ю буллу, и ныне все считают мучениками веры, о короле Венцеславе, который, удалив Гуса из Праги, так и не нашел для себя достойной линии поведения. 4 мая 1415 года Собор осудил учение Виклефа с его взглядами на евхаристию, с признанием предопределения, мысль, брошенная еще Августином Блаженным, о том, что духовные и светские лица, обретающиеся в смертном грехе, недостойны владения собственностью и могут (и должны!) быть лишены оной, что папства не было в первые три века христианства, и что, следовательно, церковь могла бы обойтись и без видимого главы... Сидели в такой же тесной, с одною наклоненной стеной, комнатке, пили пиво, заедая солеными сухариками, навалясь на стол, размахивали руками, божились, проклинали и каялись. Гуса обвиняли облыжно, приписывая ему то, чего он и не говорил. Как всегда, нашлись враги, завистники, которым ученые доктора наук - д'Альи, бывший канцлер Парижского университета, кардинал Забарелла и парижский канцлер Герсон (сам близкий к взглядам английского проповедника Виклефа!) - с удовольствием дали слово. На Гусе отыгрывались, отодвигая суровую обязанность сместить трех старых пап и избрать нового. Друзья да и сам император Сигизмунд требовали от Гуса лишь внешнего отречения, но чешский проповедник уперся. За Гуса принялись в начале июня 1415 года. В конце концов его попросту стали обвинять, что он два года назад не поехал в Рим для выяснения перед папским канклавом своих взглядов. "Докажите, что я не прав - отрекусь!" - отвечал Гус на все уговоры и кардинала Забареллы, и самого императора. В конце концов, 6 июля на XV заседании Собора Гуса, обвинив в том, что он считает себя четвертою ипостасью Божества, приговорили к сожжению на костре. Даже на костре, перед тем как зажечь хворост, имперский маршал предлагал ему отречься. - От каких же заблуждений мне отречься, когда я никаких не признаю за собой? - отвечал Ян Гус, уже приготовившись к смерти. - Призываю Господа в свидетели, что не учил и не проповедовал того, что показали на меня лжесвидетели, главной целью моей проповеди и всех моих сочинений было отвратить людей от греха. И в этой истине, которую я проповедовал согласно с Евангелием Иисуса Христа и толкованием святых учителей, я сегодня радостно хочу умереть! - Так вот! - присовокупил чех-каноник, ударив по столу кулаком. - И теперь, когда наш Гус отдал жизнь, проявив ту же волю, что древлии мученики первых веков христианства, теперь позор будет чешскому народу, ежели он не восстанет с оружием в руках! Григорий Цамвлак сидел, смежив очи, и представлял себе этот костер, эти пламенные слова, и думал: а смог ли бы он поступить так же? И не находил ответа. Быть может, при живом Гусе он бы и выступил в его защиту, и дрался, и был бы, как Иероним Пражский, сожжен вместе с учителем, но теперь? - У нас причащают под обоими видами всех, и попов и мирян! - высказал он. - И мы хотим того же! - тотчас подхватили чехи. - Нам недостает токмо учителя, проповедника, и некорыстных вождей, готовых положить жизнь за Чехию и за веру! - И Сигизмунд, и Венцеслав еще пожалеют о том, что сделали! - присовокупил доныне молчавший каноник собора святого Витта и решительно налил всем пива из оловянного кувшина с изображением на ручке крылатого ангела. - Помянем! - произнес, и все выпили, не чокаясь, молча и строго. На Григория, с его рассказом о Витовте, о посыле, о возможном диспуте с католиками, накинулись с бранью и злым смехом: - Да тот же д'Альи и слова тебе не даст! А население, толпа? Какая-то старушка из местных, и та со своею вязанкой торопилась к костру - еретика сожечь! Ян глянул, уже привязанный, он ведь никого не проклял в свой последний час! - и говорит: "Sancta simplicitas! Святая простота!" Так-то! Да тебе, брат, слова не дадут сказать! Нет уж, пожди лучше, когда сами друг с другом передерутся! Да и тогда нас, славян, вряд ли в покое оставят! А тут, на Соборе... Ну, некоторые налоги да пошлины от Папы отберут, коллегию создадут из кардиналов - все для укрепления своей власти! - Так не дадут выступить? - вопросил все же Григорий уже в конце вечера, подымаясь из-за стола. - Поговори с д'Альи! - глумливо посоветовали ему. - А того лучше, с кардиналом Забареллой или с Герсоном - как-никак, он - создатель декрета sacrosancta, объявившего Собор законным и действующим по внушению Духа Святого! Он же и Иоанна XXIII низложил! Григорий воротился к себе задумчив и скорбен. Уже из этого разговора яснело, что приехал он, по существу, зря. Но уж, добравшись до Констанцы, заставил себя содеять все возможное, а потому на другой же день отправился к Герсону. Сей богослов выслушал его молча, время от времени морщась от неуклюжей латыни, на которой изъяснялся Цамвлак. Вопросил, почто и с чем послал его на Собор великий князь Витовт, и опять слушал, не прерывая, изредка утвердительно склоняя голову. Герсон был сух, горбонос и докторское красное