вот дрогнули губы... И тогда она, уже все поняв, громко, отчаянно шепчет, перебивая: - Не надо, не езди! Задавят, замучат тебя, как батюшку, как Митрия! Он долго молчит, мерно и тяжко дыша, и потом, когда она уже начинает успокаиваться, молвит тихо: - Князь я! И здесь покою не дадут. Отчину не воротить, детям по чужбине скитаться придет. Настасья, вся сжавшись от острой боли сердечной, прижимается к нему, словно уже теряя навсегда, бормочет, шепчет - сама толком не понимая, что и говорит, - что-то жалкое, свое, неразумное, женское: - Не езди, Саня, Санюшка! На кого... И Александр крепче и крепче сжимает трепещущие плечи жены и сжимает зубы до дрожи в скулах, чувствуя, что и сам не может заставить себя оторваться от нее, поехать в Орду, на смерть, но что и не ехать уже нельзя. ГЛАВА 45 Уже всюду текли ручьи, солнце пекло вовсю и кое-где начинали просыхать улицы, а тут задул упорный сиверик, нанесло белесой мги и пошел снег. Дуром, что Пасха на носу, завьюжило, стойно Святок! На второй день сугробы выросли до крыльца, вновь замело обсохшие было пригорки, далекие леса и деревни по окоему утонули в серо-синем сумраке, а ветер все дул и дул, завывая в дымниках, все несла и несла метель белою тонкою порошей, и уже шапками молодого снега укрыло плесковские тесаные кровли, уже мужики лопатами начали разгребать сугробы в улицах, дивясь необычной весне. И уже совсем по-зимнему гляделся убеленный порошею простор Великой, за которым, неясные в снежной круговерти, вздымались островерхие плесковские костры с долгими пряслами стен и хороводом размытых метелью сквозистых звонниц и куполов над ними. Андрей Кобыла стоял в долгом бараньем ордынском тулупе и бобровой шапке и с удовольствием подставлял режущему ветру разрумянившееся на холоде лицо, следил, как в снежном дыму то возникают, то скрываются башни псковского крома, - словно белый холодный пожар бушевал над городом. (Когда летом Псков загорелся и выгорел весь, мало не до тла, Андрей вспомнил, глядючи на сизо-багровые, гонимые ветром облака огня, эту весеннюю небывалую вьюгу.) В дымно-белых вихрях, проносящихся вдоль Великой, маячил, то скрываясь в снежной круговерти, то появляясь вновь, одинокий вершник. <Ко мне али не ко мне? - гадал Кобыла. - А стало быть седни гонцу!> Вершник, в очередную вынырнув из метели, издалека помахал рукой. <Ко мне!> - понял Андрей и шагнул встречь. Микита, тверской ключник Кобылы, с докрасна иссеченным ветром лицом, свалился с коня прямо в медвежьи объятья своего господина. Смачно расцелованный в обе щеки, сбрасывая снег с усов и бороды, Микита полез было за пазуху - за грамотой. - Постой! В горницу взойдем! - остановил его Андрей. - Екой ты поспешной! Влезли в жило. Пока разоболокались, Андрей кивнул слуге, - мигом собрали на стол. Микита хлебал, обжигаясь, щи, ел хлеб, с удовольствием опрокинув в глотку чашу красного фряжского, налитого господином, а Андрей, хмурясь и крякая, шевеля губами, медленно читал грамоту сводного брата, Федьки Шевляги. Оторвавшись от письма, вскинул на ключника лохмы бровей: - Серебро-то хошь прислал? Тот, давясь куском, быстро закивал головою. Проглотив, наконец вымолвил: - Четыре рубли новогороцких! А снедное везут обозом! - быстро примолвил он, видя, что хмурая складка на челе господина не разгладилась. - Четыре рубли... Восемь гривенок... Мог бы и пять дослать! - пробормотал Андрей. - Шевляга, он Шевляга и есть! Скоса кинув взгляд на тяжелый кожаный мешочек, достанный Микитою, Андрей воздохнул и вопросил будто нехотя: - Как там, в деревне? - В Спасах? - уточнил Микита. - Вестимо! - А, Бог миловал! Даве глядел: кони справны, и сеять есть чем, рожь добра. - Не блодит Офонька-то? - Да... как ить баять? - Микита замялся. - Немного-то есь! - Скажи, ворочусь - шкуру с живого спущу! - пообещал Андрей. - Вот только в Замежье пакость приключилась, с Твердилою... - Чего бы то? - Человека убил! - Ето постой... Какой же Твердило, кузнец? - Он. - Ну-у-у, - протянул Кобыла, - мужик доброй! Степенной мужик. Етот дуром и в драку не полезет! Князю доложено уже? - Дак... В мертвом теле... Князев суд... - Мог бы Федька и пождать, не долагать! Узнай путем, што да как... Мню, не так-то просто тамо. За такого кузнеца, как Твердило, я и головную виру дам, не постою! - решительно присовокупил Андрей. Микита почал было долагать о кормах. - Ну, а Сивой-то, Мизгирь, - перебил Андрей, - какой ныне? Девок, поди, замуж повыдал всех? - Дак што ж! Годы, господине! - Уж и с приплодом, поди... Дивно! Помню, махоньки, едаки вот росточком, а востры... Утешные у него чада... А у Селянина, бочара, сын-от здоров? - Которой? - Да хошь... Верно, двое ведь у ево! - Старшего-то Бог прибрал; кака-то болесть, не то остуда пала... - А второй? - Плотничает! - Плотничает, говоришь? - переспросил Кобыла, поглядывая в маленькое слюдяное оконце, за которым