в воротах едва не задавили! Чего ж бояре мыслят? Али нету в городи? На такое дело воевода надобен! Стратилат. Был бы Василь Василич жив... Али Микула... Тысяцкого убрали - вот и колгота во гради! Безо князя... - Не договорил, не хотелось срамить Дмитрия. - Федор Свибл чего думат?! Ен ведь за главного теперь! Опосле Микулы Василича! Ево и Москву постеречи оставляли, когда на Дон шли! Свибла и прошай, владыко! Рясоносные зашушукались, закачались высокие тени по стенам. С промедлением, с беззащитной ослабою, Киприан отмолвил, опуская чело: - Боярина Федора Андреича Свибла нету во гради! Иван едва не ругнулся вслух... "Ср... воеводы! - подумалось. - Безо князя как мыши разбежались вси!" - Ну, а без дельного воеводы крепости не удержать! - сурово отмолвил Иван. - Тогды сам началуй, владыко! Клирики вновь столпились у стола, склонясь к Киприану. Вновь потек тревожный отчаянный шепоток. - Ты пожди, Федоров! - рек, наконец, Киприан. - Батька твой был, сказывают, добрый кметь и хозяин добрый! Верю, что и сын в отца! С заранья будешь нам надобен! "Не бежать ли надумал владыко? - удивился Иван. - И княгиню Евдокию бросит?! Ну, тогда не сидеть ему больше на Москве!" Словно читая Ивановы мысли, Киприан пояснил строго: - Книги и иное многоценное узорочье надобно износить из пригородных обителей на Москву... - Помолчавши, добавил: - А паче того - великая княгиня с чадами у меня на руках! Их должен спасти! "Вестимо! Да и своя шкура дорога!" - домолвил про себя Иван невысказанное Киприаном. - Дозволь, владыко, отлучиться на мал час, свои у меня тут, сестра... И мужиков... Киприан вгляделся в хмурый лик ратника, понял, кивнул: - Иди! - Воспрещающе поднял длань, удержал клириков от вопроса: не сбежит ли Федоров в свой черед? Поживши на Москве, начал Киприан понимать понемногу норов русичей, таких, как этот хмурый и явно не расположенный к нему ратник. Когда уже за Федоровым закрылась дверь, успокоил возроптавшего было отца эконома: - Придет! Этот не сбежит... А сам вновь в тоскливой прострации замер, не ведая, как повестить присным, что он, Киприан, отчаянно трусит и хочет сбежать и токмо на одно надеется, что, вывезя из города вместе с собою княгиню Евдокию, заслужит этим прощение и милость Дмитрия... Плохо же знал Киприан великого князя московского! На дворе, в сгустившихся сумерках августовской ночи, к Федорову хором кинулись селецкие мужики: - Батюшко! Не выдай! Мало надеясь на успех, он все же повел их к оружейному двору и там, за Богоявленским подворьем, в воротах у Троицкого моста, сумел уговорить владычную сторожу (попались свои знакомцы, старшой помнил покойного Никиту, то и помогло) выпустить селецких мужиков вон из города. Наказав не соваться на путя, а пробираться к себе лесом, укромными зимниками, он свалил с себя хотя эту нужную ношу. Расцеловавшись со старостою ("Храни Бог!"), выпустил их с конями в ночь и долго смотрел в тревожную, вспыхивающую неведомыми огоньками тьму. (Трое угодили-таки в полон, как вызнал позднее, не послушавши его, двинулись прямо, наезженным путем, и попали татарам в лапы.) Поблагодаривши ратных, взвалился Иван на коня и поскакал через Кремник, запруженный народом, суматошный, ночной, на ту сторону, к Подолу. Его трижды едва не сволокли с коня (отбился плетью), порвали платье. Все же добрался наконец до терема сестры, приткнувшегося у самой стены, за Приказами, невдали от Беклемишевой башни. Долго, яростно колотил плетью в ворота, пока раздалось хриплое, спросонь, и сопровожденное неподобными словесами: "Кого тут Ончутка принес?" Во двор его так и не пустили, весь разговор шел через калиточный глазок. От наглого холопа с трудом добился Иван вести, что хозяева, вместях со снохою и внуком, убрались в Радонеж. Делать тут было больше нечего, и Иван, ругнувшись на прощание, устремил прочь. Снова озверевшие толпы, возы с добром, загромождавшие улицы, ор и мат... Не чая пробиться, Иван взял в обход, вдоль приречных прясел городовой стены, откуда, по-за житным двором и бертьяницами, выбрался к Боровицкой башне, где тоже рвались вон из города, стояла неподобная брань, ор и слезы, взметывались ослопы и кулаки, ржали лошади, и, когда его, в очередную, ухватили