платье с черным бархатным тапером сидело на нем подчеркнуто красиво и опрятно. Он слегка постукивал по столешнице длинными тонкими пальцами, на одном из которых был крупный, в золотой оправе, темный камень, названия коему Григорий не знал, и то склонял взгляд, то поднимал его на потевшего от смущения литовского митрополита, держась неприступно и сурово. - Насколько я понимаю, - произнес Герсон с отстоянием, дождав тишины, - ваш великий князь пребывает в праведной католической вере, а вы, дорогой собрат, пытаетесь внести раскол и шатания в ряды нашего Собора, единая цель которого - отмести еретические шатания и внести единство в ряды римского духовенства. Первая задача causa fidei уже выполнена Собором, сожжен еретик Ян Гус, и я не могу, не имею ни права, ни даже власти, дать вам высказываться в защиту восточной схизмы. Тем паче что вопрос этот к вящему торжеству веры уже почти решен на переговорах Папы с императором Константинопольским, уже намечен крестовый поход, который сокрушит турок и приведет к вожделенному объединению церквей! Герсон приостановился, устремив на Григория Цамвлака свой строгий бестрепетный взгляд. - Вы опоздали, друг мой! - прибавил он веско. - Опоздали не на два года, а на несколько веков! И ваш великий князь паки и паки прав, не желая терпеть далее схизму в своих владениях! - Но Русь... - начал было Григорий. - Это какая же Русь? Подчиненная татарской Орде? И она не сегодня-завтра примет истинную католическую веру! И все христиане вновь объединятся под знаком латинского креста! Григорий поднялся. Здесь явно не стоило говорить о каппадокийцах, о тайне пресуществления, об опресноках, индульгенциях, власти пап, о семи вселенских соборах и тем паче о том, что единой вселенской церковью является все-таки древняя, православная. Здесь не просто защищали свое, но свое считали единственно возможным, и даже единственно существующим. Побывал Григорий и у других католических иерархов, не добравшись только до императора Сигизмунда. Вечерами чехи всем синклитом утешали его, толкуя о том, что истинные события начнутся не тут, а инде, и отнюдь не по рекомендациям латинских епископов. Они еще не проявились, не начались! И - как в воду глядели! Лютер в конце столетия уже обдумывал свои вопросы к католической церкви, Англия готовилась отпасть от Рима, что и произошло тридцать лет спустя. А в самой Праге вскоре ратманов-католиков выкинули из окон ратуши, и начались славные Гуситские войны. Куда проще было разрешить чехам, раз уж так хотят, причащение из чаши, то есть под двумя видами, как на Руси, и не жечь Яна Гуса, ибо духовную идею материальными средствами не убьешь! Да, Григорий Цамвлак выдержал почти год томительных и пустопорожних заседаний, многажды присутствовал на пирах, где были и запеченные в тесте окорока, и дичь, и рыба разных морей, и даже совсем уж непривычные русичам крабы и устрицы, и торты, покрытые золотом, и конфеты, и пироги, из которых вылетали живые голуби, пил дорогие испанские, итальянские и французские вина, ел мурен, угрей и еще каких-то рыб, напоминающих змей и видом, и скользкою кожей, только что без панцирной чешуи, печеных скворцов и павлинов, украшенных перьями. Всего хватало за столами, снедь для которых доставляли, выхвалы ради, светские и церковные князья... Все было, и все подавляло воображение, и во всем была такая полная уверенность в непогрешимости католицизма, что бедный Григорий и сам стал сомневаться - уцелеет ли освященное православие под этим торжествующим натиском Западной Европы? - Сто пятьдесят тысяч гостей! - ужасался он. - Ну, а ежели эти сто пятьдесят, двести, триста тысяч обрушатся на бедную Русь? Неужели Витовт прав, а они все, ревнители православия, устарели, изнемогли и не правы? Собор был закрыт 22 апреля 1418 года, а в сентябре, многажды застревая в пути, Григорий Цамвлак вернулся домой, по дороге побывав в Константинополе и встретившись с патриархом. Святейший разом успокоил Григория: - Все, что они отважатся и обещают послать нам в помощь против турок или для того, чтобы захватить священный город Константина, - десять тысяч ратных! Турок с этими силами не остановить, а город, и захвативши, не удержать! Ежели бы Витовт захотел принять православие! И ты, сыне, служишь не тому делу, которое угодно Господу. Спасение истинного православия в том, чтобы литовско-русская митрополия была бы по-прежнему единой! На другой год, в 1419-м, в Киеве начался мор, и зимою умер митрополит Григорий Цамвлак. На том и закончился раскол митрополии, ибо западные епархии вновь отошли под юрисдикцию Фотия. Есть, однако, известия, что Цамвлак не умер, а тихо ушел на влахо-молдавскую епископию, возможно даже, распространив слух о своей смерти. Могло быть и так! Ибо этот человек, не раз проклинаемый Фотием, верил упорно и беззаветно, и уж ежели готов бы был взойти на костер, то уйти с митрополии ради восстановления