Переяславля, необъявленной церковной столицы Московского княжества, настоятели монастырей, избранные из старцев, и немногие великие бояра. Избегая ссор и лишних речей, ни Хвоста, ни Вельяминова не пригласили. Тот же пир, токмо одни рыбные блюда на столе, дольше благословляющая молитва перед трапезою, чиннее застолье, нету разгульных песен и пьяного шума, хотя греческое вино, изысканное, коего не сыщешь и в княжеской медовуше, и тут в черед обходит председящих, не минуя почти никого. Впрочем, Симеон только пригубливает. Не пьет и Алексий, у коего в кубке простая вода. Разговор, после первых уставных приветствий, переходит к насущным разногласиям в Константинополе. Иерархи с сокрушением поминают василевса-автократора Андроника. (Андроник Третий, Палеолог, свергнувший своего деда, всю жизнь в войнах с внешним врагом терпел одни поражения. И то что его не бранят взапуски, а так вот, с сокрушением, поминают о нем, Симеон, не ошибаясь, приписывает присутствию цареградского грека.) Сочувствия, впрочем, бесталанный цареградский властитель не вызывает ни у кого. Стараясь спастись любой ценою, Андроник попросил помощи против турок у папы римского, обещая в обмен за присланное войско принять унию: присоединить православный Восток к римскому престолу. За унию стоит императрица, Анна Савойская, и многие вельможи двора. Против союза с католиками выступает один лишь Иоанн Кантакузин, фактический соправитель императора, но устоит ли он? И что ся содеет тогда? И в каком тревожном положении окажет русская митрополия, подчиненная византийскому патриархату? Неужели и Русь обязана будет подчиниться латинам? После веков борьбы без бою открыть ворота Западу, порушить веру и заветы отцов, из народа-светоносца стать холопскою страною, обреченной на слепое следование велениям и капризам многоразличных немецких и прочих находников? Нет! Только не это! А тогда, не приняв унии, с кем останет земля русичей, днесь жестоко угнетенная от агарян мехметовой веры, а с западныя страны все более и более теснимая литвою? И какая вера победит, одночасьем, в Литве? И удержит ли ся единая русская митрополия, или великие князья литовские добьются своего и утвердят в землях своих иного митрополита? Гибельное раздробление церковное навек тогда разорвет русский народ, и те, что подчинены ныне Литве, забудут с веками и корень свой, и родимую речь, и заветы великой киевской старины! И потому, что все это очень и очень может произойти, никто не хает Кантакузина, заключившего союз с турками, ибо афонские монахи за него, а гора Афонская - это оплот и святая земля православной веры, и то, что решают монахи тамошних монастырей, то и есть мнение, слово и дух церкви православной. Да, прискорбно, что в борьбе за веру приходит призывать в помочь иноверцев! Но ведь Палеологи и всю восточную церковь готовы предать и отдать за призрачную помочь (то ли будет она, то ли нет!) западных государей, скорее соревнующих о всеконечной гибели Цареграда, чем о спасении его от неверных! - Паки достоит попечалить о горестном разномыслии церкви греческой! - говорит, ни к кому не обращаясь, переяславский архимандрит и, только уже сказав и подцепив двоезубою вилкой кусок датской сельди, остро взглядывает на византийского клирика. Тот слегка пожимает плечами, отвечая по-гречески. Звучат уже знакомые имена: Варлаам, Акиндин, Григорий Синаит, Григорий Палама. - Варлаам - муж достойный... От западныя италийския страны из земли Калабрийской... приявший свет православия... - шепотом переводит князю слова цареградского клирика даниловский игумен. Патриарший клирик далеко не стар. Красивое, с большими глазами, гладкое смугло-бледное лицо его в обрамлении темных густых волос и расчесанной, холеной бороды спокойно и не выражает решительно ничего, когда он произносит заученные круглые слова: - Лицезрение света Фаворского! Не греховно ли дерзать на такое? - Клирик осторожен. Когда он уезжал из Константинополя, подготавливался собор, на коем учение Варлаама вновь должно было подвергнуться критике со стороны старцев Афонской