бесновалась, завывая и шипя, вьюга, и с откровенною тоскою пробормотал: - А как Селька косил! Загляденье! Меня ить не пораз окашивал! - И, крепко сжав щеки ладонями, покрутил головой. - Стосковались, Андрей Иваныч? - участливо вопросил Микита. - Не скажи! Во снях вижу... домой бы... с косою, по лугу... - признался боярин. Встряхнувши гривой, Кобыла отогнал настырное, до боли, видение и вновь углубил очи в братню грамоту. Скрипнула дверь. Андрей было сердито повел глазом (не любил, когда дети мешают разговору), но тут же и растянул рот в улыбке. Вошла боярыня. Ключник вскочил было. - Сиди, сиди, Микитушко! - ласково остановила холопа Андреиха. - Добры ли вести привез? - Федюха четыре рубли прислал! - отозвался Андрей. Боярыня только коротко вздохнула. (Тоже ожидала лишнего, ой как нужного в хозяйстве рубля.) - Покуда сами не сядем на селах, порядку не жди! - с сердцем сказал Андрей. - Вишь, Твердило, кузнец, каких мало, бают, человека убил! - Надо помогать, Андрюшенька! - живо возразила боярыня (понимала мужа с полуслова). - Может, ко князю сходить? - Князя в екое дело мешать! Своих делов... С ханом... До нашего ли кузнеца нонече?! - Подумав, примолвил: - Однако схожу! Сраму б токмо не добыть... А по правде судить, так тово: преже разглядеть надо, кто убил и кого? Труженик завсегда прав, а тать, вор, пьяница и не сблодил, да виновен! С иным ничо не сделашь, не хочет работать - и на-поди! Куды такого? Каких детей воспитат?! Ну, разве в степь, ордынских гостей зорить... дак и то... Не! Коли справной мужик сам напал на татя и татя порешил, дак все одно виноват тать! Иначе, коли всем равну исправу по <Правде> давать, дак татю-то и выгода, ему и своей головы не жаль, а справной мужик - отойди посторонь! - Погоди, Иваныч! - примирительно, любуясь своим богатырем-супругом, отмолвила жена. - Вызнай путем, може, твой-от кузнец вовсе и не татя порешил, а из соседей кого! - Пущай! - взъярясь медведем, заорал Кобыла. - Пущай! Грех не по приключаю... Все одно невиновен в сем! Стало, имел нужду убить! Може, тот его травил-измывал, до ноздрей дошло, може, над дочерью, женой ли цего сблодил! Може, еще иной какой тайностью одолил... А токмо... Знал ли кто за Твердилою хоша един грех допрежь? Никто никогда! На братчине иной свара, кто разнимет да утишит? Кузнец Твердило! Помочь кому какая надоба, починить што али там подковать, хошь и даром, - Твердило! А ты... Вишь... По людину смотри! А справны мужики никого зазря не порешат! У корел, вона, рыбного вора поймают на дели - сетью опутают и в воду! Коневого татя наши мужики изловят - кол в ж... и концы! Есь, всегда есь такой выродок, што не даст никому ни жить, ни работать, ну ни во что! Его, такого не убивать - он весь народ перепортит, как паршивая овца стадо. На что ни пошли худое, каку пакость - изменить ли князю, свово боярина убить, мужиков пограбить, - такой сыщется... Хлопнула дверь. Новый гость вступил в горницу. Усмехнувшись на громкую речь Кобылы, обтер багровое лицо красным платом: - Кура курит! Чисто февраль на дворе! Кого ета честишь, Андрей? - смеясь, вопросил Иван Акинфов. - Здравствуй! Счас к тебе мой Федор с Морхиничем нагрянут! Бояре обнялись. Микита, свернув грамоту, пятясь, исчез из покоя. Кивнув вслед уходящему, Иван полюбопытничал: - Из дому ле? - Да так, рублишка привез да и вести, братуха там... - Почто шумишь? - Кузнеца у меня в татьбе ищут. Доброй мужик, знатный мастер. - Быват и добрый, а уж за мертвое тело заплатишь! - Вестимо, заплачу. Не выдам мужика, а только обидно! Ни за што серебро князю Костянтину передавать! - Тоже и самим-то разрешить... - возразил Иван. - Не дело! Иного порешат и непутем, глаз нужен! Нам с тобою разреши токо, вмиг кого ухлопаем, сами не заметим!.. Благодарствую! - отнесся он к боярыне, которая неспешно поставила на стол чарки, кувшин меду, вишневый квас и сейчас доставала приборы из поставца. Вошла жонка-прислуга, и в четыре руки стол был живо убран после трапезы Микиты и уставлен новою точеною и глиняною посудою. - Щец не подать ле? - А не откажусь! - весело отмолвил Иван, потирая застывшие на холоде ладони и посматривая на стол, на коем уже появились рядом с караваем хлеба, чашею топленого масла и кувшинами нарезанная крупными ломтями сиговина, миса вяленых псковских снетков, моченая брусника и рыжики. Испив пока, до столов, кислого квасу, Иван ухватил щепоть перевитых, скукоженных жаром снетков и, отправив в рот, хитро посмотрел на Андрея. - Иного подлеца и к делу приставить мочно! Я справного мужика не трону: за конем ходить альбо там што подай да принеси... - Холопья на што? - Холопья ти тоже! Иного на пашню посадишь - и сам ему поклон воздашь! Всякой твари свое место. - Ну и держи ту тварь на чепи! - вновь взъярился Андрей. - Кажен похочет... а потом вот! Иван мелко смеялся, жевал снетка, крутя головой. - Те бы дать волю, ты