единства восточно-православной церкви очень даже мог. Во всяком случае, невдолге Витовту пришлось вновь считаться с Фотием, и даже принимать его у себя в Смоленске, а задуманная мгновенная ликвидация православной церкви вновь отодвинулась в туманное "далеко" за горные вершины войн и кровавых религиозных споров, не угасших и на рубеже XXI столетия. x x x Да и не до религиозных споров было Витовту, ибо его беспокойный узник Свидригайло в год отъезда Цамвлака на Констанцский Собор был освобожден острожским князем Дашко Федоровичем и бежал в Угры, то есть следовало начинать все сызнова, вызывать и принимать Свидригайлу, ладить и заигрывать с ним... Дашко послал наперед себя двоих из своих людей, Дмитрия и Илью, якобы в службу Кондрату Прусу, воеводе Кременецкому. На Святой неделе в ночь, когда сам Дашко с пятью сотнями ратных отай пришел под город, Дмитрий с Ильей отворили ему ворота и опустили подъемный мост. Крепость мгновенно наполнилась ратными. Воевода Кондрат (Конрад фон Фалькенберг, немецкий перебежчик) был убит на переходах, пытаясь наладить оборону. Королевские и литовские приставы, поставленные стеречь Свидригайлу, ложились под саблями, пощады не давали никому из них. Свидригайлу "высекли из желез", то есть разбили на нем кандалы. На походе, по своему навычаю, не угасшему в пленнике за девять лет заключения, он угнал полтораста коней у волынских бояр и мимоходом взял и ограбил город Луческ. Витовт почувствовал тогда, что зарвался и что ему надо, утесняя великих панов, несколько отступить. Поэтому и по возвращения Цамвлака с Констанцского Собора не было никаких решительных выводов в пользу католических прелатов, да и мор начинался. На Москве тем часом творилась привычная неподобь: Данило и Иван Борисовичи бежали с Москвы, в Новгороде восстала междоусобная брань, опять начинались какие-то коловращения в Орде... И рос сын, Василий. И Василий Дмитрич начинал медленно приходить в себя, раздавленный давешнею смертью старшего сына Ивана. Жизнь шла своими капризно-непонятными извивами, законы которых мудрецы начинают вызнавать, когда уже все окончило, и настоящее стало прошлым. Волю Божию человеку понять не дано! Глава 48 Из Двинского похода вятчане возвращались победителями. Волокли, что поценнее - дорогую округу, серебро, ковань, оружие, полон. Нахватанных баб и девок продавали в Хлынове низовским купцам. Рекой лились пиво и брага, пьяные станичники затевали короткие драки и подчас, пустив кровушку, сидели потом в обнимку, доругивались и лобызались, наливаясь хмелем до потери разума. Власти не было никакой. Рассохин с Жадовским, сами пьяные, кое-как переговаривали с посланцами князя Юрия. Ту часть добычи, что полагалась московитам, пришлось выделить безо спору, но только потому, что между пьяной бражкой, заполнившей Хлынов, единственную еще боеспособную силу составляли московиты. И не в редкость было видеть, как какой-нибудь ватажник с тупым, бычьим упорством вывертывал из рук московских сборщиков большое серебряное блюдо, захваченное в боярском дому (и как попало оно, это блюдо, в толстощеких амурах и прихотливом чеканном узоре из листьев аканта и виноградных гроздей на Двину, в Колмогоры, - неведомо), цеплялся за него, от ярости белея взглядом, расшвыривая московскую мразь, и тут же валился, в усмерть упившийся, в лужу блевотины, и засыпал, а слегка помятые московские ратники, переглянувшись и ткнув ватажника пару раз сапогами под бок, забирали блюдо и несли на воеводский двор, где всю нынешнюю добычу принимали по весу, не как произведения искусства, а как весовое серебро и, приняв, взвесив, свертывали серебряное чудо в твердую металлическую трубу и совали в очередной кожаный кошель. Князь Юрий требовал строго, и Глеб Семенович, кряжистый, плечистый, с толстой шеей и красным невыразительным лицом, торопился исполнить князев наказ. Велено было брать только серебро и меха, остальное обращая в звонкий металл. Юрий замысливал возводить каменный храм в Троицкой пустыни, и серебра требовалось немало. Полон булгарским гостям боярин продавал сам. Вертел постанывающих, многажды понасиленных баб так и сяк, орал: "Да ты погляди, какая жопа! Ноги какие, погляди! И зубы все целы! Ты в Кафе за такую кралю целый кошель кораблеников возьмешь!" - До Кафы, бачка, еще добратьце надоть! - тонким голосом, улыбаясь так, что глаза почти прятались в хитрых щелках, вещал купец, и качал головою: - Ай, ай! - Ну, не хошь, другой кто возьмет! Еще пожалеешь! - Глеб Семеныч решительно бросал женку обратно, в толпу рабынь, отворачиваясь от покупщика. - Ай, ай, бачка! Нельзя так! Скажи цену, истинную цену скажи! - возражал булгарин. Начинался торг. Бабы, голодные, немытые, которым уже стало все равно, лишь бы куда-нибудь, лишь к кому-нибудь, лишь бы не стоять на стыдном базаре, где тебе каждый задирает подол, и любой пьяный ватажник может рубануть, отделяя голову от