его обиталища и под десятками любопытных глаз дворян-ратников, княжат, дьяков, конюхов и прочей государевой прислуги и свиты провели в терем. В сенях его передали другим, придверникам великого князя, а те втолкнули Борецкого в покой государя. Иван сидел в кресле. Он был в простом дорожном платье, без кольчуги, в полотняной безрукавной ферязи сверх узкого, на московский лад, застегнутого на серебряные круглые пуговицы терлика. Кроме дорогого перстня с гранатом на нем не было никаких украшений. В углу за столом, склоняясь над чистою грамотою, с гусиным пером в руке и открытою дорожной чернильницей перед собою замер дьяк-писец. Три члена судебного совета сидели в ряд на лавке у стены и одинаково, разом, подняли глаза на Борецкого и разом же опустили их долу. Дмитрий, бледный от раны, кое-как перевязанной и уже гноящейся, превозмогая боль, постарался расправить плечи (стянутых за спиною рук ему так и не развязали) и стал, смело глядя в лицо Ивану Третьему. Великий князь мановением руки удалил дворян и, вдруг встав, сделал несколько шагов навстречу Борецкому. Иван был выше ростом, Дмитрий - шире в плечах. Так они стояли друг перед другом, и Иван, супя свои почти сросшиеся над переносьем брови, подрагивая длинным носом и медленно свирепея, протянул к лицу Борецкого захваченную договорную грамоту. - Узнаешь? Изменник! Казнью казню тебя! - с яростной дрожью в голосе выговорил он. Три члена совета согласно склонили головы. - Я не изменник тебе! - ответил Борецкий твердо. - Мы, мужи новгородские, искони вольны во князьях, и взят я на борони, яко пленник, а не тать и не переветник княжой! Казнить меня - сила твоя, а права такого тебе не дано, и изменником звать меня ты не можешь! Члены совета мгновенно переглянулись. - Ан нет! - сдерживая голос, свистящим шепотом, и все выше и выше подымая, почти до крика, заговорил Иван. - Ан нет! Ты боярин мой! Ты грамоту принял, благодарил! Ты пожалован, пожалован мною! А значит - слуга мой! И не как мужа вольного, а как боярина своего волен я казнить тебя, изменника! - И уже перейдя в крик, Иван возопил вбежавшим дворянам: Взять! Кнутьем бить! Только тут Борецкий понял вполне весь грозный смысл московского пожалованья. Швырнув грамоту, Иван топтал ее ногами и, тыча перстом в Дмитрия, обеспамятев, ужасен лицом, все повторял: - Взять! Взять! Взять! Мучить! Пороть его! Борецкого схватили в две руки за шиворот, поворотили, пихнув прямо в рассеченное плечо - от боли аж потемнело в глазах - и поволокли вон. На расправе он, принимая удары по кровоточащей разрубленной спине, дважды терял сознание. Борецкого отливали водой и снова били. К вечеру по приказу Ивана их, всех четверых, вывели на казнь. Притихшая, обезлюженная Руса, половина жителей которой перебралась в Новгород, а другая половина сидела, забившись, по домам, пережидая военную грозу, была битком набита московитами. И на улице, по которой их вели, и на площади перед собором, где уже поднялся помост с плахою и ожидали палачи, кругом были только чужие, московские лица, чужие, любопытные или злорадные глаза. И никто или почти никто из собравшихся поглазеть на казнь государевых дворян, детей боярских и простых ратников, не задумывался над тем, что всенародная казнь великих бояр новгородских когда-нибудь отзовется и на них, что, допустив сейчас эту расправу, сто лет спустя они уже не смогут не допустить того же применительно к себе самим и не сумеют спасти свои собственные, боярские головы от государева топора, а спины от кнутобойного поругания. - Слыхал, - вымолвил Селезнев дорогою, - ратные ихние бают, Новгород горит? - Посады жгут! - ответил Дмитрий. - Не возьмут, думашь? Борецкий помолчал, ответил убежденно: - Мать города не отдаст! Селезнев прищурился, стрельнув черными глазами, улыбнулся - улыбка не получилась, у друга была рассечена щека - вздохнул, вымолвил негромко: - Эх, мало погуляли мы с тобой! Первым к плахе подвели Арзубьева. Киприян, державшийся достойно до сих пор, пока били кнутом, у плахи вдруг вздрогнул, начал упираться, у него жалко свернулись плечи и отчаянно перекосилось лицо. Дмитрий закрыл глаза, чтобы не видеть унижения Киприяна. Раздался сдавленный стон, потом глухой удар и стук скатившейся головы. Еремей Сухощек - тот усмехнулся серыми губами, подошел сам, пихнув плечом московского ката. Оборотился, когда уже схватили валить. - Постой! Дмитрий Исакович, прости, в которой вины виноваты! Не сдюжили мы! Прости, Василий! И эта голова скатилась. Подошел черед Селезнева. Дмитрий Борецкий до самого этого мгновения пока, превозмогая боль, стоял перед Иваном Третьим, пока, закусив побелевшие губы, терпел удары бича - все не верил, думал, помилуют. Ну, яма, ну - в железы засадят. Но чтобы казнить топором его, великого боярина! И тут вдруг понял: жизни осталось - глазами кинуть. Василий оборотился к нему: - Поцелуемся, Митя! Их грубо