народ, как племенной скот, разделил, и которы худы - под нож их? - Почто под нож? - возразил Кобыла. - А так... Воли не давать... - Воли! Ить коли б по-твоему, ну, мужика ты оправишь. А боярина? А князя? А ежель набольший такой народит? И его? - Иван показал пальцем по горлу. Андрей засопел, его ум не поспевал за быстрым умом Ивана. - Запутал ты меня, Окинфич, маненько, а только одно знаю: так ли, сяк ли, а закон должон охранять труженика, а не тунеядца! А то втуне ядящих разведем и сами ся погубим тою порой! - Закон, закон... - рассеянно повторил Иван Акинфич. - Как мыслишь, князю Лександру дастся княжение вновь? - Баяли бояре, что с княжичем ездили в Орду, могут и Тверь воротить, а могут и все велико княженье. Ляксандр ить был великим князем-то! Иван вздохнул, утупил очи. - Чего вздыхаешь? - спросил Кобыла. - Я дак жду не дождусь домовь воротить! Плесковичи и добры до нас, а все воля не своя, не своя и отчина! А ты словно не радошен тем? Иван Акинфич взглянул на приятеля без улыбки, устало и строго вымолвил: - С Иваном Данилычем ратиться придет, Андрей! Кобыла собрал брови хмурью. Как-то сам о том не подумал путем ни разу. - Села твои переславски опеть... - начал было он. Иван зло отмахнул рукой: - Дались всем мои села переславски! И у Сашка села ти, и у тебя, Иваныч, село под Москвой! Не в селах дело! - бросил он почти с отчаянием. - А и в них тож! Нам всем, всем, Андрей! И тебе, да, да, и тебе! Надобен единый глава, едина власть, един князь великий на Руси! - Дак почто?! Лександр-от, батюшка, коли возьмет велико княженье, дак единым великим князем и станет на Руси?! - недоумевая воззрился на него Андрей. Иван Акинфич глянул на хозяина тяжело и недобро, словно гадая: говорить или нет? Слышнее стала вьюга, подвывавшая в дымнике. Но тут в сенях зашумело, двери весело расскочили, с гомоном и шумом ввалились, оба оснеженные, краснолицые, Федор Акинфич с Александром Морхининым. - А, Иван и тут первый поспел! - прокричал Федор. - Не шуми до поры! - возразил Иван. - Скоро тебе воеводить на дели придет? - Против Иван Данилыча? - Противу татар! - значительно изрек Иван, погасив веселье братьев. Зарассаживались. Андреиха сама внесла обернутый полотенцем дымящийся горшок щей. Отложив взятую было ложку, Федор выпрямился: - Чтой-то опять темнишь, брат! - Снидай, снидай! - добродушно окоротил Иван. - Поснидашь, сам все скажу-выскажу! - Ты-то вот, Ляксандр, законник, ты у нас тысяцкой! - лукаво добавил он, глядючи на двоюродного брата. - Не зуди! - угрюмо отозвался Александр. - Теперича буду и тысяцким вскоре! Тверским тысяцким назначил князь Александр боярина Морхинина словно в насмешку. Где Тверь и где они? Но теперь, верно, вроде бы вскоре звание тысяцкого должно было обрести силу. - И ты, брат, подумай преже: не под новый ли погром тверичей поведешь?! - продолжал Иван, словно не заметив обиды двоюродника. - Да молви толком! - взорвался Федор. - Повести мужикам, с чем пришел! - подал свой голос и Андрей Кобыла. Иван кончил щи, рыгнул, сыто отвалил к стене. - Дак вот, други! То были грамоты, а ныне полный договор с Гедимином подписан: Литве - Смоленск, а против хана - вместях! Сотрапезники замерли. - Как же без нас-то? - недоуменно протянул Андрей. - Думу ить вместях думали! - присовокупил он с обидою. - Немчин все, Дуск ентот самый, и тот, другой, Гедиминов, Жигимунт, Зигмунд, разом-то не выговоришь! Они и подвели. Дак вот и разглядайте, други, не дорого ли плачено за великий стол? - Эх! - встряхнул головою Федор. - Неполюби мне твои подходы, Иван! Ить стало б одно: альбо служить Александру Михалычу, а другояко - отъезжать от ево! - Дак почто тогда естолько летов тута сидели?! - прогудел Андрей. И Александр Морхинин тоже покачал головой с осудительной раздумчивостью: - Немцы - они немцы и есть. И Гедимин, дружья-товарищи, у ево своя беда на дворе! Ему с ляхами да чахами сговорить, да Орден ентот на хвосте висит, а в Подолии с татарвой рать без перерыву... Ево, други, понять мочно! А вот Русь как тут... Можем ли мы Русь спасти, коли правде изменим?! Задал ты задумку немалу, Иван! Иван, ожидавший дружного возмущения друзей, молчал. Что-то - он еще не понимал, что, - не получалось, не выходило так, как он задумал сегодня из утра, да и сам он уже начинал колебаться в своих мыслях. А ну как правы братья и спешить с осуждением князя Александра вовсе не след? И началась долгая пря, в коей хороводом проходили Москва, Литва и Орда и где решалось и так и другояк и всяко оказывало одно: надо годить, ждать, глядеть, как оно повернет. А пока безусловно и дружно помогать князю Александру. Смеркло. Внесли свечи. Уже многажды, вновь и вновь, наполнялись кувшины с квасом и хмельным медом, и уже бояре, устав спорить, сникли, почуяв, что пора им и по домам. На дворе все так же мело, все так же выл ветер в дымниках, и уже совсем непроглядной