по лествичному счету (Михайле Данила приходился двоюродным дядей) тверского князя как можно лучше. Вершников с Протасием услали встречать гостя на Сходне. Дружина и городовые бояре приоделись в лучшие порты. Начищенное оружие блестело как лед. Были прибраны и разметены улицы, по которым должен был ехать тверской князь. Он с беспокойством думал, как ему поздороваться с Михаилом? Назовет ли тот его отцом - но он ведь самостоятельный князь! Или старшим братом? (Хоть по лествичному праву волен звать старшим братом одного Дмитрия.) Или просто братом? Но это было бы уже и обидно. И еще: поклонится ли Михаил, поцелует ли в плечо как младший, или им надо расцеловаться как равным? И снова представлялось и так и этак. Михаил ехал верхом, шагом, в старинном алом корзне на соболях, в алой княжой, как пишут на иконах, шапке. Нынче и корзно и шапки такие уже выходили из обычая. Дмитрий так уже не носил. Разве алые верха шапок сохранялись. Но и то их шили по-иному - с разрезом впереди. И вместо корзна надевали опашень или вотолу, так было способнее. Черный тонконогий, крутошеий конь Михаила, что высоко подымал ноги в серебряных подковах и шел словно танцуя, тоже будто соступил со старинной иконы. Тверская дружина была вся разодета в меха и цветное платье из иноземного сукна. Данил ждал на высоком крыльце, решив, ради всякого случая, не сходить вниз. Ежели его Михаил и поздравствует как равного, все же не столь прилюдно. Детинец, или Кремник (бояре называли так и так, и сам Данил не мог решить, звать ли ему свой город, как в Новгороде, Детинцем, то ли Кремником), был полон народу. Сбежалась вся Москва. (И тоже старики тутошние звали Москов, и Данил думал порою, что так-то вроде и лучше, город все-таки!) Лезли, осаживаемые, на самый путь. Михаил спешился, поддержанный стремянными, и легкой походкой стал подниматься по ступеням. Он глядел открыто и уже улыбался слегка, и Данил не выдержал, улыбнулся. Здравствуясь, Михаил отдал поклон и назвал его старшим братом, и Данило совсем повеселел. Пировали потом сперва на сенях, с боярами и дружиной, после в тереме, в кругу семьи. Юрко вылез-таки: - Тверской князь, ты воевал с нами? Взрослые рассмеялись. - А мы тебя побили, да? - не уступал Юрко. - Не мы, а все вместях, с дядей Митрием да с дядей Андреем... - Это как веник? - Дерутся все! Я их веник заставил ломать, - пояснил с некоторым смущением Данил. Михаил, однако, не взял во гнев или не показал виду. Он передал подарки. Данилу дорогого коня и икону киевского древнего дела в дорогом окладе с самоцветами. Данил не очень разбирался в живописи. Скорее в церковном пении - это понимал. Его московские мастеры писали недавно большого "Спаса" для монастырской церкви. "Спас" показался ему как-то мужиковат. Данил гадал: показать ли икону Михайле? Хотелось себя не уронить, и было любопытно, что скажет тверской князь. Овдотья растаяла от старинных драгоценностей, что пересылала ей Ксения Юрьевна. Не были забыты и дети. Семилетнему Юрию, кроме игрушек, Михаил поднес княжескую шапку, и Юрий набычился и зарделся весь, едва выдавив: "Спасибо". Потом ясно взглянул на Михаила: - И у тебя такая шапка, да? - У всех князей! - улыбнувшись, ответил Михаил. Данил, гордясь, показывал гостю свое уже устроенное хозяйство. Овдотья вечером остудила: - У их в Твери того боле! Нашел, что казать! Он князь, ему твои мельницы да конюшни на смех кажут! Обиженный, задирая бороду, Данил возразил: - Нашел! Что тута было до меня?! Кажен год новы села ставлю! У его мать век с купцами, должен понять! Но назавтра он подозрительно то и дело взглядывал на Михаила: не смеется ли тверской гость? Нет, молодой тверской князь вникал во все с видимым интересом. Хвалил коней, даже заметил, как чисто в стойлах - оба прошли, не замарав цветных сапог. Подивился, как расстроился город. Новым селам тоже подивился. - С Рязани бегут? - Бегут! - подтвердил Данил. - Нонече опеть. С кажного разоренья к нам. Бона! Дотоле был лес! А нынче распахали. Да тут на самой на Боровицкой горе был бор. Я еще застал дерева, а нынче, как стену срубили, так уж и последние снять пришлось. - А вода есть в Кремнике? - спросил Михаил. Данила вдруг подумал, что не слишком ли он все откровенно показывает тверскому князю? Ключи били под горой, ниже стены. Он смолчал, а про себя прикинул, что надо поставить отводную башню, что ли! Верно, при воде без воды остаться негоже. Впрочем, у Кутафьей башни (ежели не возьмут!) можно и в осаде из Неглинной воду брать. Для Михайлы устроили охоту. Били диких свиней и лосей. Привезли трех недавно пойманных медведей, и их выпустили тоже в осок. Звери ревели; орали и били в трещотки загонщики. Михаил, разгоревшийся от скачки, самолично свалил одного из медведей. Соскочив с коня перед самой пастью зверя, ловко посадил на рогатину. Данила, стараясь не ударить лицом в грязь, свалил