горы, до сей поры осуждаемых и гонимых. Возможно, собор уже состоялся и победили противники Варлаама с Акиндином? Поэтому он не обличает Паламу, не мечет молнии противу афонских молчальников-исихастов, которые в молитвенном уединении своем добиваются лицезрения невещественного Фаворского света, - он только спрашивает, чуть-чуть недоумевая, слегка приподымает бровь, голос его журчит удивительно ровно: - Досточтимый Варлаам глаголет, что сей тварный мир в замысле своем, в божественном порядке творения сходен с тем, духовным, господним миром. Но смертному отнюдь не дано видеть бессмертное, и токмо разумом, постижением общей гармонии Вселенной возможно постичь Божество! Сказав, грек поднимает строгие замкнутые глаза, ждет, когда даниловский игумен справится с переводом. Когда тот кончает говорить, клирик слегка наклоняет голову. Он, собственно, только <сообщает>, излагает, как наставник ученикам или, вернее, как посланец наставника. Слова его явно не подлежат ни обсуждению, ни спору. <Это так!> - как бы прибавляет ученый грек, сам незримо отстраняясь от сказанного. И то, что это отнюдь не так для многих как в Цареграде, так и на Руси, становит ясно, только когда новопоставленный наместник, нарушая чинность застолья, кидается в словесный бой. Алексий, доныне молча внимавший клирику, - он хорошо понимает по-гречески и не нуждается в переводе, - отставив тарель и твердо положив ладонь на столешню, проговаривает медленно и раздельно: - Старец Григорий Палама утверждает, яко от незримого божества истекают энергии, пронизающие тварный мир, и что энергии сии, именно они, а не сам непостижный божественный разум, постигаемы путем умной молитвы и даже видимы оком молящегося инока. Сего видения достигают афонские старцы в уединении своем, что Варлаам осудил яко высокоумье и ересь. Клирик, выслушав перевод слов Алексия, согласно кивает головой. Это еще не спор, совсем не спор, но разумное разъяснение. Да, именно так! Высокоумье и ересь! Впрочем, Варлаам утверждает, и это следует непременно добавить, что видят старцы афонские не сам надмирный Фаворский свет, а токмо свои собственные, рожденные в напряженном мозгу болезненные видения! Феогност необычно хмур. Учение Григория Паламы проклято патриархом Иоанном XIV Калекою, но он же, сей патриарх, позволил литовцам отпасть от митрополии русской, заведя свою, галицкую митрополию... Душою, уставшей от земных суедневных дел, Феогност начинает благоволить учению Паламы, но... мнение патриарха! И потому он молчит. Но Алексий молчать не может, да и не хочет. Он кладет вторую ладонь на столешню, рядом с первой, выпрямляет свой и без того не сутулый стан, слегка откидываясь к стене покоя. Сейчас его темно-прозрачный взор неотрывно устремлен в гладкое лицо византийского грека. Столь же медленно, подчеркивая каждое слово, он говорит: - Не о том реку, что утверждает Варлаам, и не о том, чему должно веровать по указанию властей предержащих! Но вопрошу об истине изреченного старцами Афонской горы, глаголющими: <Мы видели!> Что значат все возражения Варлаама с Акиндином пред величием божественного откровения! Господь может явить чудо! И являет ежедневно, для разумеющих сие! Паки вопрошу: видели афонские старцы сей свет?! И задолго до них, иноки первых веков, разве не созерцали сами сияния Божества? Созерцали, видели и оставили рукописные памяти о духовном опыте своем! Вот где истина! Да и сам Иисус разве не являлся на горе Фавор избранным ученикам в сиянии света сего?! Алексий теперь говорит только для русичей, не взирая на цареградского грека, словно и вовсе забывши о нем. Голос его окреп, взор властно обегает собрание, и смолкают звуки трапезы, отставляются кубки и чаши, праздничный покой зримо превращается в келью Богоявленского монастыря, и как там, в пору бесед духовных, так и здесь настает сосредоточенная звонкая тишина. - Ежели да, и видели, и засвидетельствовано многажды и многими святыми отцами церкви, - с силою продолжает Алексий, - то как же возможно возражать тому? Не ересь ли, напротив, полагать разум человеческий