чернотою гляделся размытый и смятый метелью простор Великой с чуть брезжившими вдали, по-за стенами, светлыми окошками псковских хором. Федор, выходя, рек: - Пождем-ко Орды! До писанного на грамоту далеко! Хан и другояко порешить может! - Худого б не створило ищо! - жестко примолвил Александр Морхинин. - Тяжка Орда, а и с Литвою беда! Не отдаем ли мы Русь Гедимину? - Ладно, братцы! - устало заключил Иван, усаживаясь в седло. - Я вам, как на духу, а дале - никому! - Вестимо! - отозвался Андрей, вышедший проводить приятелей. Одного не сказал Иван Акинфов соратникам: что у него самого два дня назад побывал на дворе тайный посол Ивана Калиты. И другого не сказал, хотя ждал вопроса: примет ли их всех князь Иван и даст ли места в думе княжой? - что да, примет! И на почетные места! Но не спросили, и сам не возмог сказать. Как оно еще ся решит в Орде! ГЛАВА 46 Жарынь! В улицах Москвы клубами горячая пыль. Парит. Дождя б и не нать, покос, а так охота на эту едкую, пропахшую дерьмом, гнилью, людским и конским потом серую мгу, запорошившую дома, заборы и листву дерев, веселого звонкого дождика! Пусть грязь, да воздохнуть полною грудью свежий, лесной дух из Заречья, увидеть промытые синью небеса, мокрые крыши в резных опушках, упруго трепещущие ветви яблонь и озорные глаза молодок, что, завернув подолы на головы, со звонким смехом бегут укрываться под навесы торговых рядов... На порядком обмелевшей Москве стук вальков, бабы выколачивают портна. Вдали гомонит торг. Где-то бухают увесистые удары: загоняют новые сваи под причал. На въезде в улицу едва разминувши с мужицким, нелепо застрявшим поперек возом, Мишук рысью проминовал высокие частоколы сябров, кожевника и шерстобита, и у своих хором тяжело спешился, обрасывая росинки пота с чела и бороды, повел плечьми, чуя, как горячо налипла на спине волглая рубаха, пихнул заскрипевшие створы ворот, завел коня. Средний сын, Услюм, выбежал, подхватил повод. - Никишка где? - недовольно обронил Мишук. Старший нынче начал загуливать непутем. То приятели, то беседа, уже и девок высматривает, молокосос! А у дела возьмись, и нет! Отец... Ну, отец в ево годы тоже был не промах... А все ж Москва не Переслав, тут и разбойного народу довольно - попадет в иную ватагу... Надо приучать к службе молодца! Сыну Мишук уготовал свою судьбу: служить на дворе великого боярина Протасия, при Василье Протасьиче, в молодших. Сам с того начинал. Да о сю пору жалел молодца, все давал погулять, потешиться. А ныне... Он поглядел, как Услюм старательно заводит коня к коновязям и, пригнувшись, полез в полутьму домовой клети. Катюха едва глянула от печи. Явно чегось не так у нее, опять какая поруха в обрядне, пото и небрежничает! Дети загомонили разом. В избе от мух и жары было не продохнуть. Трехлетняя дочурка вывернулась сбоку. Мишук походя торнул ее за вихрастую головенку, и она тотчас побежала хвастать перед братишкой: - А батя меня потрогал за волосы! Младшие, двойняки, паренек с девочкой, ползали по полу, и тут тоже оба покатили под ноги отцу. Подняв паренька, Мишук сморщил нос: - Обмыла бы хошь! - недовольно крякнул он. - Я все про все одна! Хоть разорвись! На естолько ртов, да скотина, да кони! Никита бегат непутем! Ково тута обмывать, не знашь присести за полный день... - визгливо, переходя в крик, завела Катюха, и пошла, и пошла... Мишук только махнул рукой. При тетке Просе все жалилась, что та ей век заедает, а померла Просинья - и рук ни до чего не найдет! - Девку бы взяла хошь какую... - не удержал он все же укора. - Найдешь тута девок, на Москве... Однова и гляди за ней! - остывая, пробормотала Катерина. Быстро подхватив малого, обтерла ему мокрой тряпкой ноги и рожицу, от чего тот тотчас залился в рев. Ополоснув руки и шею, Мишук крепко провел грубым рушником; не столь от теплой воды, сколь от льняного рушника почуяв прохладу, вздохнул, перекрестил лоб и развалисто сел за стол. Катюха стала швырять из печи горшки, и уже маленькая Ксюша лезла ему на колени, а Сашок отпихивал ее, стараясь уместиться к отцу сам. Семеро по лавкам! Тут и не семеро, девять уже! Молодшие, парень с девкой, еще катаются по полу, а старшую дочь, гляди, скоро нать будет и замуж: двенадцатый год девке пошел! Услюм зашел в избу, пристроился с краю стола. - Никита где? - спросил Мишук. - А где-та шастат! - живо отозвалась Катюха. - Шастат... Не евши, не пивши... Ты мать, должна знатье иметь, где сын-та! - А ты отец! - споро возразила Катюха и опять зачастила: - Уж такой лоб, где мне одной... - Ну буде, буде! - оборвал Мишук. Придвинув глиняную мису - от огненных щей валил сытный пар, - он крупно отрезал ломоть хлеба, посолил. Ел молча, изредка срыгивая, вполуха выслушивая таратористую речь жены. Пахло потом, кожей, нечистыми детьми. От пойла, приготовленного поросенку, несло кислятиной. - Хоша отволоки окошка-та! - вымолвил