второго. В нос ударил острый запах зверя, и был жуткий миг, когда дикая сила, вставшая на дыбы, обрушилась и рогатина, упертая в земь, затрещала, прогибаясь. Осочники подхватили, и Данил, обнажив короткий охотничий меч, дорезал зверя. Медведей несли, связав за лапы. Жирную медвежатину жарили после к ужину, а шкуры зверей тоже поднесли гостю. Тверские подарки Данил отдаривал мехами и бухарской камкой. Договорились о путях торговых через Волок Ламской, о новгородском и тверском госте. Данил, не доверяя боярам, сам дотошно входил во все тонкости и тут показал себя хозяином более рачительным, чем Михаил, сумел выторговать у тверичей немалые для себя выгоды. Михаил гостил полторы недели. Провожали его опять до Сходни. Послали поминки великой княгине Ксении. Дома Данил спрашивал Юрия: - Ну, посмотрел, какие бывают князья? - Батя! А мы еще будем с има ратиться? - Вырасти! Воин! - рассердился Данил. - А Тверь большой город? - Большой. - Больше нашего? - Больше. - Намного? - Намного, Юрий. Лучше не ратиться. Лучше с има торговать! Данил подумал, пожевал губами. - Вот что, Юрко. Тут тебе не ученье, баловство одно. Отошлю-ка я тебя в Новгород! Овдотья ахнула, заголосила. - Вон Михайлу тож туда посылали! - оборвал ее Данил. - Батя! А коня? - Коня? Учиться будешь, будет тебе и конь. Добрый. Видал, какой конь у Михайлы Ярославича? Вот такой! Перед сном, когда Данил зашел поглядеть, как уложены дети, Юрко опять спросил: - Батя! А Новгород больше Твери? - Новгород? Новгород больше! - Я, батя, поеду в Новгород! - Поедешь, спи!  * ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ *  Глава 80 Минуло четыре года. В весенний погожий день, когда от горячего солнца на плечах под зипуном намокает рубаха, а из-под еловых лап еще тянет остатним холодом и свежестью недавно растаявших снегов, а первые цветы и острая зелень травы, расталкивая прошлогоднюю дернину, ошалело лезут к солнцу, и уже опадают сережки с лозняка, и пронзительно ясным, солнечно-зеленым пухом овеяны березы, Федор возвращался домой. Он расстегнулся и отпустил повода. Конь шел, принюхиваясь к запахам земли. Дорога вилась вдоль Нерли, и уже начинались знакомые с детства места. Под Купанью мужик на телеге обогнал его на косогоре, прокричал что-то безобидно веселое, и тотчас от телеги отлетело колесо и, виляя, покатилось под угор. А мужик, круто окоротив коня, соскочил и, выкрикнув: "Эх, последнее дело хмельному коня запрягать!", - пустился в погоню за колесом. И тут только видно стало по тому, как бежал, что, верно, хватил лишнего. Федор снисходительно усмехнулся, проследив взглядом за колесом, которое, перескочив канаву и покрутившись, наконец улеглось в молодую траву, и слегка чмокнул, подобрав повода. Конь затрусил резвее. За четыре года Федор всего раза три был в родном дому. Жену оставил тяжелой; без него родила, без него, через приезд, схоронила второго малыша. Приезжая, привозил добро, серебряные новгородские гривны, подарки жене и матери. Тверская служба задалась Федору. Ездил он гонцом от тверского князя Михайлы к великому князю Дмитрию, ездил и в Новгород. Вместе с тверичами дважды отражал литовские набеги. Из последнего дела привез домой холопа, литвина, взятого на бою, Ойнаса. (Дома и на деревне Ойнаса перекрестили Яшей.) Он и сейчас возвращался вроде на время, но знал, что уже насовсем. Тверской князь нынче постарается отделаться от великокняжеской помочи. Об этом требовалось рассказать великому князю. Впрочем, Митрий Лексаныч и сам, видно, не обманывается. Не было бы опять войны! Кснятин тверичам разрешили отстроить вновь, но села по Нерли Дмитрий Михайлу не отдал, и, побыв при тверском дворе, Федор понимал, что ни вдова, великая княгиня Оксинья, ни бояре тверские, ни гости, ни сам Михаил не успокоятся, пока не воротят своего назад. Ладно! Спасибо и за то, чего достиг! А достиг он, кажется, немалого. Выбился в люди, наконец. Деревенские при встрече шапки ломят... Он прикрыл глаза, подставляя лицо солнечному жаркому свету, вдохнул томительный запах весенней земли. Вспомнил лицо тверской княжны, и разом заныло сердце. Никогда больше он ее не увидит, не увидит ее плывущей, словно невесомой, походки, ее высоких плеч, ее продолговатого, светлого, почти голубого лица, с неправдоподобно большими глазами и ресницами, от которых на нежные щеки падали две бархатные тени. Не увидит ее ни в праздничном - в жемчугах, серебре и лалах - уборе, в переливчатых шелках и парче; ни в простом - для нее простом! - светло-зеленом саяне с белыми, как яблоневый цвет, узкими рукавами нижней сорочки, охваченными в запястьях старинными, киевского бесценного серебра створчатыми браслетами... И ее голос, льющийся, со срывами в звонкий шепот, за которыми угадывалась тайная беззащитность гордой княжны. На него, Федора, уже поглядывали со значением и недоброй завистью тверские