тела, просто так, потехи и пьяной удали ради! В серо-голубых глазах, светлых, промытых несказанной красою северных небес - редкие слезы. Что будет там, впереди? Бают, жара там и холод зимой, а еще есть южное море, по которому приплывают гости из западных земель. Пройдут года, у колен появятся, цепляясь за шальвары, черномазые дети иной орды, иной земли. Станешь забывать родную речь, станешь собирать оливки и виноград, и лишь накатит глухое отчаяние: так бы и повесилась на пороге чужого дома, где ты для всех - не человек, не женка даже, а рабыня, обязанная трудиться день за днем, ночами принимая в постель господина - татарина ли, жирного носатого грека али мосластого фрязина, который, слезши с тебя, через минуту забудет, с кем из рабынь поимел дело... Редко какая русская рабыня найдет мужа и обеспеченный дом, где станет хозяйкой и госпожой. Анфал сидел дома, почти не показываясь. Все его устроение, воля, казацкий круг, выборы атаманов и прочее - все рухнуло, обратилось дымом, марой, мечтой, какой и было до того, как Анфал попытался сплотить ватажников в единое казачье войско. И трое лучших "ватаманов", опора Анфала на Вятке - Онфим Лыко, Гриша Лях и Жирослав Лютич - легли костьми в этом походе. Случай? Или чья-то злая воля?! Надобно было расспросить станичников, которые не просыхали вот уже второй месяц, расспросить того низовского купца с бегающими глазками, который знал, ведал! Как и почему произошла та, давняя катастрофа на Каме, ведал, но не говорил. Жена подходила опрятно уже не раз, прошала, о чем тяжкая дума? Сын - подросший ражий мужик, смотрел преданно: прикажи отец, возьмет оружие и пойдет мстить Анфаловы обиды. Как-то раз, всмотревшись в сыновьи черты, Анфал почувствовал боль, что-то было в лице Нестора, какая-то неясная обреченность, что отец, многажды видевший и смерть, и своих товарищей перед смертью, вдруг глухо ужаснулся за него. Рекомого купца-булгарина в конце концов привели к Анфалу. Тот елозил, скверновато хихикал, бросая косые взгляды по сторонам, вздумал отшучиваться, и только, когда Анфал, почти за шиворот подняв, увел его в верхнюю горницу, запер дверь, и оборотясь, поглядел тяжело и мрачно, и тронул саблю на поясе, а тот с остановившимся взором следил, не вылетит ли сабля из ножон, и не покатится ли его голова по полу горницы, тогда лишь заговорил он прямо и только попросил, жалобно глядя Анфалу в глаза, не сказывать о нем и его откровениях никому в Хлынове: "Мне тогда тотчас секир-башка!" Анфал пасмурно качнул головою, утверждая. Оказалось, что торговый гость видел еще там, у себя, этого самого посла Семена Жадовского, едущим прямиком к хану, ну и все прочее - тотчас начавшиеся сборы войска, торопливые сборы, боялись не успеть. Так не торопятся в заказной поход, а лишь когда подступает нежданная беда ратная... - Так! - сказал Анфал, и протянул. - Та-а-а-к! Не врешь, татарская морда? - вопросил грозно, взявши булгарина за плеча и придвинув к своему лицу. И по бегающему в глазах страху, по-собачьей истоме понял - не врет! - Ну, ты иди! Буду молчать! - произнес. Провожая, с отвращением сунул соглядатаю связку соболей. Не приходило доселе Анфалу платить доносителям, ни своим, ни иноземным. И уже проводив, повторил с отстоянием: "Та-а-а-а-ак!" Ночь не спал. Ворочался. Чуял, как за прошедшие годы отяжелело тело. Нет уже той игры в мускулах, того проворства в сабельном ударе. Рассохин ныне на коне, после Двинского похода за им свои ватажники толпой ходят... Шевельнулось: не трогать, смолчать. Но не смог переломить себя, вызвал бывшего друга к серьезному разговору. Жене, отводя глаза, ворчливо наказал: - Ежели что... неровен час... вси под Богом ходим... Несторка тебе опора уже, да и Филька с Нечкой Локтевым... Те-то жалимые мужики... Ну ты! - возвысил голос. - Тотчас в рев! Коли что, баю, какая беда там... Знал, что надобно было бы до разговора с Рассохиным послать в Никулицын рядок к Жирославу Лютичу с Неврюем и, быть может, послал бы, ежели по-другому дело пошло. Но внутренняя темная ярость не дала пождать ни дня, ни часу. Ведал не ведал Анфал, чем окончит трудный разговор? Может, и ведал! На Вятке редко кто доживал до преклонных лет, а двинскому воеводе уже переплеснуло на шестой десяток. И ведь мог собрать казачий круг, и на кругу объявить рассохинские вины. Да ить на кругу того не выскажешь, что промеж четырех глаз говорится, мог и уйти от ответа на кругу-то Михайло Рассохин! Михайло явился, как и предполагал Анфал, не один, а с холуями, что после двинского похода носили его, почитай, на руках. И Анфалу с трудом удалось удалить их из горницы, и то, когда сам Рассохин мигнул молодцам: "Пождите, мол, тамо!" - Сказывали мне! - начал смело и прямо. - Гостя к тебе приволокли, булгарина! Все о том Камском походе забыть не можешь? - Не могу, Рассохин! - угрюмо ответил Анфал. - Садись! Што стоять-то передо мной?! Погуторим хоша на