высшим источником божественного знания? Не путь ли то к отрицанию Божества?! Так возможно оспорить и любые святые свидетельства! Ниже свидетельствование апостолов и святых жен о воскресении Христовом! Да, да! Почто не изречь, что ученики распятого созерцали мысленное видение своих очей, а не зримый облик воскресшего Христа?! Разумом возможно оспорить и всякую память о любом явлении зримого тварного мира, оспорить и опровергнуть! Вопрошу я вас, зде председящих, возможен ли снег? Да! Не смейтесь! Но испытайте о том в Индии или в земле Ефиопской! Молвите: замерзшая вода упала на землю, замерз воздух, пар дыхания обратился в лед. Сего не может быть, воскликнет тамошний Варлаам, или ежели и возможно такое, то жить человеку и дышать льдом, а равно и пить твердую воду никак невозможно. И он будет прав по разумению своему! Разум лукав, переменчив, подвержен обманам и лишь то усвояет, что похотью своею желает прежде того усвоить себе человек! Не инако! Разум смертного об одном и том же склонен полагать различное в зависимости от желаний своих! Вспомните, други, мудрую притчу о царе Соломоне и Китоврасе! Вот Китоврасу посланные Соломоном налили вино в колодец, дабы уловить мудрого. Он же, подойдя, сказал: вино замутняет разум, несет пагубу человекам! И не тронул, и отошел в пустыню. Но чрез малое время, жестоко захотевши пить, паки подступил к колодцу и возгласил: вино на здравие и на веселие смертному! И выпил, и опьянел... Не так же ли и каждый из нас ищет и находит в разумении своем оправдания похотениям тела, а отнюдь не истины? И к тому, ежели допустить, что правы Варлаам с Акиндином, значит, ни к чему пришла тысяча лет монашеского труда и усилия и подвиги старцев египетских, сирийских, афонских и прочих - токмо ложные обольщения заблудших душ? Значит, и церковь божия лишь создание рук человеческих, отразившее хитросплетения разума? Но тогда, истинно, почто и надобны наши споры, и умное делание, и разделение церквей, скажем уж тут заодно! <Сей калабриец отворяет дорогу разуму>, - скажете вы. <Нет, - отвечу я, - гордыне разума, чающего обойтись без Бога!> Гладкое лицо грека, коему сейчас переводит сам Феогност, спокойно. Не вспыхнет взглядом, не дрогнет бровью. Он - словно старец пред юношами, словно умудренный кормилец среди детей. Мысли его текут своею чередой, и, глядючи на пламенного Алексия, он не столько слушает, - все эти речи и за и против Паламы у него давно на слуху и не слишком тревожат сознание, - сколько прикидывает и взвешивает могущие быть последствия. Этот русич, думает он, поставленный стараниями покойного князя Ивана в наместники Феогносту (кесарю и патриарху, увы, слишком надобилось русское серебро!), никогда, разумеется, не станет митрополитом Руссии, даже и после смерти Феогностовой, ибо патриарх, осудивший Паламу и паламитов, не допустит никого из них к руковожению русской церковью. Ежели... ежели на соборе по-прежнему устоит Варлаам и патриарх Иоанн XIV усидит на престоле. Но ежели одолеют Палама и Кантакузин? Тогда следует ждать и смены патриарха, и тогда... тогда... Тогда все может повернуть иначе! Для него самого, во всяком случае, важны не столько справедливость варлаамитов или Григория Паламы, сколько устойчивое положение при патриархе, завидная должность секретаря. Уходить в какой-нибудь дальний монастырь рядовым иноком в случае победы Григория Паламы он не хочет отнюдь! И в том, возможном, - увы, очень возможном - случае этот восторженный русич, напротив, приобретает, яко паламит, немалые значение и вес... Словом, надо запомнить, взвесить и паки не торопить события... Но как они молоды! Как они, безусловно, молоды! Сколько огня, веры, убежденности! Как легко им станет идти на крест и на смерть ради невещественного, ради убеждений своих! Как не скоро еще они поймут, что покой и достаток в сей быстротечной юдоли важнее всех восторгов и подвигов духа! В какой-то мере и досточтимый Григорий Палама разделяет сие юное неразумие, веру в то, что словами, призывом к вере и разуму можно подвигнуть малых сих к величию