дружинники и "боярские дети" княжеского двора. А что было? Два-три быстрых разговора, долгий взгляд и вечер полупризнанья в княжеском саду над Тьмакой. Невесть, запомнила ли его даже великая княгиня Оксинья... А он? Едет домой, где ждет его некрасивая жена... А мог бы... Мог ли? Сам ли он потерялся, оробел тогда, или это было и вовсе невозможно? Да и что, кроме смерти - скорой, тайной (или бегства, очертя голову, вон из пределов тверских), - чего он мог бы достичь иного?! А на то, чтобы хоть час, да наш, - нет, на то не хватило у него ни решимости, ни воли, ни... И не мог он решиться обидеть княжну, сестру самого Михаила Тверского! Такие, как он, молча гибнут на рати, повторив про себя дорогое имя, или идут на плаху, не разомкнувши уст; таких, как он, не ведают там, где и великие бояре не все и не вдруг могут дерзать даже приблизиться к девушке - княжне из великого древнего рода, а не то что думать о ней как о возможной невесте, жене, возлюбленной... Он не смог путем и проститься с ней, только узнал потом, что она ушла в монастырь. И подарок - единственный, горький, прощальный, переданный старухою нянькой "для жены": серьги, золотые, с синими, как весеннее небо, камнями... Только Феньке такие и носить! С ее-то рожей. Он не смог проститься с княжной тогда и прощался теперь, с новой горечью думая о том часе, мгновении том, когда не решился он переступить, не смог или не сумел? Тот страшный провал, что разделял их по жизни, по родне, по власти... И сладко было думать, что из-за него отреклась она от мира (хотя, конечно, не из-за него!), и несносно было знать, как оболжет ее молва, приписав ей - всей не от мира, не от жизни земной - тайного воздыхателя или даже удачливого любовника. "Гулял молодец из орды в орду, из орды в орду, из земли в землю"... Нагулялся. Едет домой! Гривны-новгородки в кошеле, серьги, дар княжны, за пазухой, у самого сердца. Начинаются первые избы Купани, и можно не думать о лихом человеке, что прянул бы вдруг из-за кустов с ножом или кистенем, норовя разом свалить с коня. Тут весна еще видней, чем в лесу. Мужики пашут, и чья-то молодка с бельем у реки окликает какого-то мужика: - Приехал? Борь? Что не зайдешь, Борь? Поведал бы хоша, как живешь, Борь? И такая в голосе переливается, дрожит неприкрытая бабья истома, так просит голос ее и зовет, что Федор нарочито отворачивается, и самому становится жарко, и сладко, и стыдно в свой черед. И не боится баба! Мужик услыхал бы ейный, шкуру спустил! А княжна ушла в монастырь. Быть может, она тоже ждала, тоже хотела переступить роковой рубеж, да и был ли он для нее столь роковым? Ей, может, и решиться было легче, чем ему, Федору, простому дружиннику. И не жена ли, рябая, некрасивая, удержала его от стремительного полета в ничто... "Есь ли у тебя, добрый молодец, молода жена, и есь ли у тя малы детушки?" Есть. И жена, и детки. Схоронив второго, Феня уже опять ходит на сносях. А первенец растет, лопочет, в каждый приезд виснет на руках, хвостом бегает сзади: "Тятя, тятя!" Хвалится: "Ко мне тятя приехал!" Как там Ойнас-Яшка, пашет, поди? Осенью здорово помог Ойнас, вытянул всю страду. Мать в холопе души не чает: Яша да Яша! А Федору внове и стыдновато как-то: свой холоп! И кабы не падающее хозяйство, не пашня, не дом, что требовали себе мужика, чтоб безотрывно при деле... Ибо двум бабам - старухе матери да брюхатой жене, - как им огоревать эдакой дом! Потому, когда поскакали тогда от леса, он и настиг этого, как после узнал, Ойнаса, потому, сжимая зубы, замахивался клинком и не зарубил, а, оскалясь, вязал арканом поднятые руки, притягивал к стремени и гнал потом, зля себя, заставляя бежать. А вечером поил, не развязав рук, совал хлеб прямо в рот, боялся, что убежит. Ночью, проснувшись, ловил безотрывный тупой взгляд Ойнаса, упертый в огонь Литвин не спал, и Федор все трогал клинок и, задремывая, спохватывался: не рубанул бы - и жизнь и полоняника потеряшь ни за что! Ойнаса прошали продать, привязывались даже. Федор зло мотал головой, не отдал. На третий день литвин показал знаками, чтобы ему развязали руки. Он был без портов, в одной долгой рубахе. Шапку уронил тоже, когда бежал, и копье бросил. Когда Федор нагнал его на коне, был совсем безоружен. В Твери Ойнас обихаживал Федорова коня. Когда Федор усадил его впервой хлебать с ним щи из одной миски, впервые улыбнулся робко, недоверчиво потянулся ложкой. По-русски Ойнас почти не говорил, но что ему баяли, понимал хорошо. Постепенно узнал Федор, что и там у себя, Ойнас был, почитай, холопом. Как-то ночью услышал, что тот плачет - верно, по дому. Федор сердито перевернулся на соломе, Ойнас замолк. Федору стало до жаркости стыдно за себя, но отпустить Ойнаса не мог. Разве за выкуп, но выкупа за него никто не давал, то ли господин его пал на рати, то ли не захотел разыскивать и давать серебро за раба. Так Ойнас