он, отваливая от щей. - Мух налетит! - Мух у тя в избе поболе, чем на улице! Услюм кинулся отодвигать дощатые заволоки узеньких окошек. Молчалив и исполнителен. Работник растет. Меньшой, Селька (Селянином назвали), тот заботил. Оногды скажешь - будто и не слышит! Ну, може, вырастет, станет книгочий, яко дядя Грикша, по тому делу пойдет... Да Никита, Никишка, вот от кого днесь голова болит! Со старшим спасу нету уже и теперь. Придвигая горшок с черной кашей, Мишук проронил: - Слух есть, поход ладят... На Двину. Черный бор собирать будто. Заместо новогородцев! - Поедешь? - вскинулась и даже как-то прояснела голосом жена. - Чево я там не видал! - недовольно возразил Мишук. Помолчав, прибавил: - Не. Покос у меня. Да и опосле, хошь... Вас тута вон больно много! - С севера жемчугу бы привез! - разочарованно протянула Катюха. Мишук глянул. Жена с последних дво╟н сильно раздалась вширь, ходила враскачку, маленькая, не ходила уже, а колобком каталась по избе... <Отбыло твое время, Катюха! - подумал он без злобы и жалости. - Ково нынче... Клуша-клушей. Только новгородцкого жемчугу тебе... Зады малым не подотрет!> Он по-прежнему любил ее, любил ее привычно-податливое тело в постели, но нынче все чаще после любовных ласк подымалось в нем раздражение на жену, на ее неряшество, детскую незаботность, на вечное недуманье о том, что может случиться наперед. Пора бы и умнеть! Весь век в девках не пробегаешь! - Наездилсе! - сказал он, невольно переходя на полузабытый новогородский говор. - Сам же повторяшь, што тятя у тя всюю жисть ездил! - попеняла Катюха. - Дак я у тяти один и вырос! Да и то чудом: Яшка, покойник, спас! Тут бы иной войны не было... - На недоуменные взгляды жены и Услюма (оба враз так и уставились на отца) Мишук, обтирая бороду и всовывая малому в рот кус хлебного мякиша, пояснил: - С Тверью! Ляксан Михалыч, слышь, ладит из Плескова к себе на стол... Тогды уж вси пойдем! Поскреб в горшке, доедая кашу. Запил квасом. Уставать стал нонече. Али ко грозе? Жарынь! - Покос, покос! - ворчала Катюха. - Служишь, служишь, а чево выслужил? Дюжину ртов с одной деревни кормишь! - Службой и живу! - обиженно возразил Мишук. - Все сыты покамест! Вона: холопов привел! - Холопи твои... Один там и вовсе, бают, нос задрал! Не деют ни лысого бесу! Никоторого тебе и покоса не будет! Опешил Мишук, сперва не понял, подумалось грехом: так сболтнула. Но Катюха, твердо сев на лавку, глаза в глаза, ладом повторила злую весть, примолвив, что из деревни прислали, посельский Васюка Хромого приезжал, дак с им! - Из двоих один, бают, работает, а второй, Офонька, блодит, не мое, грит, дело! - Чего ж разом не сказала? - взъярился Мишук. - Чего молчала допрежь! - А што, не поевши бы кинулси? - возразила Катюха, и на сей раз, кажись, была права. Мишук уже стоял, затягивая пояс. Прорычал: - Я ему покажу, чье то дело! Выходя, уже с порога, повелел: - Никишка пущай, коли сыщется, едет за мной не стряпая! Мельком подумалось: худо, что не отдохнул, не выстоялся конь... Помедлить? Но уже и с тревогою взглядывалось на немо и безжизненно громоздящиеся в вышине словно выцветшие облака - а ну как ежели дождь? В покос ить и своих молодцов не созовешь! Кажен косит ежели не на себя, дак на боярина. Протасию, ему сколь ни буди косцов, все мало, при таких-то стадах коневых! Одно спасение нынче - эти холопы, приведенные из Осечны... Ну, ежели, и они подвели! Все еще не совсем верил Катюхе, не хотелось верить. Мало ли и сбрешут чего! Выезжая из улиц, Мишук мимоходом приметил две новые клети, срубленные днями. Москва расстраивалась на глазах. Все новые амбары, хоромы, избы прибавлялись по-за Неглименью, множились кузни, шорные, валяльные, седельные, щитные мастерские... Минуя ремесленное окологородье, он невольно придержал дыхание - такой кислой вонью несло от кожевен. Но вот начались огороды, пыльные сады, и уже пахнул, освежив лицо и разом наполнив грудь, вольный дух полей. Вот и первая березовая роща. Конь пошел резвее, начались перелески, рощи. Однако жарко было и тут. Парило! И Мишук, изредка взглядывая в небо, на неживые сизые громады, утонувшие в жарком мареве клонящегося долу дня, погонял и погонял коня. За Сходней пришлось спешиться, покормить и напоить взмокшего Гнедого. Заночевал Мишук уже в Красном и, едва вздремнув, еще в потемнях, уже снова был в седле. Солнце пробрызнуло жарким золотом, всклубив речные истринские туманы, и уже высоконько встало над лесом, и уже ушли последние пятна ночной сыри из-под дерев, когда наконец показались знакомые угодья. Конь был добрый у Мишука! Зимой возы с сеном отсюдова до Москвы преже полутора дней и не доправишь! Подъезжая, он привстал в стременах и закусил губу. Там, где Мишук ждал увидеть островерхие сметанные копны (новое слово <стоги> еще не укрепилось на Москве), лежали только безобразные кучи свезенного сена, и - никого! Зверея, он подскакал к летовке, швырком откинул дверь. Оба холопа сидели за столом, хлебали ложками квас из самодельной долбленой тарели. Завидя гневного хозяина, утопили ложки, и первый, бледнея, торопливо промолвил: - Я один не помечу, хозяин, мне-ко одному-то немочно... - А я не желаю тута боле вершить! - перебил его второй. - Я медник, за меня выкуп должны дава... Не поспел докончить. Мишук, вложив в удар всю силу скопившегося гнева, ринул кулаком прямо в наглые рыжие глаза. Холоп, слетев с лавки, шлепнулся о стену, вскочил и кинулся на Мишука. Свернули стол. Бурый квас с зелеными перьями лука потек по полу. Мишук сгреб холопа в охапку и ринул в дверь, но и сам, не устояв, выкатил следом. Второй холоп выскочил из дверей летовки с кичигой в руках, еще сам толком не понимая, к кому пристать. Мишук, мгновенно пожалев, что не дождал и не взял сына, вырвал кичигу у него из рук и, собрав в удар все и последние силы, огрел противника по голове. Кичига с треском переломилась. Медник пал под крыльцо. Мишук бешено глянул на второго - тот прянул в сторону. И тогда Мишук принялся обломком кичиги избивать вставшего на четвереньки противника. Тот уже не лез в драку, только прикрывал голову и лицо, бормоча что-то о правах и обельной грамоте. - Права? - с хрипом выдохнул Мишук, приодержавшись (обельной грамоты на холопов у него, и верно, не было). - Я тя на рати ял! - прорычал Мишук. - На рати ял! - повторил он и, почти в визг: - Зарублю суку! Взяв за ворот медника, он ударил его о стену и - прямо в лицо, в хлещущую кровь, в даве наглые, а теперь испуганные глаза... И бил уже лежавшего на земле, пинал сапогами, в беспамятстве повторяя: - На рати, на рати ял! Задышавшись, остоялся, и уже вовсе мелькнула мысль о ноже, рука сама стала шарить по поясу. - Хозяин! - судорожно крикнул второй, остудив горячую Мишукову голову. Подтянув медника к колодцу, Мишук черпнул и вылил полведра на избитого. Пнув, приказал: - Вставай, падина! Тот, закачавшись, поднялся на ноги. - Лезай! - велел Мишук, подогнав холопа к начатому стогу. Тот полез на стог и упал. Мишук, натужась, сам закинул его на сено. - Топчи! В две рогули стали подавать. Избитый медник плясал на стогу, утирая кровь с разбитого лица, нелепо взмахивая руками, но клал, кажется, толково, верно, работать-то умел. К пабедью довершили первый стог. Подтащили сена и принялись за второй. Уже в багряных лучах снизившегося солнца, подоткнув обе копны порицами, пошли домой. Потянуло сырью, сено к ночи вбирало влагу. Ночью копны не вершат... У Мишука с отвычной работы дрожали ноги, руки тряслись. Ужинали молча. - Ну, - угрюмо пообещал он, - хватит ночью дождем - убью! Спать полегли вповалку, все трое в одном углу. Засыпая, Мишук сунул нож под себя. Подумал: прирежет во сне! Ну, так и нать старому дурню! На заре его разбудил тоненький всхлип. - Ты чего? - пробурчал он спросонья. - Медник я, мастер! А ты... За меня должны хороший выкуп дать! Тебе ж, тебе ж бы... Може, уже и выкликали, а я тут, в нетях... Мишук черпнул квасу, долго пил, обмысливая. Сказал, протянув кружку: - Пей! Какой ты ни мастер, а коней морить мне не след! А коли выкуп пришлют, твоя удача! У нас на Москве те дела строго блюдут, и тебя не минует, не боись. - Подумал, прибавил: - Ладно. Вставай. День долог. В этот день поставили втроем еще три стога. Мишуку не след бы доле и задерживать, да на кого бросишь? Впрочем, к вечеру прискакал Никита. Завидя еще издали знакомые вихры и разбойные светлые глаза сына, Мишук вздохнул с облегчением. Сын подскакал, с любопытством озрел всех троих, приметив разом и синяки на лице медника, и смущенный лик родителя. Присвистнул, легко соскочил с коня. Невысок, а уже и теперь видно: будет широк в плечах и ухватист. Ладный сын! Кабы еще и к делу прилежанье имел! Никита, хмыкнув, сообщил: - Тятя! Василий Протасьич тебя кличет! Мишук подумал, почесал в затылке. Сам боярин кличет, стало - скачи в ночь! Сказал-попросил: - Побудь, Никиша, здеся, пока останние копны не поставят! Снедного привез ле? - Матка хлеба да пирогов послала! И сыру, вот... С сомнением выслушав дружные заверения всех троих, что копны смечут и без него, и наказав Никите не отлынивать от дела, Мишук порысил назад. Гроза, прошлою ночью разразившаяся над Москвою, миновала Звенигород, то только и спасло Мишуково сено. Он порядком устал за эти два дня сумасшедшей работы и едва ли не впервой помыслил, что уже перевалило за пятьдесят и со женитьбою он много припоздал в свою пору: дети малы, а силы уже вот-вот и на исходе! Верно Катюха ворчит: с одной деревни, с одного мужика ни дочерей приданым наделить, ни сынов в люди вывести... Батя и то имел земли поболе моего! А девок нать пристраивать! И Никита нравный, гордый, смотрит, куда повыше попасть. Ну, Услюм... Дак и тому не в мужики ить подаваться! Добро отцово в скрыне да в земле Мишук