и изменить, перестроить сущее... Ах этот пыл, содеивающий взрослого юношею и дитятею старца! Таких людей кидают в огонь, отдают на пытки и посмеяние толпы, загораживаются ими, когда прихлынет враг. А они, выйдя из тюрем и узилищ, уничиженные, обруганные, упорно, паки и паки, спасают страну и снова, по мановению надобности, ввергаются в затворы и тюрьмы, ибо в мирном бытии империи они неудобны и даже страшны. О сю пору жутко читать в хронографиях и анналах патриархата про <эфесский разбой>, когда, в спорах о двуедином существе Христа, тысячная толпа нечесаных, грязных египетских монахов-монофазитов с большими топорами в руках ворвалась на заседание святого собора и с криками: <Надвое рассеките признающих в Господе два естества!> - начала крушить все вокруг. Отрубили пальцы патриаршим писцам, силою разгоняли собрание иерархов - ужас! А отрубленная рука Иоанна Дамаскина? А страшные картины иконоборческой ереси? Не надо споров! Не надо войн! И так уж все потеряно и враги почти съели империю! Конечно, сих пламенных деятелей, способных и готовых жертвовать собою ради блага страны, всегда надо иметь про запас. Жаль, что в Византии их осталось слишком мало! Империя стара. Старость мудра, но и бессильна. Да, разумеется, ежели победит Палама, сей русич возможет получить митрополичий престол. Но токмо в этом случае, и ни в каком ином! Но... Как они его слушают, сии московиты! Сколь прилежно, словно ученики учителю, внимают новоявленному наместнику своему! Внимали, и впрямь, прилежно. Замерли старцы, замерли бояре и князь, стараясь не пропустить ни слова. И Алексий, хотя и взглядывавший порою на грека, говорил явно для них одних, пото и баял русскою, а не греческою молвью. - Потребна вера! - страстно говорил Алексий. - На чем покоится всякое знание? Опять и вновь речем: сперва на доверии! Доверии к учителю, наставнику, доверии к свидетелю истины. Варлаам утверждает непознаваемость Божества и, одновременно, предлагает искать образ духовного в мысленном отражении оного в тварном бытии мира. А почему, на основании чего, чьих наблюдений и памятей допускает он, что устроение божественных сущностей именно таково? Раз Бог непознаваем? Раз нет никакой прямой связи меж духовным и тварным мирами? Почему не допустить тогда, что наш земной, тварный мир отнюдь не повторяет гармонию сфер? Что мир создан дьяволом вперекор Богу? Что, наконец, существует сам собою, и вовсе нет никакого над нами Божества? Почему, в самом деле, не допустить?! Почему тогда не отказаться, не отречься от всякого духовного делания, объявив и монашество, и саму церковь вредоносным порождением заблудшего ума?! Вот к каким суетным заблуждениям придете вы и ваш Запад, ежели он допустит Варлаамову ересь! И куда увлекает сей муж греческую церковь, последнюю твердыню и оплот православной веры? К сомнению? К отрицанию истины? Все это уже было, являлось задолго до нас! Оставьте гностикам усталость от мира сего и манихеям - ненависть к бытию! Мы не можем принять Божество непостижимым и не связанным с миром, ибо сие противоречит идее творения! Ибо что значит - творение? И что значит - созданное? Несозданное вне времени, время есть токмо в тварном мире, приметы времени суть изменение зримого бытия. А незримое?! Существующее вне времени, оно существует и ныне! Довременный акт творения - вечен! Так же, как сын, рожденный от отца <прежде век>, явился, вочеловечился во времени именно и токмо потому, что вочеловечился, то есть вошел в тварный, временной мир! Акт творения происходит, творится, вечно. Это и есть истечение незримых энергий. Это Дух Святой, исходящий от Отца. Не изошедший когда-то, а исходящий, подобно свету солнца, истекающего от солнца постоянно, вне времени. Так и энергии, пронизающие мир! Да, смертному, тварному существу не дано постигнуть незримую суть самого Божества, но энергии, истекающие от него и созидающие сей мир - зримы! Зримы в явлениях и, как свидетельствует опыт монашества первых веков и опыт старцев афонских, могут быть постигнуты не токмо мысленным взором, но и смертными