и остался при Федоре. В ближайший приезд Федор свез Ойнаса в Княжево. Составил обельную грамоту на него, как полагалось по закону, и передал матери: "Владей!" Та поджала губы. Присматривалась. Федор думал - откажется. Нет, верно, до того набедовалась без сыновей, что всякому была рада. Дядя Прохор приходил, пощурился: - Боярином скоро станешь, Федюха? - Не скоро, дядя Прохор! - ответил Федор как можно весело. - Мне до боярского житья плевать - не доплюнуть! - Помолчав, пояснил: - Мужика нет в доме. Без мужика беда. - Да, Верухе без вас круто поворачиваться тут! - отмолвил Прохор и еще раз оглядел Ойнаса: - Как звать-то? - Яшей назвали! - отозвалась мать. - Ну, Яшка, не горюй! Тут тебе лучше будет, чем на боярском-то дворе! Тот заулыбался Прохору, залопотал что-то по-своему... А осенью воротил хорошо. Мать довольна была. И говорить выучился довольно скоро. Ойнас был выше Федора на полголовы, шире в плечах и сильнее. Федор сам дивился потом, как легко забрал его в полон. Видно, был в гневе и страшен, да и тот уже безоружный бежал, а беглец редко дерется, там уж одна дума: жизнь спасти... Яшка-Ойнас тоже проложил грань меж ним, Федором, и сельчанами. Для людей - Яшка, для него самого - княжна. Княжна заставила забыть и ту, первую. И вспомнилось теперь спокойно, как о далеком, прошлом. Вспомнилось просто потому, что девки за селом на горке водили хоровод и пели знакомое с издетства: ?ожу я, гуляю, ?доль по карагоду, ?аинька, белая! ?ожу, выбираю ?ебе младу милаю, ?аинька, белая! ?н ехал шагом, ловя привычные слова песни и краем глаза следя, как заворачивается в девичьем кругу плетень шуточных "родных". ?есел я, весел, ?о всема собралса! ?ели девушки. Потом начался "разгон": ? выпивши пива, ? тестю-то в рыло! ?едор усмехнулся. Тесть у него оказался неплохой. Приезжал, привозил бычка, Фене на саян зендяни. Советовал слушать свекрову - Федорову матку. ? изъездивши коня, ? шурина со двора! ?ели, отдаляясь, у него за спиной девицы. Федор вспомнил, как советовал Козлу податься в зятья в богатый дом. Тоже бы, верно: "Выпимши пива, да тестю-то в рыло". Козел таки записался в холопы, теперь у Окинфа Великого правая рука. Ловок! В богатом платье ездит, в Орду завсегда Окинф его с собою берет главным толмачом... Через холопство-то и в бояре, поди, вылезет! А тут (уже далеко издали доносились радостные девичьи голоса: "Я изъевши пироги, да тещу-то в кулаки. Весел я, весел, со всема расстался!"), а тут все то же, что и прежде, и так же водят этот хоровод, и так же насмешливо опевают... И с грустной усмешкой Федор подумал, что теперь это уже и к нему относится. Вот он "вылез", поднялся - куда? Влез повыше, а какой-нибудь Окинф Великой и в дому не всегда примет, на крыльцо выйдет баять, а уж князь - и говорить нечего, добро, что запомнил в лицо. Куда он вылез? Оторвался, скорей! А они все те же, и так же и при дедах-прадедах, и тогда, до Батыя, и при Юрии, и до Юрия, и тогда, когда Велесу кланялись еще... Ну, тогда, почесть, такого и не баяли. Незачем было. Всяк оставался у себя в роду, в принятые не лезли! А потом пришли князья, обложили данями, построили города, храмы. А потом явились татары... Не важно, как взята власть. Важно, как после себя ведут. (Это уж Федор, всякого насмотрясь, начал понимать.) И не важно, наверно, сколь имеешь добра. Важно, как и кем защищено оно, это добро. Оттого и самое главное не добро, а власть! Это главное, это самое важное. Кто сумеет обещать, чтобы дом был цел, чтобы не сгорел хлеб, чтобы тать не пограбил клеть и ворог не увел скота и детей. Чтобы баба рожала не на снегу, а в теплой избе, чтобы было молоко для детей и мясо для мужиков, и не подаренное, нет! Сами наработают! А - сбереженное чтоб... Дак пущай и татары, да хозяева! А в Орде война. Второй год замятня. Тохта на Телебугу. Потом Ногай убил Алгуя и Телебугу. Сказывают: прикинулся хворым, заманил и убил. Теперь, слышно, Ногай и с Тохтою в ссоре. Тоже и степи не поделят! Набежало облако, потянуло холодом. Победит Тохта, как говорит Козел, Окинфов прихвостень, устоит ли тогда и его, Федорово хоромное строение? Давно ли князь Андрей с татарами зорил Переяславль! Гроза, однако, будет. Марит с утра! Федор, озрясь на небо, где вставала, неведомо отколь взявшаяся, густо-сизая, в основании словно клубящаяся туча, застегнулся и пришпорил коня. x x x Дома Федор узнал, что у князя Дмитрия в Орде умер младший сын, Александр, оставленный отцом при Ногае. Княжича все знали. Помнили в лицо, молодого, красивого. Бабы плакали. Соседка сказывала, причитая: - Я-то наревелась! Такой-то был славный, такой приветный! Про то, что давешней грозой в Криушкине убило знакомого мужика, говорили куда меньше. Злую весть подтвердил прискакавший Козел. Вошел, независимо цыкнул, поплевал на пол. Расселся, не сняв шапки. И Федор во все время разговора мучался от