разорвали. Селезнев только успел коснуться губами щеки Дмитрия. С ужасом Борецкий смотрел, как эта дорогая голова друга враз покатилась прочь, а странно короткое тело отвалилось назад и поволоклось в сторону, меж тем как в ушах еще звучал голос: "Поцелуемся, Митя!" Дмитрий сжал зубы, стиснул глаза, в которых закипели слезы, превозмог себя и деревянно шагнул к плахе, обарывая подступающую тошноту. И когда горла коснулась склизкая от крови колода, а в нос ударил тяжкий запах мяса, спазма сдавила горло, и, задержись палач на миг, - вытошнило бы. Но палач не умедлил. Резко как вспыхнуло от затылка, и это было последнее, что восчувствовал он, когда его тело, свитое судорогой, слабело и опускалось в руках катов, а голова, обернувшись дважды, ткнулась виском в мертвые губы Василия. Они-таки поцеловались еще раз. x x x Казнив новгородских бояр, Иван двинулся дальше, к Коростыню, и там, на месте первого, учиненного Холмским побоища, на третий день после казни, двадцать седьмого июля к нему наконец прибыло на судах новгородское посольство с просьбою о мире, во главе с архиепископом Феофилом, степенным посадником Тимофеем Остафьевичем и старейшими посадниками: Иваном Лукиничем от Плотницкого конца, Яковом Александровичем Коробом от Неревского, Феофилатом Захарьиным и Лукой Федоровым от Людина и Загородья и Иваном Васильевичем Своеземцевым от Славны. С ними прибыли тысяцкие, купеческие старосты и пять житьих от пяти концов города. Это было полномочное посольство от всего Господина Великого Новгорода, склонившегося наконец перед волей великого князя Московского. "Сколько еще может продержаться город?" - хмуро гадал Иван. С неба, пока еще знойно-безоблачного, вот-вот могут полить дожди, и тогда пыль дорог станет непроходной грязью, и застрянут обозы, и вздуются реки, а там к Москве подойдет Ахмат с Ордой, или Казимир с Литвой, или оба враз совокупною ратью. Он вызвал Степана Брадатого для спора с новгородскими боярами о правах великого князя Московского. Степан Брадатый сиял. Это был его день. Он вздел, невзирая на жару, дорогое суконное платье. Заранее приготовил речь, предвкушая, как он будет разить врага неопровержимыми доводами, словами святого писания и текстами древних хартий, как будут путаться перед ним новгородские книжники, как он им докажет, что они не более, чем слуги великого князя Московского, как будут низиться перед ним эти гордые мужи, укрощенные десницей государя и его, Брадатого, высокомудрою, красно-украшенною речью. Но новгородские послы, сломленные разгромом и устрашенные казнью, отказались от диспута. Все они понимали, что там, где уже решил меч, слово не перевесит, и спорить о правах - лишь дразнить великого князя. И Брадатому, к его великому сожалению, так и не пришлось выказать свои ораторские таланты. Послы предстали перед Иваном, расположившимся в самой просторной коростынской избе. Маленький настороженный хорек - Феофил; массивный, не утративший упрямого достоинства Тимофей Остафьевич; грустный, с усталым стоическим лицом Иван Лукинич; угодливо рассыпающийся в улыбках, жидкий и мягкий Феофилат; откровенно потерянное лицо молодого Луки Федорова и строгое бледное самого юного из послов, Ивана Своеземцева. Иван Третий разглядывал их всех по очереди и вместе - граждан непокорного города, едва не переметнувшегося в руки Литвы, сломленных, покорных и все еще не покоренных. Начались переговоры. Послы расположились в шатрах, недалеко от берега, где еще валялись там и сям обгорелые остатки уничтоженных после поражения малой судовой рати новгородских лодей. Коростынь была переполнена, все избы занимали приближенные великого князя. На много верст вокруг, в шатрах, шалашах и по деревушкам стояла московская рать, скакали в облаках пыли конные разъезды, кони дочерна выедали траву под соснами. Весь хлеб был потравлен, огороды вытоптаны, огорожи разломаны, скот прирезан, и крестьянские погреба вконец опустошены прожорливыми великокняжескими ратниками. Новгородских послов приводили каждый раз в сопровождении вооруженных московских дворян, которых, при желании, можно было принять и за почетную свиту, и за охрану при пленниках. На переговорах Иван уже не встречался с посланцами Новгорода, высылая к ним своих бояр, передававших слова и предложения великого князя и приносивших ему ответы новгородцев. Позднейшие историки не раз отмечали, и даже с похвалой, а иногда с удивлением, мудрую умеренность требований, предъявленных в этот раз Иваном Третьим Новгороду, умеренность, тем более непонятную, что тяжесть поражения, понесенного Новгородом Великим, не шла ни в какое сравнение с его предыдущими военными поражениями. Москвичи заняли всю Новгородскую волость, дошли до Наровы и даже перешли рубеж, пограбив земли немецкого ордена. Их рати уже нигде не встречали никакого сопротивления, а засуха открыла московской коннице доступ в самые непроходные