последях! - И Михайло Рассохин, не выпуская из рук рукояти сабли, присел-таки на краешек скамьи, глядя на Анфала желтым, остановившимся кошачьим взглядом. - Почто ты меня предал тогда, Михайло, изъясни! Мы ить с тобою вместе дрались на Двине, вместе в полон угодили. Сам ты с Герасимом Расстригою из Нова Города утек! Что же, все было ничевухою, служил ты прушанам и до и после? - Не прушанам служил я, князю великому на Москве! - твердо отмолвил Михайло, и глаза его сверкнули опасным огнем. - И Алаяр-беку! - домолвил Анфал. - За серебро татарское продался, собака, и ватажников погубил, братию свою смерти предал, за них же тебе ответ держать на Страшном суде! Казачьему кругу изменил, гад! - А ты чего хотел? - оскалив зубы, шипя, произнес Рассохин. - Русь и так была пограблена Едигеем, а ты в ту же пору Булгар и Казань собрался громить? - Да! - яростно вскричал Анфал. - Да! И не было бы Орды, развалилась в крохи говенные, и мои бы молодцы из той камки иноземной портянки крутили себе, и откатилась Орда, и отпала, как короста, и Волга стала бы наконец русской рекой! И двинули бы наши молодцы на "низ", на Кафу! И Крым стал бы наш, и торговля сурожская пошла бы без сбиров и даруг, без поборов татарских, как было при первых великих князьях киевских, и путь был бы чист от Ледовитого моря до Греческого и до Хвалынского! Мало того похода, другой бы собрал! Поверили ить в меня! И сил хватало! И московит не возразил бы на то, победителей не судят, сам ведашь! Вот на пути чего ты стал, вот что порушил, покорыстовавшись на иудины сребреники! И Русь была бы свободна, а моим молодцам открылась дорога в Сибирь, к тамошнему серебру да мехам, да китайским товарам! Вятские бабы в китайских шелках ходили бы да в персидской парче! - А мужики пили бы с утра до вечера! - скривясь, домолвил Рассохин. - А Прокопьев поход позабыл? Ить до Хаджи-Тархана дошли, все города пограбили, все земли разорили, а чем окончило? Подпоил их тамошний князек, да пьяных и вырезал всих! И где те камки да аксамиты, где то злато-серебро, где лалы и яхонты многоценные, где бирюза и ясписы, где драгие шемширы, где сукна и паволоки, и тафты? Где оружие аланское, седла бухарские, бирюзою украшенные, колонтари, байданы, мисюрки, дамасские сабли, где восточные девки раскосые, где кони, верблюды где? Где все то добро, что собрал и награбил Прокоп? Вас на то токмо и хватает, чтобы пройти Волгу нежданным пожаром, залить кровью вымола и погибнуть потом! А платить кому опосле пришло? За тот же Прокопьев поход? Великому князю Московскому! С разоренных земель, с пустых деревень, с понасиленных женок да с детей малых, у коих отцы костью легли на дорогах, вьюгою заволочены, волками отпеты! - А сказать, сесть за стол, глаза в глаза, как теперь, как ныне все сущее высказать не мог? - А ты бы меня послушал, Анфал? А ватажники взяли бы в слух? Я по крайности, волжские насады спас от разгрома! - И все одно, ты - предатель, Рассохин! Ты и под Устюгом пытался меня предать! - Под Устюгом предать тебя недорого стоило! Догнать того мужичонку да стрелу ему в спину пустить, и сгибли бы вы все на Медвежьей горе! - Пусть так! Но ты казачий круг порушил, вольную Вятку подвел московитам в руки. У тебя тут уже не казачий круг, а московский воевода, холоп князя Юрия, всем заправляет! Кончилась воля, кончилась надея на мужицкое царство, Рассохин! - А вопросил ты, Анфал, станичников, надобна им али нет та воля, те утеснения, что ты им предложил по первости? Такая жисть, чтобы и баба одна, и треть добычи в казну обчу, и порка на кругу за провинности да воровство... Кому ты все это предлагал? Да они все, наши станичники, воры! Иной и не может без того, чтоб чего-либо не украсть, хошь у закадычного дружка своего! А опосле, с тем же дружком и пропить вместях! Ведь они это твое устроение могут терпеть, коли враг у ворот, коли вокруг югра да лопь, да самоядь, да вогуличи, а пуще того - татары! А дай ты им полную волю! И, думашь, других кого не почнут утеснять? Как бы не так! Воспомни Новгород Великий! Отбери у тамошних бояр, да цьто бояр, у холопов-сбоев, у шильников, ухорезов, отбери лишний кус! Свое! И никаких! Да без княжнеской власти нам не ужить, все и погинем, раздеремси тою порой! Плесков на Новый Город, Новый Город на Ладогу, двиняне на Вятку! Вот тебе и вольная воля твоя! - Дак и что, Михайло, думашь, на таких, как ты, на людях, что способны друга своего ворогам заложить, вырастет что доброе на Москвы? Ну хорошо, будете вы все в одну дуду дудеть, одну власть слушать, а какова та власть? А ежели тот же Василий Дмитрич, или хоть сын еговый, Софьей роженный, захочет Русскую землю со всеми вами Литве подарить? И цьто тогда? Завтра, скажет, переходите на польскую мову да вместо зипунов кунтуши поодевайте литовски! Да ето еще хорошо, а иным свободным людинам, смердам нашим, черному народу - хлопами стать? Порка там да виселицы в кажном