очами человека, восшедшего к высшему просветлению; смертными очами, повторю, возможно узреть надмирный, нетварный свет! Это ли не истинное величие человека? Не тут ли, не в том ли освобождение духа, заключенного в ны? Постичь энергию Божества! Узреть вечное! Прикоснуться к бессмертию! А что вы, с вашим Варлаамом, предлагаете людям? Тщету духовных усилий? Подчинение разуму, вернее иерархии власти, тому же папскому Риму? Не смирение, но уничижение, не ответственность, а бессилие перед непознаваемой сущностью бытия, не устремление к добру, а потерю сил вплоть до неверия и безнадежности! Жалок и мерзок станет тогда человек, раб суеты сует! Вы готовите слуг дьявола! Утерявший веру утеряет и Родину, возненавидит и ближнего своего! А за сим грядет паскудное служение животной силе! Отнимите у человека духовное, и что останет от него? Способный на любые преступления хищный зверь! И как только вы с Варлаамом и Акиндином отнимаете возможность постижения божества, так, в тот же миг, утверждаю я, отнимаете Бога! А без сего, повторю, нет в христианине ничего! Ни света добра, ни силы к деянию! И что надобно днесь первее всего для Руси? Суесловия иерархов? Сей прегордый западный разум? Или защита святынь, твердое основание веры, обрядов и навычаев старины, токмо и могущих спасти наш язык от гибельного исчезновения во тьмах тем языков и народов? <Опять родина! - думает меж тем цареградский грек, устало глядя в лицо Алексию. - Они, эти русичи, хлопочут о том, чтобы им, именно их народу непременно остаться на лице Земли. А не все ли это равно? Сколько языков в Византии? Славяне и готы, армяне и греки, исавры и болгары, грузины и гебры... Почему для юных народов так важны суетные различения языков и племен? Вот и здесь у них, вперекор имени Русь, обитают меря и мордва, вятичи и кривичи, чудь и половцы, татары и касоги, весь, емь, самоядь, и кого еще только нет! Не все ли равно, в самом деле, кто из них - кто? И зачем это выяснять? Съединяют людей в государственном теле единая власть, законы и церковь. Любой чиновник Палатина или патриархата: исавр, грек, армянин или гебр - будет делать потребное автократору или патриарху независимо от племени и языка своего... В конце концов даже и уния с Римом не самое страшное! Кантакузин утверждает, что лучше объединиться с мусульманами, чем с Римом, а латиняне утверждают, что схизматики хуже мусульман... Не дальновиднее ли Востоку поладить, наконец, с Западом? Пусть патриарх подчинится папе, ежели в обмен на то папа пришлет рыцарей для отражения турок от стен Константинополя! А этот Алексий... Как ему сие объяснить?> Клирик, вздыхая, пробует остановить ретивого русича, напоминая, что слишком резкая отповедь, устроенная им досточтимому игумену Варлааму, плохо сочетается с терпением и любовью к ближнему. Но Алексий возражает сурово: - Не Христос ли сказал: <Оставь отца и матерь свою!> - и не он ли изрек: <Не мир принес я вам, но меч!> Зрим ли мы в самой Византии днешней жданные тобою, брат, спокойствие и любовь? - продолжает он, неуступчиво глядя в очи клирику. - Укажу хотя на восставших зилотов, захвативших град Фессалонику! Зилотов, устрояющих резню в улицах, и когда? В час грозной беды, когда болгары осаждали Фессалонику, оные зилоты, вместо защиты града, сбрасывали со стен на вражеские копья лучших защитников своих! Да православные ли они? Не манихеи ли, хотящие, дабы мир стал мертвым, и рады они мертвому миру! Почто сих безумцев не призывают к любви Акиндин и Варлаам? Почто вместо того обличают они и клянут кротких старцев Афонския горы? А меж тем турки распространились едва ли не по всем пределам империи и уже доходят до стен Цареграда! - Но ведь и ваша земля в руках агарян? - возражает с легким нетерпением грек (Алексий таки сумел наступить ему на больную мозоль). - Тогда уж большего почтения заслуживает Литва, в коей правят самостоятельные государи, не подчиненные хану! - Литовские князи не православные суть! - нахохлившись, возражает Алексий. В боярах движение. Сам князь тянет шею, стараясь не упустить ни слова. Ибо, ежели