дебри. Но умеренность Ивана имела свои, и очень веские, причины, отнюдь не объясняемые отходчивостью, мягкостью или гуманной снисходительностью государя Московского. Да и о какой умеренности можно было говорить, ежели московские летописцы впоследствии хвастались тем, что волость Новгородская подверглась самому жестокому разорению за всю свою историю: "Николи же такова не бывало, ни от немец, ни от иных язык!" По всем дорогам подымалась пыль; дымы пожаров, которые никто не тушил, застилали небо. Кони топтали неубранный, жидко колосившийся хлеб. Гнали через пересохшие болота захваченный крестьянский скот, который жители тщетно пытались укрыть в чащобах. В селах, которые отходили к великокняжеской волости, как передавали Ивану, не осталось ни одного человека, все были забраны в полон. Татары-союзники не жалели вообще никого. Войско, как саранча, уничтожавшее все на своем пути, становилось нечем кормить, и по мере возраставших продовольственных трудностей падал порядок. Каждый тащил, что мог. Воеводы открыто брали окупы с городов. Удельные князья толпами уводили мужиков в свои уделы. Нежданно легкая победа грозила оборотиться нежданным же поражением. Иван был зол на себя: все-таки он всего не учел! Предъявлять в этих условиях крайние требования было рискованно, тем паче что Новгород, окруживший себя кольцом пожаров, явно не думал о сдаче. В конце концов Иван получил если и не все, чего хотел, то очень многое. Новгород обязывался заплатить, причем не по частям, а немедленно, огромный окуп в шестнадцать тысяч рублей; отказывался от своего права "вольности во князьях" и признавал нерасторжимым союз с великими князьями московскими, как и церкви новгородской - с московской митрополией: "а инде нам владыки, опроче московского митрополита, нигде не ставити" - было записано в договоре. Новгород обязывался не принимать врагов великого князя: Ивана Можайского и Ивана Шемякина, сына покойного Дмитрия Юрьевича Шемяки, ни их детей, ни зятьев, а также никого из родичей князя Василья Ярославича; обязывался не вступать в особные договоры с литовским королем. На судебных решениях республики теперь вновь, как в старину, полагалось быть печати великих князей Московских, а спорные решения смесных судов подлежали обжалованию перед самим великим князем Иваном или его сыном, или братьями, во время их приездов в Новгород. Так был нанесен первый удар по Новгородскому вечевому строю. Отдельно была составлена грамота о двинских землях. Великому князю отходили захваченные новгородцами и когда-то числившиеся за великими князьями земли по Двине, Пинеге, Мезени, Немьюге, Ваге, Онеге, Суре Поганой и Кокшенге. Еще не дошли вести о двинских делах, но если даже московские воеводы и не добились там решающего успеха, то Новгород все равно обязывался отдать великому князю причитающиеся ему волости. По всем прочим статьям договор оставлял Новгороду его старинные права, утвержденные в прежних соглашениях земли, и даже Торжок, Вологда, Бежичи продолжали числиться за Господином Великим Новгородом. Переговоры продолжались одиннадцать дней. К концу переговоров, в начале августа месяца, гонец привез известие, что и на Двине в тот день, когда прибыло в Коростень новгородское посольство, была одержана полная победа над новгородской ратью. Десятого августа Иван приказал прекратить грабежи и отпустить захваченный полон. Земля без мужиков - плохой дар для государства, зарастет лесом, и поди ее потом подыми вновь, запустошенную - кем и как? Надлежало думать о дальнейшем, а новгородские пашни Иван, даже и не добившись окончательного подчинения города, уже начинал числить своими. Тринадцатого августа тяжко ополнившееся войско тронулось в обратный путь. Первого сентября Москва торжественно встречала победителей. Звонили все колокола московских церквей. Сын и Андрей-меньшой встречали Ивана еще за день пути от столицы. На семи верстах от города выстроились вдоль дороги радостные толпы москвичей, и митрополит Филипп, с клиром, в облачении и с крестом в руке встретил великого князя на сходе с большого каменного моста, на площади, и благословил всенародно. Дома мать с новым уважением оглядывала сына-победителя, заметно возмужавшего и прибавившего уверенности за неполных три месяца похода. А второго сентября пошли из новгородской осады жители разоренной Русы, чтобы строиться, опять начинать варить соль и жить дальше. x x x Все долгие недели осадного сидения и переговоров - с середины июля и почти до сентября - Новгород голодал, терпя и пережидая. Скудные запасы пшеничного хлеба из боярских закромов "и того пооскуду", как писал летописец, не могли удовлетворить более чем двухсоттысячное (вместе со сбежавшимися жителями пригородов) население великого города. Начинался ропот. Голодные слонялись по улицам, громко требуя к ответу великих бояр и житьих - виновников военного поражения. Кто еще имел