панском замке! В шляхту-то не кажный из вас, дураков, попадет! А и не будет того! Кто тебе, Рассохин, тебе и Сеньке Жадовскому заможет обещать, что вы будете набольшими среди протчих? Так же вон, пролезет кто проворый, набает с три короба: мол, тот же Михайло Рассохин с отметником Анфалом дружбу вел, что его для ради опасу, сохватать надобно да в железа, в яму! А в яме, Михайло, ты не сидел, и не ведашь, цьто ето такое! На моем-то месте ты бы трижды руки на себя наложил, Рассохин! И не будет тебе спокойной жизни, хоша и меня убьешь! Не будет! Всю жисть тебе бояться да думать - кто другорядный? Кто на тебя руку вздынет, как ты на меня? Не завидую тебе, Рассохин, даже ежели и убьешь ты меня - не завидую! Рассохин сидел мрачный, слушал Анфала, не перебивая. Потом поднял тяжелый обрекающий взгляд. - Ты об одном не помыслил, Анфал! О стране! Мы с тобою оба смертны, и наши грехи на Страшном суде будут разбирать! И пусть я предатель, пусть ватажники погинули из-за меня! Но без вятших не стоять земле, и ты это ведашь лучше меня! Сам ты - боярин и воевода двинский, и какой-ни-то Вышата али Жирослав тебя не заменит, а заменит не преже того, как сам станет боярином! И эта вот бражка, что уже который месяц колобродит по Хлынову. Она, што ль, заможет мудрые книги писать, храмы и города строить, прехитрость всякую иноземную перенимать? На все то нужно научение книжное, то, что с детских, отроческих лет дается людину в вятшей семье! Согласен с тобою, роскошей великих не надобно, быть может, да ведь без роскоши и храмы не растут и земля не полнится! Гляди! Твои-то станичники пока всего не пропьют, не утихнут, а князь Юрий каменную церкву на то же серебро мыслит созидать! Чуешь разницу?! - А ежели... - А "ежели", то и погибнет земля! Тут ты прав, Анфал! Но до "ежели" еще дожить надобно! Чаю, те, что во главе земли, не предадут врагу родовое достояние свое! - Как Новгород? - Да, как Новгород! Токмо законы и власть надобно обча, на всю землю. Не то - не стоять Руси! - Верю тебе, Рассохин, и не верю вовсе! В чем ты прав, в чем не прав - решать будем на казачьем кругу! По мне, дак коли не будет на низу, в черном народе, своей воли, коли все учнут жить токмо по указу свыше - беда придет, и не встанет, и не шевельнется земля! Смотреть будет на вятших своих, а вятшие на набольшего, а тот... как Василий твой, женку али наушника своего, нового Рассохина, послушает, и исчезнет земля! Без бою-драки-кроволития исчезнет! Анфал тяжело встал. Встал, вернее, вскочил и Рассохин: - Не будет круга, Анфал! - твердо выговорил он. Две сабли, одна враз, вторая - помедлив, вылезли из ножон. Два человека, которые могли много лет тому назад стать друзьями, стояли, глядя один другому в глаза и молча прощаясь с тем, что их когда-то съединяло. Длились мгновения, пересыпались незримые песочные часы, из которых вместе с песком уходила жизнь. Но вот Рассохин сделал неуловимое движение, метнулся к двери, и тотчас Анфал рванул вслед - но не успел. Дверь с треском, срываясь с подпятников, отлетела посторонь. Глухо и страшно проскрежетало железо по железу. В дверь лезли с копьями, саблями, топорами в руках рассохинские "лбы" с тупыми, бычьими мордами, с глазами убийц. Сабельный переплеск вновь взвился и повис в сгустившемся воздухе. Анфал, сметя силы, отступал, опрокинув стол как преграду меж ним и убийцами. Он был без кольчатой рубахи, и почуял промашку свою почти что сразу. Его достали и раз, и другой, и третий. Резня еще шла на равных - ибо набившиеся в горницу убийцы попросту мешали друг другу, но тут на крутой лестнице восстал вопль, рухнуло с треском вниз чье-то тело, и Анфал с падающим сердцем узнал голос сына: Нестор ворвался в горницу. Яростный, бледный, кажется, уже раненный, едва не зарубил Рассохина, отпрыгнувшего в сторону, вонзил короткий охотничий меч по рукоять в чье-то могутное тело, и тот по-кабаньи хрюкнул, оседая, и тотчас несколько сабель и топоров обрушились на Нестора. "А-а-а-а-а! Несте-е-е-е-е-ра!" - страшно закричал Анфал (не на помочь отцу, на улицу надо было бежать, созывать помогу!) и ринул вперед, рубя крест-накрест с дикою проснувшейся силой, и уже над телом сына стоючи, почуял, как чье-то холодное лезвие (то был Рассохин) вошло ему в бок и, пронзив грудь, достало сердце. Анфал еще раз взмахнул саблей, еще раз рубанул и пал плашью, раскинутыми руками прикрывая труп Нестора... Убийцы расступились, потрясенные. Трое зарубленных валялись по сторонам, один, с отрубленною рукою, медленно оплывал по стене, бледнея и теряя сознание. Хлещущая из отрубленной у самого плеча руки кровь заливала горницу. На него никто не обращал внимания. Ватажники вдруг ужаснулись тому, что совершили. Даже в их неразвитых, замутненных хмелем головах начинала поворачиваться злая мысль: чего же они сотворили? Это же Анфал, Анфал Никитин! И кто-то в изодранном малахае медленно потянул шапку с головы. Весть