сумел сохранить, кое-что и прикупил - прибавил к тому... Куплять землю? Коштовато! Да и не одюжить ноне ему земли... Что-то сдвинулось в нем: убыль ли сил, близкая старость, смутная ли вина перед медником, коего избил он непутем. Нежданно возникла, как первое дуновение холодного ветра среди августовской горячей от зноя листвы, мысль: бросить все и пойти в монастырь. Далекая еще мысль! Детей поднять надо было прежде... И от монастыря, от детей перекинуло к походу на Двину, о коем упорно поговаривали на дворе у Протасия. Може, напроситься и мне? Поди, и с прибытком воротят! Да, вот так! Сходить на Двину, пограбить! Он усмехнулся сумрачно. Устроить сына в службу. Выдать замуж хотя старших двух дочерей, и - прощай, Катюха! Тогда уж уходить в монастырь... ГЛАВА 47 Жизнь в Радонеже идет своим чередом. Поправить на новом месте дела господарские, как хотелось и мнилось боярину Кириллу, так им и не удалось. Семья все больше опрощалась. Да и Тормосовы, приехавшие всем огромным родом своим, да и протопопов сын Георгий, и сам Онисим, некогда думный боярин ростовский, - все они стали тут, в Радонеже, простыми вотчинниками, рядовыми держателями земли, едва ли даже не черносошными мужиками... Все прочее зависело от рабочих рук, деловой сметки, въедливости в труде. Этими добродетелями, слава Господу, сыновья Кирилловы обижены не были. Трудились все, и по труду в доме был достаток и хлебный запас. Ежегодно подымали новые росчисти, выжигали пни, пахали, сеяли, жали. И отношения родичей стали сердечнее, проще. Охотно являлись на помочи, задушевнее пировали по праздникам. ...Вот хлопают двери. Вся облепленная снегом, румяная, сияющая, нежная в своем пуховом плате и шубейке, забегает Нюша, Протопопова внучка, Анна Юрьевна, как вполшутя зовет ее по изотчеству Онисим. Ойкает, ласково и звонко произносит: <Хлеб-соль!> - и таратористо передает, с чем ее послали родители, сама озорными глазами оглядывая по очереди всех троих братьев, что сидят за столом, хлебают щи и, каждый по-своему - Стефан снисходительно, Петя радостно, а Варфоломей застенчиво, - невольно отвечают на ее улыбку. А то ввалится дядя Онисим с каким ни то известием о том, что происходит там, наверху, на Москве. Куда поехал великий князь, куда усланы рати, кого созывают нынче в Орду, к хану. Рассказывает, а никого все то уже и не трогает взаболь. Иные заботы у всех на уме: не вымерзло б яровое, не залило б покосов водой, да почем сало, говядина, кожи? Нынче, как вышла легота, приходит и дани давать и на тот же ордынский выход опять собирать серебро! Чередою проходят Рождество, Святки, Масляная, Пасха, Троица, с качелями и хороводами; пахота, сев, покос, жатва хлебов. А годы идут, и та самая Протопопова внучка Нюша, что с озорными смешинками в глазах почасту забегала в Кириллов терем, уже превращается в невесту, начинает чиниться, не бегает вприпрыжку уже, а плавно выступает, трепетно опуская ресницы, и хорошеет день ото дня. Стефан начинает вдруг невесть с чего хмурить чело при Нюшиных приходах, безотчетно строжеть, а затем - тяжко и молча гневать на себя за что-то, непонятное Варфоломею. Старшие словно и не замечают ничего. Не замечает, не понимает ничего и Варфоломей. Он так сроднился, так сжился с их общим, как думалось ему, решением о пустынножительстве, что ничто мирское, казалось ему, уже не должно бы было коснуться ни его, ни тем паче брата Стефана. Прозрение приходит к нему нежданно, в один летний вечер, и потрясает Варфоломея до самой глубины естества, до тяжкого, неисходного отчаянья. Он возвращался с корзиной из лесу. Низилось солнце. Уже багряные, схожие со старинным золотом столбы вечерних лучей, пробившись понизу сквозь мохнатый заплот могучих елей, легли на черничник и травы. Пламенно-темные стояли на закате стволы дерев. Варфоломей невольно замедлил шаги, следя тот миг, когда алые светы, багрец и черлень, угаснут и сиреневый холод, легчая, обоймет небеса и наполнит туманом кусты. На опушке, прямь заката, стояли двое, и Варфоломей не сразу узнал Стефана с Нюшею, а признав, остоялся растерянно и застыл. Стефан стоял высокий, тонкий в закатном огне, непривычно неуверенный, круто склонив чело и судорожно комкая пальцами кожаные завязки плетеного пояса, а Нюша - в вечной позе всех любимых, чуть наклонившая голову, покорная и загадочно-недоступная, с цветком в рассеянных и чутких пальцах, слегка отклонив задумчивое лицо от закатных лучей, вся уже словно овеянная бархатною лиловою голубизною наступающей, ночи. Варфоломей глядел, выпустив корзину из рук, и не шевелился. В нем не пробудилось ревности (это чувство было еще и чуждо ему, подростку), но зато поднялась глубокая обида на брата, что предал то, высокое, о коем говорил сам и о коем он, Варфоломей, мыслит теперь самой глубиною души. Обида и горечь, горечь одиночества, захлестнули его, словно волною. Он