запасы, предпочитал не высовываться из домов. За стенами города шла ленивая перестрелка разъезжих охочих дружин. Изредка бухали новгородские пушки, отгоняя зарвавшихся московских конных ратников. Томительное стоянье продолжалось. И сверху солнце, ласково-беспощадное, жгло кровли теремов и храмов, накаляло мостовые и городские стены так, что, казалось, в дрожащем стеклянном воздухе курились пересохшие бревна городень. Просушенный до звона камень башен-костров выбелился так, что делалось больно глазам. Лишенный посадов, сожженных горожанами, и от того как бы сузившийся и выросший ввысь, ставший изобильнее камнем соборов и строгою башенною красотою, город стоял все еще неодоленный, все еще гордый и неприступный. Купец Наум Трифонов уже два раза приходил к Ивану мириться, и его, как пса, отгоняли от порога. - Глаза бы мои не видели! - говорила Анна сурово. Наум каждый раз подолгу стоял за воротами. В этот раз Анна, воротясь с улицы, снова сердито, грозя расколотить, швыряла горшки. - Ты цего? - спросил Иван. - Опеть пришел! - ответила Анна, не оборачиваясь, и вдруг добавила погодя: - Может, примешь? - Не приму я его. - Грамоту принес, - сообщила она, несколько смущенно. - Долговую. Говорит, отдать хоцет. - Откупитьце! - бледно усмехнулся Иван. Дверь заскрипела. - Прости, Христа ради! - вползая на коленях в горницу, заскулил Наум. - Вот! - Стоя на коленях, он двумя руками протянул грамоту, моргая по-собачьи глазами. - Прими! Отдаю долгот! Ради Христа! - Руки у него тряслись. - Купить меня хоцешь по частям? - стараясь яснее выговаривать безгубым ртом, отвечал Иван с лавки. - Почем еще? Руки, ноги отрезать можно, все жив буду! Может, так и разбогатею церез тебя... Не нать мне твоей грамоты, ни бирывал чужого вовек! Анна долго молчала потом, сопела, всплакнула даже, сказала наконец: - Ну и хорошо, что не взял, нецего ему... Проживем! Рушане прижились, Феня напеременки с Анной мыла, стирала, обихаживала корову. За травой выбирались за городские стены, приносили на себе, в саках, каждый раз при этом рискуя головой. Добро, москвичи стояли не близко от города. Светлоголовые ребятишки играли с Ониськой. Старик сполнял мужеву работу за лежавшего пластом Ивана, за едой строго останавливал своих ребят, когда детская, не знающая удержу рука тянулась ко второму куску. Голодали дружно, все вместе. Несколько раз мокрый по пояс, пройдя с броднем о Волхово, дед приносил мелкой рыбы, тогда варили уху. Мужа Анна поила отваром, вливая ему в рот. Сам еще не умел толком есть, все текло из безгубого рта на бороду и рубаху. Раны на лице подживали, затягивались коркой, корка то и дело лопалась, текла сукровица. Анна, меняя тряпки, начинала привыкать к душному запаху - то ли уж понемногу проходить начинало. Мужик был не краса, а нынче казался прежний-то - из писаных писанный! Маленькая Ониська со страхом сторонилась отца. Иван однажды - вставал уже - хотел приласкать Ониську, но та забилась в угол, отпихнув его ручонками, в глазах стоял ужас. Иван долго потом плакал молча, лежа на лавке. Анна ходила по дому сама не своя. Первый раз в жизни побила дочь. Ночью подлегла к Ивану, коснулась пальцем лица - мокро от слез. У самой щекотно стало в горле. Иван пробормотал, стыдясь: - Куда тебе такого... Она целовала руки, большие, изработавшиеся, прижималась, гася в себе страх от этого чужого лица. Решась, потянула к себе Ивана. - Цто ты... - Ляжь, говорю! Опрокинулась, плотно зажмурив глаза. Иван и сам положил ей руку на лицо. Рука родная, тело родное, все, только дух от лица... Молчала, жадно чувствуя мужа. Ослаб, ну, ничего, оживет! Сама дивясь, что смогла, долго потом ласкала Ивана, пока он впервые, кажется, крепко уснул с тех пор, как воротился от Коростыни. А как стала ложиться с мужем, так и Ониська, на третью ли ночь, пробралась к ним. Хоронясь за материной спиной, ручонками потрогала отца еще боялась немного. Иван сторожко, тоже через мать, долго гладил дочерь по головешке. А еще дня через два Ониська спросила: - А правда, у нашего бати нос вырастет? И долго не могла понять, почему мать смеется и плачет одновременно, целуя ее в щечки и судорожно прижимая к себе. В конце августа город стал оживать, по мере того как с прекращением осады начинали подходить обозы с хлебом. Казалось, беда миновала. Засобирались и рушане. Теперь, когда открылись пути, вовсю заработали ремесленные мастерские, наверстывая упущенное. Ватаги и дружины новгородских плотников, чеботарей, шерстобитов, шорников, кузнецов расходились по ближним и дальним деревням, погостам, рядкам. Лодейные купцы спешили с самонужнейшими товарами. День и ночь разоренная деревня слала в город жалкие поскребыши снедных припасов, которыми пренебрегли или которых не заметили москвичи, а город спешил восстановить порушенные амбары и избы, отковать лемехи, косы, гвозди, ножи, топоры, подковы; шил, тачал, мастерил, ладил