о смерти Анфала, вернее, об убийстве новгородским беглецом Рассохиным Анфала вместе с сыном Нестором скоро дошла до Нового Города и была занесена в летописи. Редкий случай, когда величие личности, не облаченной ни княжеским, ни каким иным знатным именем, признают даже враги! Но кто отметил, кто заметил хотя, неизбывное горе маленькой, совершенно седой старушки. Которая обмывала и укладывала в домовины того и другого, долго плакала на погосте, уже схоронив мужа и сына, и невестимо исчезла потом, ушла с дорожным посохом и торбою. Куда? Мы не ведаем. По Руси гулял мор, и множество заболевших да попросту замерзших на путях странников и странниц (зима та была зело студеной) оставалось на дорогах, объеденные зверьем и расклеванные птицами... Мир безвестному праху ее! Глава 49 То, что Великую Орду, от стен Китая до Днепра, уже не собрать, не бросить на врага сотни тысяч копыт знаменитой степной конницы, что бы там ни говорили огланы и беки, старый Идигу понимал слишком хорошо. Да, он одолел Джелаль эд-Дина, изгнал из Сарая Кепека, уничтожил Иерем-Фердена, посаженных Витовтом. Но теперь подымается новый ставленник литвина Кадыр-Берды, и подымается отсюда, из Крыма, многажды завоеванного, но так и не покоренного до конца. И опять в движение приходит вся Орда, вплоть до Тюмени, опять льется кровь, ненужная кровь! Когда-то здесь, в Крыму, он, Идигу, брал штурмом древние стены Херсонеса. Было это почти двадцать лет назад. И помнил доселе, как плясало над крышами яркое, ярое пламя, восставал ор и плач жителей, выбегающих из своих, объятых пожаром, жилищ... Фряги вовремя заплатили ему отступное, но и без того губить Кафу, разоряя торговлю этого приморского города, не стоило. Города, сперва поднявшего, а затем предавшего Мамая, уцелевшего при Тохтамыше, поддержавшего Джелаль эд-Дина против него, Идигу! Как он ненавидел их; этих хитрых фрягов! Но где он будет иначе обращать в звонкий металл, в шелка, украшения и оружие плоды грабежа и собранных даней: кожи, скот, восточные ткани, рыбью икру и рабов! Он шагом ехал вдоль берега по мощенной каменными плитами дороге, поглядывая на лежащую в отдалении Генуэзскую крепость, башни и черепичную коросту крыш. Синее море плескалось вдали, и с чадом человечьих жилищ мешался чистый и влажный запах морской стихии. И виделись в отдалении уходящие в туманное марево корабли. По дороге гнали толпы связанных кожаными арканами аланских и черкасских рабов и рабынь. Чумазые дети испуганно бежали рядом, цепляясь за подолы матерей. Какая-то старуха из полона, в черном одеянии, выбежав из толпы пленных, стала неразборчиво выкрикивать горские проклятия, обратясь в сторону Едигея. Видимо, признала в конном старике главного начальника. Идигу глянул на нее молча, махнул рукой, и тотчас ближайший воин, вытянув саблю, рубанул скоса так, что голова и рука старухи отвалились, съехали на землю, а тулово, лишенное головы, рухнуло в пыль. Прочие продолжали бежать мимо, пугливо взглядывая на труп. Он даже не будет брать за них выкуп, а всех попродаст кафинцам! Нужны брони, сабли, арбалеты фряжской работы, надобно серебро, но прежде всего оружие. Идигу не собирался отдавать Крым ни Кадыр-Берды, ни Витовту. Когда-то Джелаль эд-Дин, которого безуспешно искали на Руси, сделав нежданный набег на Сарай, скрылся у Витовта. С тех пор, через год-два, Витовт упорно возводит на престол Орды своих ханов, а Идигу свергает их, ставя своих. И уже нет ни времени, ни сил руководить всею Ордой. Не надо было свергать Булат-Салтана - запоздало подумал он. Все равно! Осильнев, Булат-Салтан сам бы зарезал его, Едигея! Такова жизнь! Змеился дым костров и, ежели прикрыть вежды, можно было представить себе ту, давнюю, осаду греческого Херсонеса, города, которого уже нету теперь. Как врывались в улицы, и запаленные кони пили из священных, облицованных камнем, водоемов. Идигу тогда, минуя пожарища, выехал к побережью и остановился на высоком каменистом урезе берега, на краю уже полуобрушенной, подымающейся от самой воды древней городской стены. Воины разбивали греческие каменные амбары, волочили добро. Идигу шагом ехал вдоль берега, где морской ветер отдувал дым и горечь пожарищ и можно было дышать полною грудью. Он знал, не раз бывавши в Крыму, всю эту изломанную, изрытую морем гряду гор от Чембало до самой Кафы. Конечно, ему и тогда и теперь неведомо было, что означают мраморные столбы и ступени разрушенного греческого форума, застроенные христианскими храмами. Столбы, продольно прорезанные каменными бороздками - каннелюрами. Его не трогали ни выщербленные мозаики, ни полукруглые купола христианских церквей, ни эти портики и колоннады - неведомая, древняя, довизантийская, дохристианская даже, старина Херсонеса Таврического. Он и не подозревал, что походя уничтожил город, просуществовавший почти две тысячи лет и переживший смену великих цивилизаций: древнегреческой, скифской, византийской и римской. Носатые греки и гречанки в их развевающихся хламидах не казались ему посланцами далекого прошлого, а лишь крикливою городскою толпой одного из многих взятых его воинами городов. Голубовато-белые колоннады из проконесского мрамора, остатки базилик и языческих храмов оставляли его равнодушным. Идигу был стар. Умные глаза на его плосковатом лице в сетке морщин и со старческими мешками подглазий бесстрастно смотрели на погромы чужих городов. Конь нюхал запах гари и тихо ржал, скребя копытом камень древней мостовой Херсонеса. Внизу плескалось, облизывая камни, буйное море. Море съедало берег, и когда-нибудь - о, очень нескоро еще! - весь этот погубленный им город будет источен водой и исчезнет с лица земли. А похожие на космы темных волос водоросли и раковины, застрявшие меж камнями, будут жить, цепляясь за обрушенные колонны, за куски капителий, украшенных причудливою резьбой. - Все проходит! - думал Идигу, трогая коня. - Все проходит! Воспомня Херсонес, подумал, что фрягов надобно обложить новым налогом и заставить привозить доброе оружие, а не эту дрянь, годную лишь для выхвалы, что они постоянно подсовывают его воинам, пользуясь их простотой! Ему вновь захотелось, как некогда Херсонес, взять и разорить Кафу. Нельзя! Он потеряет больше, чем приобретет. Тем паче через Кафу идет вся южная торговля далекой Московии. Когда-то на Ворскле он в прах разгромил Витовта. Интересно, сумел бы он это повторить теперь, когда за его спиною лишь один, и то мятежный, Крым, а в Орде, после гибели Дервиш-хана, вновь наступило безвременье? Здешняя столица его, Старый Крым, основанная Мамаем, даже не обнесена стенами. Нет! С Витовтом нынче нельзя, неможно воевать! - решил он, уже спешиваясь перед своим дворцом, которого не любил. Давил камень стен, в переходах чудились прячущиеся убийцы. Больше времени проводил в саду, где была расставлена для него белая юрта, или перед нею, сидя или лежа на ковре. Сюда приводили ему наложниц и зурначей, когда одолевала тоска, здесь расстилали дастархан, здесь он принимал жену и сына, и послов из чужих земель. Здесь терпеливо выслушивал хитрых фрягов, расстилающихся перед ним на брюхе и каждогодно возводящих в Кафе и Солдайе все новые боевые башни против возможной татарской грозы. Витовт, конечно, может в поддержку Кадыр-Берды пойти походом на него, Едигея. Но захочет ли он? Витовту надобно предложить вечный мир. В конце концов, они оба устали, а судьба Руси уже давно не зависит от Идигу! Быть может, так и родилось это знаменитое, сохранившееся в древних хартиях, послание великого полководца своему великому литовскому сопернику, с которым странно сроднила их пролитая кровь. - Князь светлый! В трудах и подвигах славы застигла нас с тобою унылая старость. Посвятим миру остаток наших дней! Пролитая кровь давно всосалась в землю, слова злобы и обид унесены ветром, пламя войны выжгло горечь в наших сердцах, а годы погасили пламя. Пусть же водами мира зальет пожары наших будущих войн! Идигу открывает глаза, смотрит вдаль. Медлит. Писец с каламом в руках преданно глядит в глаза своему государю. - Достаточно! - говорит, помедлив, Идигу. - Отошли это моему брату Витовту! Литвин должен понять его правильно. В конце концов, у Витовта хватает дел на Западе, а Крым ему не завоевать все равно. Идигу сидит на ковре, не открывая глаз. Совсем недалеко от него греческая Феодосия, а ныне фряжская Кафа. Века и века степные завоеватели приходили в Крым, веками приплывали сюда, гнездясь в скалах обережья, народы Запада. Пришельцы: эллины, ромеи, римляне, фряги - воздвигали каменные твердыни, торговали вином, керамикой, тканями и оружием западных стран, сами растили виноград, давили вино. Кочевники: киммерийцы, тавры, скифы, готы, авары, гунны, сарматы, кипчаки, ордынцы, наконец - продавали им шкуры и скот, меха и рабов, пшеницу и полотно, товары восточных земель и земель полуночных - рыбий зуб, серебро и мед, подчас разоряя местные города. От Старого Крыма до Кафы на добром коне не в труд доскакать за час, но истинное расстояние меж ними, как между мирами разных планет - в вечность. Понимают ли они там, на своем Западе, что все проходит, что все мы в руках судьбы, что этот мир временен и непрочен? Понимают ли, что есть одиночество, старость и тишина? Что все неизбежно исчезнет! Умер великий Тамерлан, и держава его тотчас рассыпалась в прах. Умер Александр Двурогий и что сохранилось после него, кроме затухающих преданий? Умрет и он, Идигу, что оставит после себя? Прах столетий покрывает развалины древних городов и по черепам мертвых не угадать, не отличить героя от труса. Жизнь - бесконечная цепь превращений, в конце которых - небытие. Уходят любовь и молодость, и даже бурный бег коня уже не так веселит, как когда-то, в прежние, молодые годы. Чего достиг он, старый барс Идигу, схоронивший уже большую часть сверстников своих?