отступил, еще отступил, стараясь не хрустнуть веткою, не выдать ничем своего невольного присутствия тем двоим, на закате. Отступил еще и еще и, поворотясь, пустился бежать стремглав прочь, в лесную глухомань, с ослепшими от слез глазами, не разбирая уже ни дороги, ни преград на пути... Варфоломей бежал по лесу, и ветки хлестали его по лицу. Бежал отчаянно, надеясь хотя устать, но сильное сердце не давало одышливости, и чуть только он останавливался, застывал, внимая красному гаснущему пламени заката меж еловых стволов, как тотчас перед его мысленным взором вставали те двое: брат, с опущенной долу головою, и Нюша, в задумчивом ожидании, с забытым цветком в руке... И в нем вновь подымалось отчаяние на измену брата, и он опять пускался бежать через корни, коряги, кочки и водомоины, спотыкаясь, падая, обрывая рубаху и лицо о колючие ветви, сбивая пышные, с болотным запахом, папоротники, и с надрывным отчаянием чуял, что беда бежит вместе с ним, не отступая ни на шаг. Смеркалось. Уже угасли последние потоки расплавленного дневного светила, уже мохнатые руки туманов поднялись из болот и глухо вдалеке ухнул филин, а он все бежал и шел, шатаясь от горя и усталости, и снова бежал, неведомо куда и зачем. Наконец сами ноги привели его на высоту, на сухую горушку, и тут, упав в жесткий брусничник и белый мох, он затрясся, исходя звучными в ночной тишине одинокими рыданиями. Неведомо почему, безотчетно, русич, даже и так вот, чтобы упасть и завыть от горя, выберет место высокое, <красное>, место из тех, которые исстари зовут <ярами> - в честь древнего славянского бога-солнца, Ярилы, выберет высоту и выйдет на высоту. Не память ли то о гористой прародине далеких пращуров, с которой разойдясь широким разливом по равнинам Руси, все равно выбирали русичи для поклонения солнцу (и выбирали, и насыпали сами!) высокие крутые горушки, где и водили хороводы в Ярилину честь? И позже хороводы водили всегда на <горках>, и любовь к высоте осталась, хотя и в том, что церкви божии ставили на местах высоких, <красных>, на холмах и крутоярах великих русских рек. Да и селились на высоте, предпочитая ходить вниз, к реке, за водою, лишь бы оку была открыта неоглядная ширь земли и небес. На таком вот пригорке, с коего, верно, открывалась днем замкнутая чередою лесов уединенная долина, а теперь лишь сквозистая тьма облегала окрест, и лежал Варфоломей, затихая в рыданиях, лежал и думал, успокаиваясь понемногу и начиная смутно понимать, что потеряно далеко не все, что измена брата еще ничего не изменила в его, Варфоломеевой, судьбе, и от мыслей о Стефане он, невестимо, перешел к тому, чей великий пример всегда и во всем предстоит мысленным очам христианина. Иисус ведь был, хотя и сын божий, в земном бытии своем такой же, как и все, человек. И, как человек, сомневался в назначении своем, страдал, мучался (и молил даже: <Да минет меня чаша сия!> - в последнюю ночь). Что же, значит, и всякий смертный может повторить путь Спасителя от начала и до крестного конца? Может и, значит, должен? И вот зачем и почему Христос и вочеловечился, родился, страдал, молил и погиб на кресте! И поэтому - можно! Он даже приподнял голову, ослепленный вспыхнувшею мыслью, безотчетно вперяясь в окрестный мрак. Можно и должно! Быть равным Христу - это не гордыня, а требование божие! Быть равным Господу! В трудах, в скорбях (не в чудесах, конечно! То уже была бы гордыня!), в повторении, вечном, как таинство святого причастия, в вечном повторении крестного пути! Теперь он увидел и широту ночного окоема, и игольчатую бахрому лесов на закатной, охристо-желтой полосе и поразился тому, как близко увиденное сейчас к тому, что не пораз снилось ему ночами. Вот в такой же лесной пустыне, на таком же холме! И пусть Стефан... только поможет ему... Пусть он будет для него, Варфоломея, словно Иоанн Предтеча. А Нюшу он полюбит. Должен полюбить, раз ее любит Стефан. Она ведь не виновата ни в чем! Снова прокричало в отдалении. Сизые руки туманов тянулись уже к вершинам елей, и бледно-желтое мертвенное сияние осеребрило вершины. Всходила луна. ГЛАВА 48 - Отец, мы разбиты на Двине! Надо посылать новую рать! Семен, с трудом отыскавший родителя, закашлял от дыма. Он пробежал повалушу и вышние горницы, заглянул и в нижние клети княжеских хором, прошал братьев, мачеху, но и она не знала, пока кто-то из слуг не сказал ему, что князь Иван Данилыч поизволили пройти в черную, откуда топят печи, и ныне сидит там. Калита действительно сидел здесь, в прокопченной дочерна задней клети, куда выходили устья печей спальных и гостевых горниц и где сейчас густо клубился серый дым и багрово отблескивали языки огня, выплескивавшие из кирпичного жерла муравленой лежанки княжой палаты. Сидел сгорбясь, под шевелящимся пологом сизого дыма, в холщовом некрашеном азяме, даже не на скамье, а на простом сосновом чураке, и смот