лодьи и плел сети. Рушане зарабатывали себе на отъезд. Так просто не тронешься. Дома, почитай, все разорено. Купцы из Русы уже заключили договоры и набирали товару под большую соль. Тут же рубились хоромы, чтобы плавом, по озеру, подвезти до самого города, у кого пожгли ратные. Богатые ссужали бедняков деньгами, лопотиной, хлебом под будущую работу. Руки человечьи все замогут, а без работников соляное дело не своротить, да и общая беда единила. Собирались по концам: кто с Песьего, кто с Рогова, по улицам. Отыскивались старосты. Второго сентября караван в сто восемьдесят судов, больших и малых учанов, с людьми, скотом, пожитками, лопотиной, семенным хлебом, ведя за собой плоты из начерно обделанных под будущие хоромы бревен, тронулся в путь. Анна с Иваном провожали Феню, детишкам надавали гостинцев, даже тесть Конон пришел, сунул деду резную рукоять к ножу. Обещали гостить, писать друг другу... Страшная весть обрушилась вдругорядь на исстрадавшийся город. Рассказывали потом, кто видел, кто пережил, так: корабли стояли в устье Ловати. Ловать пересохла, мели не давали войти в реку. С вечера еще было тихо, только тяжелые тучи, копясь, облегли небосвод. Ветер ударил ночью, с вихорем. Помчал разом взбесившуюся воду. Весь в пене, Ильмень обрушился на корабли. Якорные веревки лопались одна за другой. Учаны било друг на друга. С треском проламывались борта. Сплоченный лес раскидало, и бревна, прыгая из воды, как живые, давили захлебывающихся людей. Челноки, на которых пытались спастись, накрывало волной с одного разу. Что творилось на судах, где женщины, дети среди обезумевшей скотины и рушащихся груд добра во тьме кромешной метались, захлебывались и гибли, не находя спасения, даже и описать невозможно. Потом, собирая трупье по берегу, лишь в одном месте мужики насчитали полторы сотни изувеченных, выкинутых морем мертвых тел. Точного числа погибших не считал никто. Добежав до Москвы, известие обросло баснями и небылицами. Говорили уже о девяти тысячах утопших жителей Русы, и московские философы, вроде Степана Брадатого, с удовлетворением заносили их трагическую гибель на тот же счет господней кары за отпадение жестоковыйных мужей новгородских в латынскую ересь... И та была не последняя беда. В октябре, будто мало было горя, загорелось от Белого Костра, пожар охватил речной немецкий двор и потек в улицы. Мало не оба конца градских выгорело дотла, до серого пепела. x x x Война притушила блеск гордо вознесшегося над Волховом двора. Пусто стало в пышном тереме Борецких. Исчезла молодежь, отхлынула живая кровь, рождавшая удаль и надежды. Утихли пиры, прекратились бешеные скачки коней, замерли смех и песни в просторных богатых покоях. Вскоре после известия о казни мужа, Капа собралась и, взяв Ванятку, перешла жить к отцу, Якову Коробу. Марфа не удерживала ее. Короб сам приходил, объяснял, что так-то и безопаснее. Гнев великого князя скорее падет на сына казненного Дмитрия, чем на его, Короба, родного внука. Она кивала головой, соглашаясь. Коробу стало не по себе. После казни сына Марфа поседела и уже никогда не снимала темного вдовьего плата с головы, но внешне держалась спокойно. Все так же обходила клети, наряжала, еще строже, чем обычно, холопов, - мужиков и жонок, - по работам. В деревни, разграбленные московской ратью, были разосланы люди с наказом узнать о размерах урона и помочь, чем можно. Следовало во что бы то ни стало собрать урожай с полей, и посыльные, тревожно поглядев в глаза Марфе Ивановне, убеждались, что воля ее по-прежнему тверда, и быть может, еще тверже, чем обычно. Только Пиша, зная, что Марфа Ивановна почти не спит по ночам, со страхом взирала на госпожу, боясь, не надорвется ли вдруг это ее суровое наружное спокойствие. Меж тем в городе, отягощенном разореньем и московской данью, не утихали споры. Казнь Упадыша была лишь малым возмещением скопившихся обид. Все и каждый искали виноватого. Бояре спирались на житьих, сперва требовавших сечи и первыми ринувшихся с поля боя. Житьи ругали бояр за бездарное руководство. Житий Ефим Медведев прямо заявил на сходке - и слова его передавали по всему городу: - Нам бы такую власть, как боярам, мы бы ее удержали! Их сколько и нас сколько? В низах тоже росло глухое брожение. Ремесленный люд опять никто не спрашивал, им только приходилось платить за побитые горшки на чужом пиру. Слово "предательство" перекатывалось по городу, рождая злобу и взаимное недоверие во вчерашних союзниках. Сторонники дружбы с великим князем подняли головы. Архиепископ Феофил деятельно готовился к поставлению. Это был уже не тот растерянный человек, что трусил некогда в покоях Иониных и жаждал уйти в монастырь. Он все более входил в дела архиепископии. Печальный для всех прочих итог войны и казнь Еремея вдохновили нового владыку, начавшего думать про себя, что он наделен свыше даром провидения событий. В сентябре