того, что сказать другу про шапку было совестно, да еще подумает, что гнушаешься им, в холопстве-то, и Федор перемолчал. Как умер княжич Александр, или даже был убит кем, было неясно. Но Федор, как и все, знал, что именно его, а не Ивана прочил великий князь себе в наследники. "Что будет теперь?" - гадали мужики. Ойнас встретил хозяина приветливо. У него, как скоро узнал Федор (Феня рассказала вечером в постели), завелась на селе сударушка, вдовка, "и с того Яшка веселый стал". Ну, добро! Мать как-то усохла, стала костистей и словно меньше ростом. У нее нынче выпали три зуба впереди, и в улыбке обнажались пустые десны. Феня ходила напоследях, лицо - в коричневых пятнах, особенно некрасивая и беззащитная. Федору стало жалко ее. Назавтра он преподнес ей золотые сережки: - Тверская княжна подарила для тебя! Феня даже рот открыла, с ужасом подержала в руке, хотела примерить, но вдруг положила назад и заплакала. Сережки смотрела мать. Тоже примерила. Достала свою праздничную, шитую серебром головку: - С простым повойником и не оденешь! Гляделась в медное зеркало. Сережки даже и ей казались слишком дороги, хоть мать и умела носить дорогое. Наконец сняла, протянула снохе: - На, держи! Феня спрятала серьги, так и не примерив. Грикшу нынче Федор не увидел. Старший брат по делам архимандрии был в Москве, у князя Данилы. "Налажал князю монастырь", как объяснила мать. Федор не очень понял, но из расспросов выяснил, что брат вроде собирается даже и перебираться в Москву, где стараниями князя Данилы устроялась архимандрия, и подивился: ему казалось, бросить навовсе родной Переяславль, свой дом, свою деревню решительно невозможно. Да и с какой стати от великого князя перебираться к удельному? Грикша, видно, тоже что-то учуял еще прежде других. Невесел оказался нынешний приезд Федора в Переяславль! Глава 81 Рано утром Федор вздел самое дорогое платье и перепоясался. Ойнас уже приготовил коня и теперь ждал, держа Серого в поводу. Феня вышла, переминаясь, поддерживая живот. Вот уж не похожа на боярыню! - подумал Федор, вдевая ногу в стремя. Простившись с ней и с матерью, что всплакнула напоследок по молодом княжиче, кивнув Ойнасу, он выехал со двора. Явиться следовало к Гавриле Олексичу или к его сыну Окинфу Великому, что все чаще замещал отца в делах и даже в великокняжеской думе, а уж вместе с ним - ко князю Дмитрию. Окинф вдосталь продержал Федора на сенях. Величается поболе князя самого! Наконец вышел - большой, с головы до ног облитый золотом. Подмигнул, и Федор принужденно улыбнулся (боярин явно считал, что проторчать у него в хоромине битых два часа - великий почет). Потом постарался насупить брови, изронил: - Горе-то великое! И все слуги, горохом высыпавшие вслед за господином, понурились и склонили головы. - Да, горе, - ответил Федор. Окинф внимательно глянул на посыльного, посопел, откашлялся. Ему подали дорожный вотол (проехать было несколько шагов, по городу), и все стали спускаться с крыльца. Кто-то из холопов стал на колени у стремени и наклонился, чтобы боярин мог наступить на него, усаживаясь на коня. Федор едва выдержал, хотелось ускакать вперед. (Не приведи Господь! Верно, что лучше в лаптях на княжом дворе, чем в красных сапогах на боярском!) Шагом выехали. Шагом - слуги бежали вслед и по сторонам - повернули на Красную площадь. Тут Окинф нежданно пустил коня вскачь, и Федор, едва успел сделать то же. В несколько прыжков они были у крыльца и, круто осадив взоржавших скакунов, слезли с коней. Окинф тут уже не воспользовался услугами холопа, слез сам, и довольно ловко, так что и снова Федор едва успел повторить движение Окинфа и оказаться одновременно с ним на земле. Стража, как это всегда было, когда Федор входил гонцом к любому князю, не остановила их вопросом: кто таковы? Окинфа Великого все знали в лицо. Дмитрий тоже принял их не стряпая. После уставных поясных поклонов (Дмитрий встретил их стоя, но сразу сел в кресло, как подобало князю) Окинф, по приглашению великого князя, уселся, а Федор продолжал стоять, но князь сделал знак рукой, и он сел тоже - дело было беседное, не посольское. По тяжелому, какому-то мертвому на этот раз, в отечных мешках под глазами лицу великого князя, по его словно под гнетом полуопущенным плечам и тяжело и бессильно брошенным дланям Федор понял, что про смерть сына князь уже знает и весть эта ему безмерно тяжка. Когда Федор, спрошенный в свой черед, сказал, что Михайла Тверской хочет, кажется, отказаться от великокняжеской помочи и отослать всех переяславцев назад, князь Дмитрий только устало кивнул головой. В глазах его не зажглось былого грозного огня, и руки не сжались в кулаки. "Что Новгород?" - спросил он, но и тут ясно было, что мыслями князь далеко от новгородских, как и любых других, дел. Что-то жалкое и бесконечно усталое на миг проглянуло в лице Дмитрия, когда Окинф