Византия где-то там, - и пусть ключ к событиям дня сего именно в Византии, пусть то, что творится на Босфоре, возможет повториться и на берегах Клязьмы и Москвы-реки, все-таки Цареград далеко, и для ближнего, простодушного ума трудно постижима сия связь, по которой от участи старцев афонских зависит участь Великой Руси, - Литва, наоборот, под боком у всех, литовские разъезды тревожат вотчины московских бояр, и потому то, что творится в Литве и с Литвою, мнится многим из председящих, особенно мирянам, важнее цареградских событий. - Стоит литовским князьям принять святое крещение, - с тонкою улыбкою победителя продолжает клирик, - и Литва, а не Русь станет великою православной державой! Алексий молчит. - Я слышал, - продолжает грек, наступая, - что Ольгерд крещен по православному обряду? В Вильне есть церкви и множество православных прихожан, да и во всех областях, ныне принадлежащих Литве, проживают ведь православные русичи? Гедимин уже замысливал принять святое крещение со всею своею землей, правда от латинского легата... (<А будет уния, - не договаривая, додумывает про себя клирик, - и это различение вер потеряет всяческий смысл! Церковь станет единой, и литовские князья неволею примут учение Христа!>) - Позволь, - глухо отвечает Алексий. - Позволь не отвечать мне о том, о чем надлежит ведать боярам и князю. Да, Литва растет! Но, мыслю, церковная рознь сослужит роковую службу Великому княжеству Литовскому и не состоится Литва яко православное государство Востока! Он не доказывает, не подкрепляет слов своих вескими доводами разума, но шелест одобрения проходит по рядам. Так, стойно Алексию, хотят думать все, ибо они не литвины, а русичи. И верят Алексию, ибо жаждут верить в конечную победу Руси, а не Литвы. Боярам достаточно уверенности Алексия. Князю - тоже. Греческий клирик с удивлением видит, что он, вроде бы одолевший противника в споре, остался сейчас в меньшинстве. (<И это тоже, - думает он, - надобно принять к сведению, ежели одолеет Палама!>) Однако мнение о Литве у него прежнее. Неведомо, что сотворит в грядущем с сею владимирскою землей, но Литва уже теперь сильнее и, главное, свободнее от сторонней власти, а значит, надобно приложить все силы, дабы присоединить ее к греческой церкви. Кто знает, не послужит ли это ко грядущему благу великого города Константина? Спор утих, ибо Алексий не хочет говорить греку всего, что думает о Литве, и успокоенный цареградский клирик вновь обращает внимание на белорыбицу, вяленые фрукты и греческие орехи, освобожденные от скорлупы и сваренные в меду. Пир идет своим чередом, и не пристало посланцу Византии оскорблятися излишнею горячностью одного из варваров... Хотя бы и утвержденного в сан наместника греческого митрополита! А Симеон, весь во власти реченного Алексием, окидывает сейчас мысленным взором дела и труды княжения своего - с той слепительной высоты, которую указал ему днесь отцов крестник. Устоит ли Кантакузин? Как поведет себя польский король Казимир, его свояк, женатый на дочери Гедиминовой, Ольдоне? Столкнется ли с Литвою на дележе Волыни или вступит с нею в союз? И как поведут себя семь сыновей Гедимина? Не разорвут ли на части страну? Или грозно-непонятный Ольгерд (передают, что он совсем не пьет хмельного и замыслы свои таит ото всех) придет к власти, свергнув или удалив из Вильны Явнутия? Как поведет себя в сем случае венгерский король? Станут ли чехи воевать с ляхами? О чем мыслят орденские немцы, четыре года назад получившие у кесаря указ, разрешающий захват и подчинение себе всех литовских (а значит и русских!) земель? И ко благу ли Руси пришла далекая, на самом западе Европы начавшая война между англянами и королем франков? И уже со стыдом думает молодой московский князь, сколь же он был мелок и суетен, занявши свой ум без останка грызнею московских бояр и выяснением, любит ли его венчанная жена, обязанная любить мужа уже по одному церковному благословению! Алексий, уведавший прежде иных о гневе Симеона на боярина Хвоста, тут, улучив миг, вполгласа, немногословно, в свой черед остерегает князя. Рек - и взглянул заботно, проверяя. Симеон склонил голову, наморщил чело. Видно было (Алексий понял по муке лица), что в нем борются разум, велевший безусловно послушать мнения старшего, с пылом души, желающей немедленного действования. <Что победит в нем?