Феофил, уже начавший чувствовать вкус власти и ободренный заключением мира, которое, как ему казалось, тоже совершено было успешно лишь с его содействием, и озабоченный вместе с тем, откуда взять денег на уплату той части огромного выкупа, что падала на архиепископию, решился, наконец, назначить ревизию денежных дел опального, но все еще не отстраненного ключника Пимена и, обнаружив недостачу сумм, самовольно потраченных Пименом на подготовку войны, злорадно приказал казнить Пимена торговой казнью: самого мучить, а имущества на тысячу рублей отобрать на покрытие расходов архиепископской казны. Голова Пимена - это был его личный дар митрополиту и великому князю Московскому. Разгромленная партия Борецких теперь уже не в силах была защитить своего старого соратника. И в низах церкви, в черном духовенстве малых монастырей, наущаемых иноками святой Троицы на Клопске, зрела мысль о спасительности власти великого князя. Малым монастырям несладко приходилось в эту осень. С каких доходов отстраивать сожженные во время осады обители? Пришли наконец вести из Литвы. Король Казимир, как узналось, был занят войной с уграми и потому не мог выступить в поход в защиту Новгорода. Теперь это было уже все равно. Дорого, говорят, яичко ко Христову дню. Тягостное известие о поражении на Двине привез Иван Пенков. Собрались у Тучиных. Савелков въедливо расспрашивал, как копили рать, как Шуйский собирал всех, кого мог, даже печерян привез и мезенских мужиков тоже. Как трижды убивали двинского знаменосца, секлись весь день до захода солнца, хватаясь за руки; как первыми побежали двинские полки, и Шуйский остался с одной новгородскою дружиной, как, наконец, была разбита и она, а раненого князя в лодье умчали из-под самого носа москвичей. - Отец-то как? - Отец цел. Василь Василич тоже едет, раненый, дак медленно везут... Ничего мы, братцы, не могли! Что и сталось! Москвичи озверели совсем. Вятка, Устюг чуть не всех мужиков выставили. А с нашими как содеялось что! Рать велика, а без толку... Иван рассказывал невесело, но без стыдного прятанья очей. Видно и правда, дрались на совесть. Он повзрослел, обожженный огнем сражения. Сам вопросил, ища глазами по хмурым лицам товарищей: - Вы-то как? Как же выдали-то своих? Мы вон Василь Василича из самой сечи выхватили, а не дали москвичам! Что же вы Митю-то с Васей... Эх! Теперь без них как нам подняться? Что Марфа Исакова, как она? - Молчит, - ответил за всех Иван Савелков. - Только в глаза ей смотреть трудно. Да увидишь сам, коли... коли заможешь! - Страшно и идти! - признался Пенков. - И нам страшно! - угрюмо отвечал Иван. Раненого Василия Васильевича Шуйского встречали с почетом. Из рассказов прибывших ранее уже вызнали, что князь сделал все, что мог, и не его вина, что и там, на Двине, и люди и военное счастье отвернулись от Великого Новгорода. Он первый поехал к Борецкой выразить соболезнование по поводу гибели сына. Ужаснулся, как постарела Марфа за тот год, что не виделись. Знал бы, что постарела за месяц - ужаснулся еще более. Он рассказывал, она слушала. Спросила про Василия Никифоровича, отца Пенкова: - Что не зайдет? - Она все время словно прислушивалась к чему-то. После ухода московской рати тела казненных были вырыты и привезены в Новгород. Шуйский знал, что Марфа заказала торжественную панихиду, устроила богатые поминки и, говорили, ни слезинки не пролила, только лицом белела у гроба, в церкви, думали - упадет. И теперь, беседуя, отвечая, хорошо ли заживает рана, он все представлял ее в церкви, побелевшую лицом, без слез, у гроба сына, у гроба надежд на величие гордого города. Марфа угощала Шуйского, и по-прежнему была богатой посуда на столе, неслышно появлялись и исчезали слуги, даже еще неслышнее, чем когда-то, по-прежнему изысканны блюда, которыми угощала она старого служилого новгородского князя, потомка великих суздальских Рюриковичей, вытесненных в капризном ходе истории со своих уделов, со своих столов, сперва подымающимся Владимиром, потом возвысившейся Москвой. Так они сидели, старые люди с великим прошлым - без будущего, о чем смутно думалось, но не говорилось, ни в этот раз, ни потом, до самого конца. Посещение Шуйского что-то надломило в ней. Марфа еще работала, распоряжалась, еще проверяла и строжила слуг, твердо ходила по дому, твердо держала власть над своим огромным хозяйством. Но как-то, разбирая с Пишей сундуки с добром, лежалые платья, шубы, белье, шелка и сукна, требовалось перетряхнуть и пересушить все на зиму, - вдруг наткнулась на крохотную распашонку, завалившуюся на дно коробьи. Подняла в руках маленький истершийся комочек, расправила и узнала - Митина. Не поворачивая лица, охрипшим голосом, приказала Пише: - Выдь! И когда плотно закрылась дверь за спиною, упала на колени, втиснув голову в груду развороченного белья, обеими руками прижимая к глазам маленький кусочек ткани - все, что осталось ей от старшего сына. И кто бы тогда, увидав ее, узнал гордую боярыню в этой навзрыд, по-детски плачущей старой женщине, всхлипывая, качая головой, шепча сквозь слезы, сдавленно причитая в груду тряпок: - Я его погубила, я! Я! Я! Сама, сама-а-а! Митя, Митенька, родной ты мой, кровиночка моя! О-ой, о-ой, о-оо-ой... Глава 19 Тетка Тимофея, того самого, что отвозил Евфросинью в Кострицу, померла весною, не дожив до Троицы одного дня. Уже начиналась ратная пора, и съездить, побывать хоть на могиле, Тимоха тогда так и не сумел. Лишь по осени, пережив и разгром и бегство на Шелони, - по счастью, его не задело в бою, - и тревожные дни на заборолах окруженного города, повзрослев и посерьезнев от пережитого, Тимофей сумел навестить родные места. Марфа Борецкая рассылала слуг по деревням для догляда, и он выпросился у ключника, Иева Потапыча, объяснив свои обстоятельства, чтобы заодно с господскими делами посетить могилу, да и какое ни на есть наследство получить. Все же дом, корова была... Там хоть на новую шапку, а все не бросать же! Ему дали коня, хлеба в дорогу, добрый нож на случай всякой дорожной несуразицы - много разоренного, озлобившегося народа шаталось по дорогам, и Тимофей поскакал. В пути Язь насмотрелся всякого. Неприбранные трупы, расклеванные вороньем, голодающие бабы и дети в тряпье, что кричали, клянча, вослед, хоть затыкай уши, и недобрые лики встречных мужиков: раза два чуть не дошло до ножа. Сожженные деревни не могли приютить путника. Ночевал он в поле, подале от людей, сторожко привязав конский повод к ноге. Москвичи побывали на этой дороге всюду, понял Тимофей, и уже с тяжелым чувством подъезжал к родной деревне, боясь и там увидеть то же, что везде. Чтобы не переправляться через реку, он выбрал другой путь, в объезд, и потому не видал сожженного Дмитровского, не повстречался с Демидом и не знал, что его ожидает впереди. Осень наконец-то вступила в свои права. Позолотила березки, смочила запоздалою влагой желтые поля. С неба, заволоченного облаками, то и дело начинало моросить. Когда Тимофей проезжал ближними перелесками, вновь дохнуло холодом, ветер пробежал про кустам, и листья дружно залопотали, выворачивая светлые изнанки свои, будто светлея от ветра. Стал крапать реденький дождик. Вот знакомый косогор, вот обогнуть ту горку, тут еще будет озерко, почти пересыхавшее летом. Осенью бабы в нем мочили холсты... Подымаясь на стременах, Тимофей издали выглядывал над кустами: уцелело ли что? - боясь увидеть головешки, какие уже встречал не раз по дороге вместо знакомых деревень, и вздохнул с облегчением, когда показались коняевские крыши, облепившие дальний склон озерца, которое сейчас, с началом осенних дождей, снова наполнилось и проблескивало сквозь заткавшую его высокую болотную траву. С облегчением и тайной надеждой, что тут обошлось и москвичи как ни то миновали, прошли стороною, он, высмотрев луковку часовенки, сползшей к самой воде, меж бань, широко и истово перекрестился. Но тревожно смотрелась деревня, и пока Язь подъезжал ближе, тревога его разрасталась. Какая тишина! Только мягко шуршали капли редкого дождика по тускло позолоченной листве молодых березок и ольшаничка, окружившего дорогу. Не слышно было крика петухов, ни собачьего лая, не мычала скотина, а с ближнего взгорья Тимофей увидел, что и меж изб не снует народ, не бродит живность, не курится дымок ни в котором месте. Деревня была мертва. И только мелкий дождичек, постепенно усиливаясь, долгожданный и уже ненужный теперь, все сеялся и сеялся с белесого, размытого, во влажных серых шапках низко плывущих облаков осеннего неба. Близ околицы (жердястые ворота были сбиты и вбиты, втоптаны в землю) лежал наполовину объеденный конский труп, в лицо повеяло тяжелым смрадом. Две-три вороны сорвались с обнажившихся костей, с карканьем отлетели в сторону, ненавистно следя приближавшегося человека. По буланой разметанной гриве и хвосту Язь, кажется, даже признал, чья то была лошадь, и тут же, зябко поведя плечами, огляделся, чая увидеть невдали труп хозяина. Трофим Олексич не таков был старик, чтобы задаром глядеть, как уводят его кобылу, кормилицу и вечную надежу крестьянина, ибо что мужик без лошади! Ни пашни взорать, ни дров сволочить из лесу - ничего... Он слез с коня и, ведя его в поводу, шагом прошел по улице, оглядываясь по сторонам. Дома стояли раскрытые настежь. Кое-где сорванные двери висели на одной петле. Язь спотыкался о рассыпанные копылья, наступал на вымокшую, искривившуюся клепку и какие-то тряпки, неразличимые под слоем грязи. Вымытый дождем, просветил красным отрывок браного праздничного узорчатого полотенца. Кому-то понадобилось корыто, поили лошадей, что ли, так и стояло поперек, загораживая путь. В грязной воде уже расплодилась ряска. Видать было, что грабили суетясь, вырывая из рук друг у друга, волоча и бросая тут же ненужное - берестяные туеса, корчаги, деревянные ваганы и миски, турики, прялицы. Из канавы поднял брошенную вниз лицом и мокнущую в грязи икону, отер рукавом проясневший лик матери божьей. По тому, что надругались над иконой, подумалось было, что тут прошли, верно, татары, Даньярова рать... А, и свои не лучше... И, войдя по изгаженным, замаранным чьей-то, не то скотинной, не то людской кровью ступеням, сквозь расхристанные, сорванные двери в горницу, где какие-то тряпки волоклись под ногами, от свороченного набок стола и опрокинутой одноногой перекидной скамьи, хрустнув слюдою выбитой оконницы, он поставил бережно икону на лавку, в святой угол, сел на лавку, уронив руки на столешницу и обведя глазами все порушенное, разгромленное жилье, сник, сгорбился, не зная, что делать? И долго сидел недвижимо, под равномерный шорох дождя по крыше. Только конь изредка переминался, стоя у крыльца. Лучше бы уж пожгли, не так страшно бы было... Вдруг - Тимофей прислушался - кое-где протяжно замычала корова и ей отозвался тоненький плач. Попритчилось? Он привстал, но на дворе уже снова стало тихо. Нет, ничего! Муха ли жужжала, верно. И снова Язь услышал за окном тоненький жалобный вой. Вроде собака, ан нет? Хоть какая жива душа! Тимофей спустился с крыльца и побрел на звук. Конь нетерпеливо дернулся следом, прядая ушами, стараясь сорваться с привязи - тоже, видать, боялся, чуял, что нежилое место. У третьего дома, за сараем, Тимофей увидел девку лет девятидесяти. Девка сидела на земле, под избой, грязная, простоволосая, в каких-то ошметьях рванины, не прикрывавших колен, бесстыдно расставив тонкие дрожащие ноги. Увидев Тимофея, девка закричала. - Уйди! Уйди! Уйди! У-у-у! - завыла она по-собачьи, и по остекленевшим диким глазам Язь понял, что девка решилась умом. Видимо, от многодневного голода она уже не могла вскочить и убежать, а потому только тоненько выла. Нетрудно было понять, от чего рехнулась девка: "Звери! Дитя ить еще! Да, верно, не один и был-то..." Тимофей осторожно попытался поднять девку. Она отчаянно упиралась, царапалась, норовя ухватить глаза. - Ну, ну! - приговаривал Язь без обиды, отводя лицо и отрывая тонкие (эк, оголодала!), неожиданно цепкие ручонки от бороды. Кое-как поднял, занес в избу. От девки остро пахло нехорошим. "Обмыть надо будет!" подумал Тимофей. Дверь припер колом, чтоб не убежала невзначай, и пошел за коровой на жалобный, услышанный прежде мык. Одичавшую животину пришлось долго приманивать хлебом, пока, наконец, она далась в руки. Корова жалобно мычала, мотая головой. Он догадался, взглянув на вымя - недоена! Нашел корчагу, ополоснул в лужице, подвел корову к огороже, подставил корчагу и, присев, неумело, по-мужицки стал доить, оттягивая соски. Корова, вздрагивая телом, переступала от боли, верно, и, стараясь дотянуться до него, несколько раз лизнула шершавым языком в плечо. Соски разбухли, их приходилось разминать в ладонях. После первых неудачных попыток дело пошло резвее. Струйки молока брызгали сильней и сильней из переполненного вымени, и белая пенистая шапка над парным молоком все росла и росла. Выдоив, как мог, корову, он завел ее за огорожу и привязал, пока, до времени, куском подобранного тут же лыкового ужища к воротной верее, чтобы вдругорядь не ушла в лес, - поди, отвыкла от дому! Корчагу, захватив в охапку, занес на крыльцо, откинул кол, которым припер дверь, чтобы блаженненькая не выскочила невзначай, занес корчагу в горницу и поставил на стол. Девка, все так же дико сжавшись, глядела на него из угла. Найдя щербатый ковшик, Тимофей почерпнул молока и поднес девке. Та дернулась, оскалясь и захрапев, потом, почуяв запах парного и исподлобья ловя движенья Язя, потянулась неуверенно к ковшу. Схватив ручонками (тут только увидел, что левая не слушается, верно, валили когда, отдавили сапогом или вывернули) и, хватая зубами край ковша, стала пить молоко, чавкая и захлебываясь, и все бегала, бегала глазами, озираясь, как запуганный бельчонок, попавшийся в руки огольцов. Теперь по крайней мере Тимофей знал, что ему надо делать в первую очередь. Опять заперев девку, он разыскал коромысло и деревянные ведра, одно целое, другое с отломанной ручкой, ручку сделал из куска веревки, продев ее в ушки ведра, после чего наносил воды в кадь. Разыскал две косы-горбуши и выточил, установив прежде и наладив опрокинутое точило. Уже в сумерках Тимофей успел накосить травы и навесить двери в хлеву, куда он поместил коня и найденную корову. Больше ни на что не хватило времени, так как совсем стемнело. Впрочем, он отыскал и светец, и уже при свете лучины устроил ночлег для себя и малышки. Себе постелил старые мешки и обрывок овчинного тулупа, найденного на повети, а тронутую не без труда устроил на другой лавке, укутав своим зипуном. Ночью, уже задремав, он вдруг услышал заполошный крик. Кричала девка впроснях. Долго трясущимися пал