передал, что тело княжича ради весенней распуты задержалось в пути. - Что отец? - спросил Дмитрий Окинфа. - Батюшка нездоров зело! - ответил тот совсем иным, чем в своем тереме, не звонко-раскатистым, а сдержанно-участливым голосом. Федор подумал вдруг, что все, что сказал или скажет Окинф, одна сплошная ложь. Ложь, что он горюет о смерти княжича, ложь, что думает о делах княжьих, ложь и то, что старый Гаврило Олексич болен - верно и тут у них какой-то свой и вряд ли добрый умысел. - Поезжай на Клещино! - сказал Дмитрий и замолк. Федор коротко глянул в застывшие глаза князя и тут же стремительно отвел взгляд. - Поезжай, - продолжал Дмитрий, справившись с собою, - привези Ивана. Тотчас! Оба поезжайте! - прибавил он, подымая голову. Окинф с Федором встали и, пятясь, покинули покой. От двери Федор еще раз взглянул на великого князя. Дмитрий сидел, глядя в безмерную степную даль, мимо и сквозь них, куда он отправил живого, юного, полного сил сына, надежду и веру свою, и откуда ему везут и никак не могут довезти мертвое распадающееся тело... И уже, верно, не видел ни Окинфа, ни Федора. Ехали верхней дорогой. Там и тут виднелись пашущие мужики. Над черной переворошенной землей курился парок. Грачи тучами вились над полем, переваливаясь, бежали по пашне следом за лошадью, выклевывая жирных червей и личинок. Озеро блестело и будто плавилось на солнце. Обдувало ветром. Окинф мигом повеселел и зорко оглядывал округу, и Федору было неловко и стыдно за этого боярина, что был правою рукой князя Дмитрия, а гибелью княжича Александра едва ли не доволен даже... "Или с Андреем снюхался?" зло думал Федор. Ивана Дмитрича не оказалось в терему. Слуги сказали: "Уехал!" И махнули рукой в поля. Тронулись разыскивать княжича. Переехали овражек, небольшой лесок, что клином тянулся от Княжева, и - Федор уже знал почему-то, что именно здесь, - увидали Ивана за необычным делом. Он, сойдя с коня и отстранив хозяина-ратая, пахал на крестьянской лошади. Дружинники и слуги, кто верхом, кто спешившись, смотрели молча на княжую блажь - не то забаву, не то, похоже, взаболь. Кони странным образом слушались Ивана. Княжич старательно и чисто вел борозду. Окинф направил коня прямо по пашне и еще издали прокричал с чуть заметной издевкой в голосе: - Пашешь, князь? Иван остановил коня, вглядываясь из-под ладони в подъезжающих всадников. Федор давно не видел княжича и поразился его худобе и какому-то особенному отрешенно-внимательному взгляду его глубоких бледно-голубых глаз. - Али холопов мало? - продолжал Окинф в том же глумливо-добродушном тоне, кивая на Иванову свиту, что стояла поодаль. - Холопы есть! - с хрипотцой негромко ответил Иван и оглянулся на своих. Он не мог бы словами связно пояснить, зачем он это сделал. Не потому же, что богдыхан далекого Чина проводил плугом первую борозду! Он, Иван, князь народа-хлебопашца. Народа, что ездит на рабочих лошадях, которые никуда не годны в бешеной мунгальской скачке, но знают слово "борозда", будто родились людьми, тянут плуг в мыле от усилий. И люди его народа работают тут, за год вперед рассчитав все, а не живут одним днем, от набега к набегу, да стадами молочных кобылиц. И вдруг он, князь, должен скакать по полям и рубиться в сечах? Он князь, глава, значит, и тут, в страдной работе этой, должен быть тоже напереди! Мужик и дружина стояли почтительно, пережидая прихоть господина. Он никому ничего не объяснил. Иван отер холодный пот, от слабости выступивший на челе, и оставил рукояти сохи, тотчас услужливо перехваченной дворским, и заметил оттенок снисхождения у того, когда передавал соху мужику: "Гордись, мол, сам князь изволил прикоснуться!" Он никому ничего не объяснил... - Здравствуй, Окинф! - сказал он просто, и боярин, соскочив с коня прямо на пашню и утонув по щиколотку роскошными алыми сапогами в жирной земле, тут только скинул шапку и, поклонясь, молвил негромко: - Батюшка кличет. Велел, тотчас чтоб... - Хорошо, - ответил Иван, перевел задумчивый взгляд с Окинфа на Федора и повторил совсем уже тихо: - Хорошо... Он намеренно прятался от отца эти дни. Ждал и не хотел этого разговора. Погибнуть, умереть должен был он, Иван, а не Александр, не Саша, который должен был жить, должен был заменить великого деда, продолжить с годами труд батюшки... Иван любил отца, и, любя, не хотел увидеть на его лице этого неизбежного, как он был уверен, немого вопроса: "почему не ты?" Он медленно оделся. Застегнул кожаный с серебряною отделкой пояс, единственное княжеское украшение во всей своей одежде. Сел на коня. Слуги, уразумев, что княжич едет к отцу, кинулись отчищать его сапоги. Иван подождал, пока они кончат, вдел одну и другую ногу в стремена, глазами указал четверых из своей свиты, произнеся негромко: "В Переславль!" Коня Иван не понукал. Кони под ним шли сами так, как ему было надо, и этой его