за полу, Иван, не рассуждая, поднял было над головой татарскую ременную плеть, дабы перекрестить смерда. Но жалкий голос (виделось плохо во тьме) образумил его. - Лутоня! Брат, оказывается, убравшись с хлебом (успел до татар!), приехал с медом в Москву да и застрял в осаде. Иван, выдравши телегу брата из свалки, повел его за собою к тому же Троицкому выходу и вдругорядь уговорил сторожу выпустить Лутоню из города. Торопливо, в темноте, делились новостями. - По дороге не смей! - напутствовал он Лутоню. - Татары уже идут от Серпухова! Поди, и Рузу взяли! Лесом правь! Коли что, телегу бросай тотчас, жизнь дороже! Ну и... Мотю береги! - Обнялись. "Проскочит, нет? Господи! Не попусти, спаси брата моего! Он уже все тебе заслужил, все вынес! Помоги, Господи!" - никогда еще так истово, взахлеб, не молился Иван. И, верно, дошла молитва его до престола Господня. Лутоня, чудом избежавши плена, достиг-таки своих, о чем Иван уведал много спустя, уже когда схлынуло, разоривши страну, разбойное татарское половодье. Спать ему не пришлось ни часу, ни минуты. Пока одни ратные, выехав за Неглинную, несли сторожу, Иван с прочими и с монашескою братией споро грузили возы книгами, церковною утварью и обилием и тут же отправляли к Троицким, единственно не занятым мятущимися толпами воротам. Уже серело, яснело, зачинался рассвет, когда последние возы, последние, подобные черным и янтарно-желтым кожаным кирпичам, книги уплывали в спасительное чрево Кремника. Здесь, по приказу Киприанову, книги и церковное добро развозили по погребам и каменным храмам, огненного опасу ради. Церковь Богоявления была уже полна, и, заглянувши в ее нутро, Иван был потрясен, увидев гору из книг, сваленных, как дрова, друг на друга, уходящую ввысь, к самым закомарам храма. Иные возы везли к Успенью, иные к Михаилу Архангелу. Сам Иван возглавил обозы, что подходили к Спасу на Бору, и скоро невеликое каменное строение покойного князя Данилы Алексаныча тоже наполнилось книгами вплоть до верхних сводов, и уже он сам лез по твердым дощатым переплетам, как по ступеням, куда-то ввысь, складывая, складывая и складывая все новые твердые кожаные кирпичи, плоды трудов митрополичьих, Алексием заведенных мастерских, свозимые сейчас со всех застойных церквей и монастырских книжарен сюда, под защиту каменных, неприступных, по прежним Ольгердовым нахождениям, башен и стен. Руки и ноги тряслись. Они ели, сидя на церковном пороге, рвали руками сушеную рыбу, жевали хлеб, пили квас и молчали, бросая друг другу слово-два. Ночная работа сплотила паче долгих лет дружбы. И только уже утоливши первый голод и взглядывая на темную громаду княжеских теремов, кто-то из предсидящих выдохнул: - Великая княгиня во гради! - Недавно и опросталась... - отозвался другой. У многих были женки и здесь, в городе, и в деревнях, отданных нынче без бою ворогу, и не одна, наверно, недавно "опросталась" и кормила сейчас грудью попискивающего, сопящего малыша, с тревогою слушая, не топочут ли уже копыта татарской безжалостной конницы... И все же общая мысль была о ней, о княгине, словно в ней одной сошлись судьбы всех женок московской земли. Так люди какого-нибудь древнего племени в час беды выносят из огня и сражения своего вождя, его жен и детей, веря, что, пока предводитель с ними, будет жив и народ, сколько бы он ни потерял жизней в смертельной борьбе с врагом... Глава 19 Зелеными светами, искрами раннего золота рождалась утренняя заря. И все было неясно еще, и неясно было решение Киприаново, когда Федорова, в очередную, позвали в митрополичий дворец. Был тот краткий час перед самым рассветом, когда человеческое бедственное море, прихлынувшее в Кремник, на малый срок успокоилось и замерло. Люди спали. Спали измученные матери, прижимая к себе заснувших детей, дремали лошади и коровы. Спали, положив оружие под голову, ратные. И, пробираясь загроможденной улицей, переступая через раскинувшиеся прямо в уличной пыли тела, Иван все гадал, хватит или не хватит у нового владыки дерзновенья остаться в осаде и что тогда делать ему, Ивану? Выбираться из города, спасать своих или становиться на стены, сшибать в ров лезущих на приступ татарских богатуров? Почему-то