особенности, которой он сам не придавал ровно никакого значения, больше, чем всякой другой, больше чем научению книжному, дивилась Иванова дружина, слуги и все, кто его знал, даже народ в соседних деревнях. Подъезжая к Переяславлю, Иван словно закаменел лицом. Ему по-детски захотелось остановиться на полдороге, у Никитского монастыря, и заглянуть в церковь, просто зайти и преклонить колена, и осенить себя крестным знаменем - больше ничего. Но он сдержал себя. Только уже у Переяславских ворот тронул серебряный крест на груди и сказал одними губами: - Господи, в руки твои передаю дух свой! У княжого терема на Красной площади его уже ждали. Приняли коня, помогли опуститься с седла. Иван всходил на высокое крыльцо, а следом, поотстав, тяжело ступал боярин Окинф. У дверей думной палаты, где (знаками указали ему придверники) был сейчас отец, Иван остановился и непривычно твердо посмотрел в глаза Окинфу: - Ты пожди! И Окинф, будто напоровшись на что-то, остоялся и начал медленно наливаться бурой злой кровью. Иван плотно притворил дверь, помедлив мгновение (было страшно поглядеть на отца), обернулся. Батюшка не сидел, как он думал, а стоял и смотрел на него. Иван напряженными связанными ногами пошел к отцу. Дмитрий вдруг сделал какое-то неверное движение, словно шатнулся встречу, а Иван увидел смятенное, несчастное лицо отца и понял, что тот если и укоряет кого, то только себя, а его, Ивана, ждет словно последнее спасение свое. И поняв это, Иван кинулся к отцу, а отец обнял Ивана и зарыдал. И Иван заплакал, пряча лицо на отцовой груди, повторяя только: "Батюшка, батюшка!" А Дмитрий шептал: "Сынок, сынок мой, Ванюша, Ванюшенька!" - и тискал Ивана, и слезы наконец лились, лились раня и облегчая грудь. И хорошо, что придверная стража там, снаружи покоя, скрестила копья перед лицом Окинфа и еще двоих великих бояринов, так как по глухим, едва доносившимся из-за толстых дверей звукам поняла, что к великому князю не можно и не должно сейчас пускать даже и самых ближних советников. x x x Они стояли на заборолах городской стены. С озера дул ровный прохладный ветерок. Вдали маячили рыбачьи челны. Слободские избы рыболовов густо лепились почти от самого вала вплоть до воды. Только этот конец Переяславля и не скудел народом. Оттуда, из-под Никитского, и с того конца, что у Горицкого монастыря, изб стало много помене, там и тут появились проплешины от разобранных за ненадобностью клетей. Город пустел, несмотря на все старания Дмитрия. Люди уходили туда, где можно было спрятаться, уцелеть, пережить. Еще больше пустел стольный Владимир. И, глядя на эти проплешины, у Дмитрия бессильно опускались руки. С людьми уходила сила. С силой - власть. Уходила, отливала куда-то, в леса, к Угличу, Ростову, Твери, Ярославлю, Москве, и туда, за Волок, на Шексну, на Мологу и Сухону... Происходил неслышный, как просачиванье воды, уход жизни. - Тело не привезут? - Гонец был... Верно, там схоронят... - Лучше бы все же со мной... - Бога ради! Прости меня, Иван, я виноват, я, только я, во всем! - Никто не виноват, батюшка! Пути Господни неисповедимы. - Господни пути... Ты знаешь, я иногда думаю, что в чем-то согрешил, в чем-то таком, за что не простится никогда. Все рушится окрест меня, как сухой песок... Я ведь и тебя позвал... Я хочу... Ты только пойми меня, сын. Ты теперь один у меня, один! Ты... Не перечь мне. Я должен... хочу... тебя женить. - Батюшка, ведь ничего нельзя изменить в судьбе! - Иван, молю! Дмитрий вдруг тяжело рухнул на колени, охватив сына и прижавшись к нему головой. - Один, один! - повторял он в забытьи. - Встань, батюшка, встань! - шептал Иван. - Дружина, увидят... Хорошо, пускай, хорошо! Дмитрий тяжело поднялся, прислонился к заборолам, закрыв рукавом лицо. Они долго молчали. Наконец Иван вымолвил с усилием: - На ком, батюшка? - На ростовской кпяжне, - глухо ответил отец. Глава 82 Ростов за последние годы как-то незаметно погрубел. Город был по-прежнему многолюден и даже шумнее прежнего, но что-то тонкое, древнее, устойчивое невидимо отхлынуло, раздробилось, потускло в круговерти ростовских княжеских переделов, татарских наездов и народных смут. То старинное благолепие и благородство, что сохранялось, пока была жива княгиня Мария Михайловна, начало рушиться после ее смерти, но еще продержалось десять лет, пока не умер Борис Василькович, добрый, нерешительный и слабый, отчаянно пытавшийся сохранить последнее, что у него оставалось: "вежество" и высокий строй души. Но ежечасно оказывалось, что перед лицом силы, тем паче силы торжествующей, как ни замыкайся в себе, как ни отделяй свое, родовое, домашнее от внешнего, грубого, внешнее влезет и размечет весь хрупкий строй прежней жизни. Где милые сердцу утехи, где изящество княжеского застолья, выдержанная беседа, почасту со знатоками книг, скромными, но мудрыми книгочеями из разных земель? Когда за столом ордынский грубый посол, когда жадная татарва рыщет по городу, когда волнуется чернь и торг ежечасно грозит вспыхнуть свирепым мятежом? После смерти родителей Дмитрий Борисович с какой-то удивительной даже легкостью отказался от всего, что отличало и выделяло ростовский княжеский дом. Он уже не ездил один по улицам, ледяными глазами глядя поверх горожан. Дружина и справа и слева, бирючи и вершники впереди скакали, сопровождая князя в редких поездках по городу. Расточилась, растаяла, растеклась по монастырям знаменитая библиотека князя Константина, что еще была, еще существовала при епископе Игнатии, но уже никто не пользовался ею, ибо никто не дерзал вступить в княжеский терем, полный нынче дружинниками, лязгом оружия и ратных грубых кликов. Тут пили да играли в зернь, но уже не чли книг. И книги стояли молчаливые, плотно смежив кожаные тяжелые переплеты. А с улиц, прилежащих дворцу, и с площади перед теремом исчезли те редкие лица скромно и даже бедно одетых людей, на челе которых меж тем лежит печать особой духовности, - лица книжников, филозофов и мыслителей, лица с глазами глубокими и взглядами как бы внутрь, в себя углубленными, в себя и в историю, лица, в коих отразилась мудрость столетий, лица хранителей памяти народной, запечатленной в книгах и харатьях, лица людей, без коих народ лишается прошлого и теряет грядущее свое. Перестала звучать греческая речь вперемешку с вычурной, книжно украшенной славянской, утихли споры о пресущественном, о "филиокве", или о предвечном бытии... И площадь и улицы потускли без них, без этих робких мыслителей, выцвели, заплыли, опростели. Улица стала вседневной, городской обыватель и купец заполнили ее без остатка. И, странное дело, ведь мало же было их, "этих", и словно бы и не видны были они в толпе, а как без них изменилась, как огрубела толпа! С приходом нового епископа Тарасия три года назад, остатки княжеской библиотеки были забраны в книжарню Григорьевского монастыря, и уже туда, в монастырь, собирались приезжие книгочеи. Дмитрий Борисович в ссорах с братьями не ведал о том или был равнодушен к духовному оскудению Ростова. Да и всегда-то мудрость книжная, что перестает отвечать насущному, выходит из жизни очень скоро, становится даже отяготительной для самих прежних носителей ее. Он старался не вспоминать о навычаях старой бабки своей, а ведь ему было уже семнадцать лет, когда умерла Мария Михайловна! Казалось, достаточно, чтобы запомнить на всю жизнь. Но жизнь безжалостно уносит ненужное в суедневной борьбе. Так когда-то умирали последние античные мыслители-язычники среди чуждого им мира христиан и перед смертью, отринув веру отцов, крестились и принимали монашество. Так римские патриции, отказываясь от изнеженности гордых предков, переобувались в солдатские сапоги, инстинктивно перенимали культ силы, которой поклонялись тем больше, чем меньше ее имели на деле. Слабеющий Дмитрий Борисович, ссорясь с братьями, собирал и собирал добро, копил ратников, хотя не мог бы сказать, для чего и против кого. Татары то и дело переполняли Ростов, и с татарами он был дружен и мирен, а для того, чтобы лавировать меж Дмитрием и Андреем, нужны были скорее новгородские серебряные гривны, чем ратная сила. Князь Андрей, постоянно бывавший в Ростове, и Дмитрий не замечали происходивших тут изменений. И только Иван страшно поразился переменам. Он помнил Ростов когда-то, мальчиком. Помнил умные застольные беседы, книги. Теперь его встречал лязг оружия и ражие морды ратников. А в тот миг, когда он узнал о разорении знаменитой библиотеки князя Константина, Ростов погиб для него окончательно. Он уже холодно взирал на палаты и храмы. Шевельнулась мысль, что отец его не так уж и неправ, что таким вот людям, - не сумевшим сохранить святыню, - ничего и не остается, кроме ярма, насилия, ежечасно карающей их жезлом железным силы. Иван отчужденно озирал омертвевшие для него покои княжеского дворца, кирпичное и белокаменное великолепие, и уже знал, что и оно недолго простоит: пустая скорлупа, в которой изгнил высокий дух, некогда ее наполнявший и питавший. И уже примечал он те легкие, чуть заметные изменения быта, что отмечали огрубевший вкус ростовского князя: варварскую роскошь там, где была строгость истинного великолепия, и то, что пирующий с дружиной ростовский князь не царил, а как бы сам опускался до уровня дружины... Жениха с невестой показывали друг другу. Ростовская княжна выходила в разных уборах и платьях - "казала сряду". Иван смотрел на чужую ему высокую девочку, и в нем невольно разгоралось незнакомое и тревожное чувство, от которого он уже думал отказаться совсем. С робким удивлением ловил он пугливо-любопытные взгляды будущей жены. Потом смотрели приданое: дорогие паволоки, бархаты, меха и драгоценные сосуды. Иван пожалел в душе, что тестю не пришло на ум приложить нес