так и представлял: хворостяные приметы, тучи стрел и шевелящиеся ратными, гнущиеся под грузом оборуженных тел многие лестницы, с напольной стороны прислоненные к пряслам и кострам Кремника, и тогда он, с багром, спихивающий или сдергивающий эти полные живою смертью ручьи, и то, как, падая вкось и вниз, лестница сперва скребет по камню, а потом быстрее, быстрее, быстрей... и падает, обрушивая друг на друга кишащий человеческий муравейник... Но, подходя к владычным хоромам, Иван уже понял, что не будет боя. Тут теснились груженные доверху возы, стоял митрополичий, приготовленный в дорогу возок, фыркали кони, а когда узрел заплаканную Евдокию, что сенные боярыни почти волокли под руки, и княжеских детей, передаваемых с рук на руки, догадал: уезжают! И не то гнев, не то облегчение явились у него в сердце, когда понял, что ему уготована участь сопровождать в этом бегстве владычный караван. Неожиданно где-то там, за кровлями теремов, начал громко бить колокол. И по тому, как задвигались, заспешили, задергались митрополичьи клирошане, Иван сообразил, что колокол этот - "чужой", что его не ждали и что звонят вовсе не владычные люди. Неужто вече?! Ивана даже в жар бросило. Разом захотелось покинуть все и мчаться туда, на Ивановскую площадь, на голос вечевика... И бросил бы! Митрополита и бросил бы, да помешало, что тут княгиня, недавно только родившая, беспомощная, которой лишь он, Иван, да такие, как он, бывалые воины и защита, а не вся эта рясоносная свора, ныне устремляющая в безоглядный бег! Был бы жив батька Олексий! При нем и бояре ходили по струне, никоторый пакости не допускал... Бросить город, тьфу! Меж тем тяжело груженный поезд начал вытягиваться по-за владычных палат, вдоль запруженных, почти перегороженных улиц, мимо бывшего Вельяминовского терема, мимо Чудова монастыря, минуя запруженную возами и народом Ивановскую площадь, мимо церквей и палат этого конца, ладя выйти к Фроловским воротам Кремника. Возы то и дело застревали. Кого-то вытаскивали прямо из-под колес. В окна владычного возка летели проклятия и камни. Федоров, коему в щеку попал ком грязи, был бледный от возмущенья и гнева - рука рвалась к сабле, а сам, сам бы разорвал сейчас трусливого митрополита, с отъездом которого порушит всяческий порядок на Москве! Толчками, совестя и матеря, двигались, вталкиваясь в отыненную узость Фроловской улицы, и уже было проминовали, прошли, но на воротах ярились какие-то развихренно-бородатые, оттуда вниз летели камни и мат, тут уже валялась убитая кобыла и остов разбитого возка. Иван невольно, глазами, поискал трупы, но трупов, слава Богу, не было. Кони вспятили, натягивая на уши хомуты. Киприан, белый как мел, неслышный в гомоне и крике, вылез из возка, подымая большой напрестольный крест, пытался стыдить. - Шухло! Вывертень поганый! - летело ему в лицо. - Гад ползучий! В дугу бы тя искривило да оземь хлопнуло! Крыса! Тухляк! Выдра вонючая! Киприан дергал головой при каждом очередном ругательстве, словно ему на макушку выливали ушат помоев, но креста не опускал и все пытался говорить. Наконец закричал криком: - Княгиня тут! Ее пустите! Мохнатые набежали, лезли в возы, потрошили кули. Иван пятил коня, сжимая рукоять сабли. Рубить было бессмысленно. В давке, в толпе, под остриями рогатин, под наведенными с каменного костра самострелами обнажить саблю - значило тотчас погинуть всем. Какие-то осатаневшие бабы, нищие пихали и били клириков, золоченые церковные кубки, ярко сверкая на солнце, посыпались наземь, в пыль, а над ними тотчас свилась тугая груда неистовых тел. "Выкуп давай!" - крикнул кто-то, и это было спасением. Монахи и клирики уже сами пустошили возы, развертывали парчу и камки, кидали кому-то в жадные руки, не считая, кожаные кошели с серебром. С гоготом, скативши с воза, добровольные стражи ворот поставили стоймя бочку меда и тут же, выбив дно, начали черпать - кто чем: церковным ли кубком, берестяным черпаком, шапкой али просто горстью - дорогой пахучий напиток. Один головою нырнул в бочку, лакая по-собачьи... И мимо них, мимо дерущихся в свалке над добром смердов, под грозный набатный зык колокола за спиной, обоз владыки начал, наконец, втягиваться в сводчатое дуло ворот. Клирошане, возок великой княгини, у которой тоже отобрали бессовестно сундучок с многоценным княжеским серебром, наполовину опруженные возы и телеги с испуганною толпою в них разного чина и звания владычною челядью: экономы и ключники, повара, златокузнецы, изографы, многие с женами и детьми, бегущие из города вместе с митрополитом, служки и слуги, холопы и челядь, сенные боярышни княжого двора, мамки, кормилицы, княжеские златошвеи... Иван глядел, кусая губы, на это испуганное скопище людей, разом потерявших право на власть, удерживая невольную тошноту, подступавшую к горлу. И ради них он строжит старост, блюдет добро и собирает хлеб по владычным волостям! Ради этого испуганного стада! Да ведь среди тех вот, дорвавшихся до княжеских сокровищ и дармовой выпивки мужиков кто-то был же и на Дону, участвовал в битве с Мамаем! Что ж теперь-то они? Или это не те, другие? Холопы, просидевшие на Москве за спинами своих бояр, уличная сволочь и рвань? Или те, кто был, да бежал на бою, обнаживши левое крыло рати? Или так искажают человека безначалие и разброд? Без князя им и себя не собрать, что ли?! И кто был мерзостнее: грабители или митрополичьи слуги, в чаянье вырваться поскорее вон из города потакавшие грабежу?! Возы, всполошенно тарахтя, скатывались с угора, все убыстряя и убыстряя бег. С каким-то отупением уже подумалось о возможных татарах. Запоказывайся они теперь, он бы не удивился, не прибавил и прыти коню... И только уже за городом, за Яузой, когда первые веселые березки окружили хороводом растрепанный караван, вздохнулось опять и вновь повеяло не мерзостью - бедой, а с тем пришла и тревога за свою судьбу в этом неверном и суматошном бегстве. Татары, как баяли потом, явились под Москвою всего час спустя ихнего отъезда, и умедли владычный поезд еще хоть немного, всем бы им под городом угодить в полон... Деревни, через которые проезжали они по дороге на Радонеж, нещадно погоняя коней, были пусты. Легкокрылая молва обогнала Киприанов поезд, и жители дернули в леса. То там, то тут выбегала позабытая собака и, вываля язык, неслась им вослед. В одной деревеньке столетняя старуха с пергаменным лицом вышла встречь и глядела без интереса древними глазами вослед уходящему на рысях каравану. Забытая смертью, она, верно, и сама отказалась бежать куда-то, намерив умереть во своем дому, ежели придет смерть. А может и оставили?! И еще раз, привставши, тревожно оглянул Иван на старую... Как-то там мать с молодою женой? Когда-то матерь так же вот осталась на деревне. Литвины не тронули... Не дай того Бог теперь! И на миг так захотелось бросить все и скакать лесами, пробираясь к своим... Бесполезно! Пока доскачешь, ежели... там уже все и свершит... Рассыпался воз. В ину пору и починить не в труд, всего-то колесо соскочило! А тут, похватавши что поценнее, спихнули увечный воз в кусты, заботить себя не стали, некогда! Бежала дорога, и уже яснело, что и там, в Радонеже, да и в Переяславле самом, им не усидеть, ежели татары ринут вослед. Где-то на полдороге сотворили дневку. Поили и кормили до предела вымотанных коней. Путники слезали с телег, разминали члены. Какая-то баба сунулась к придорожной канаве - прополоскать замаранную детскую рубашонку. Жевали, сухомятью, хлеб. Сухощавый, в негустой бороде и спутанных, схваченных кожаным гойтаном волосах горожанин присел у корня большой березы, свесив руки между колен. По чутким перстам, по острому взгляду Иван, почти не ошибаясь, признал изографа. Вопросил, оказалось - угадал. Слово за слово Иван напомнил того изографа, с коим баял накануне битвы на Дону. Мужик расцвел улыбкою, оказалось, он и есть Рублев! Кивнул в сторону подходившего из лесу высокого отрока лет тринадцати на погляд с задумчивым и удивительно чистым ликом: - Сын! Андрей! Для него и живу! - похвастал изограф. - Мастер станет, коль в годы войдет, превыше всех нонешних! - Примолвил вполгласа, не услыхал бы сын. Вослед тому заговорили о Феофане Греке. Иван после той давней толковни не удивился уже острому интересу московских изографов к художнику, ныне пребывавшему в Новгороде Великом. Сын Рублева стоял около, покусывая травинку и взглядывая то на Ивана, то в небеса, где неживые осенние облака таяли в мареве застывшими бело-сизыми кучами. И Иван удивился, поймав случайно этот неземной монашеский неотмирный взгляд отрока. "Беспременно иноком станет!" - подумалось с какою-то доселе незнакомой ему завистью, неотделимой от почтения. Издали кричали, выкликая сторожевых. Иван, распрощавшись с нечаянными спутниками, вышел на дорогу, встречь захлопотанному владычному боярину. Оказалось, что никто из кметей не хотел ехать назад, в сторожу. Иван усмехнул краем губ, сплюнул. Не от храбрости, а - мерзко стало! Выпросился сам. Ехал один, с запасным конем в поводу, всею кожей ощущая тревогу, страх и полную бессмысленность своей одинокой сторожи. Что он? Ни задержать, ни весть подать своим, ежели что... Остановил на горке, опустив повода. Конь, постояв, соступил обочь, начал, дергая головою, щипать траву. Иван стоял, обдуваемый ветром, и слушал. Но не было слитного топота копыт, не было и далекого ржанья. Наконец, почуяв, что испытал себя досыти, он повернул назад и, уже торопясь, да и конь отдохнул тою порой, помчал в опор, догонять владычный поезд. Как ни спешили, но до Радонежа добрались лишь к исходу второго дня. Татары наверняка уже вызнали, уже шли всугон владычному каравану. Об этом донес подомчавший безвестный ратник на рухнувшем посреди радонежской улицы, загнанном насмерть скакуне. Порешили тотчас двигаться по лесной дороге на Троицкую пустынь, к Сергию. Радонеж оставляли. Иван Федоров, не спавший другоряднюю ночь, качался в седле. В пляшущем свете факелов все дрожало и мрело. Двигались сами собою кусты, лесными харями кривились хоромы, корова посреди пути вдруг заговорила человеческим голосом... Его пихали, он просыпался и засыпал вновь, сидя в седле. Отчаянным усилием воли прогнавши в который раз наваливающийся предательский сон, проскакал вдоль ряда изб, ткнулся куда-то в огорожу, пытаясь вызнать хотя здесь что-либо о Любаве. Баба не понимала долго: - Кого нать-то тебе? Тормасовых? Али Беклемишевых? Да тебе, милый, каких надо-то? А! На Москве они, на Москве! - Марья! Што баешь-то? Окстись! Стыда у тя нет, кметю дуришь голову! Приехали они, приехавши с Москвы, как же, и женка, и дитя с има! Дак теперь-то... А походь, походь туды-то, в тот-от терем! И уже там, куда ввалился, качаясь, мало что различая сквозь кровавую паутину воспаленных бессонницей глаз, бросив коня у самого крыльца, повестили: - Уехали! Часа два никак, не то три! Быват, к Берендееву подались! И сноха, вдова ли, верно, Любавой звать! И дите увезли с собою, как же! Коньми уехали, с Тормасовыми вместях! С трудом, не с первого разу, взобрался в седло, порысил туда, к церкви, где перед греблею, ведущей в крохотную рубленую крепостцу столпились сейчас возы, возки, телеги; кони и какие-то незнакомые бояре теснились верхами, возбужденно крича. Великую княгиню выводили под руки из возка. В неверном свете Иван узрел близко-поблизку измученное, залитое слезами лицо, испуганные мордочки детей и сверток с недавно рожденным княжеским сыном, Андреем, что единый среди всех спокойно спал, не замечая ничего и не мысля о том, что его жизнь, как и жизни всех братьев и матери, могут оборваться в любое мгновение этой зловещей, смятенно-пугающей ночи. Спор, оказывается, шел о том, куда ехать. Киприан хотел в Тверь, а великая княгиня настаивала на Переяславле, мысля обрести там своего мужа. И радонежские бояре (кое-кто из них только что выехал из Москвы) брались сопроводить княгиню Евдокию до города. Вряд ли кто догадывал из них, что татары через день доберутся уже и туда, что город Переяславль не укреплен, полки не собраны, а великий князь сидит на Костроме, тщетно ожидая подмоги от попрятавшихся семо и овамо князей. Испытав в предшествующие два года тяжелую руку Дмитрия, - недавно, за гибелью на Дону белозерских князей, он и Белоозеро присоединил к уделу великого княжения, - того же, и справедливо, опасались ярославские, устюжские, шехонские и прочие мелкие князьки, еще сидевшие покамест на своих уделах, но которым, победи Дмитрий и на сей раз, грозила, по их мнению, скорая потеря своих столов, а там - прозябание в городовых воеводах, много ниже какого-нибудь московского думного бояри