> - гадает между тем Алексий. А от того, что победит в юном князе, станет ли он продолжателем дела отцова, зависит теперь и вся участь страны, как и его, Алексия, труды и старания, все то, что он изъяснял покойному Ивану как грех и крест, взятые им на рамена своя ради русской земли. Кажется, однако, в княжиче побеждает благое! (Алексий все еще не может перестать считать Симеона княжичем.) Он чуть заметно вздыхает. Ведь это главным образом для него, для юного сына Калиты, была днешняя отповедь цареградскому греку. Князь должен слышать слово правды из уст наставника своего! Все еще впереди, Алексию еще внове привыкать к иному, чем прежде, отношению с Ивановым сыном. Симеон проще отца, быть может, не так талантлив и не столь глубок. Возможет ли он? Не сломит ли его упрямый ход времени? Тем паче теперь, когда все вороги отцовы попробуют возместить свое на сыне! Алексий потупляет взор долу, думает. Он уже не молод, хотя и быстрота ума и бодрость в членах у него прежние. <Зришь ли ты, Иване? - спрашивает он мысленно. - Вот сын твой, и вот я, твой крестник! Кто я ему теперь? Сводный брат или наставник? Помоги, Господи, руководить мне князем сим!> - просит он в молчаливой молитве. Трапеза подходит к концу. Алексия вновь поздравляют с назначением. Симеон, дождавшись, когда палата опустеет, подходит, в черед, к Алексию и, получив благословение, краснея и бледнея, проговаривает: - Отче! Я слышал тебя днесь, и я давно... Я давно хотел сказать, просить, коли что не так или непутем, словом - буди мне в отца место! - Благословляю тебя, сыне мой! - с чувством отвечает Алексий и, в свой черед, целует в лоб молодого московского князя, наклонившегося к его руке. Оба понимают, сколь много и многое сказано ими сейчас друг другу. Алексий прямо смотрит в глаза князю, и Симеон выдерживает пытливый отеческий взор митрополичьего наместника. <Да! - молча говорит он. - Я беру на себя крест, и не согнусь, и не отрину его от себя, даже ежели возропщу и ослабну на мал час, как обещал у отня гроба и обещаю теперь тебе, свидетель и крестник отцов!> Они выходят последними из покоя. Слова более не нужны. То, что было сейчас, - на всю жизнь. <Теперь, - напоминает себе Симеон, - надо соснуть хотя немного, пока торочат и седлают коней>. Завтра ввечеру ему надлежит быть во Владимире. ГЛАВА 23 В молодечной пахнет редькой, потом здоровых мужских тел, сыромятью и тем особым, чуть кисловатым запахом начищенного железа, который присутствует всюду, где хранят оружие. Бряцая саблями и громко топоча, вваливает сменная сторожа, шумно составляют в угол короткие копья, стягивая через голову перевязи, кидают сабли прямо на долгий стол, валятся на лавки, кто-то тут же, напустив смраду на всю молодечную, стаскивает с ног сопревшие сапоги. Звучат ругань и смех, старшой громко выкликает очередных в ночной дозор, надрываясь, орет: - Филимон! Филимон! Филька, черт паршивый! По-за столами трясут и будят, натирая уши, заспавшего ратника, пинают в спину, насаживая на уши шелом с криво вдетым в него подшлемником. - Чаво? Чаво ето? - моргает, не в силах прочнуться, ратник и вертит головою под дружный гогот товарищей. В углу палаты не прекращается игра в зернь, и старшой недовольно воротит нос. Запретить бы, да чем тогда займешь молодцов? И так истомились без дела! Хошь посылай с хвостовскими драться! Прижали наших совсем... Он бурчит нечленораздельное, и ратники, поглядывая на норовистого старшого, грудятся кучею, спинами загораживая игроков. Игроки: один - тот, что проигрывает и уже выложил нож в серебре, ордынской работы, - бледен, взъерошен и свиреп; противник, поглядывающий на него с масляным прищуром, трунит над приятелем, хитро и небрежно мечет кости, приговаривая раз за разом: <Полняк!>, <Петух!>, <С пудом!>. Кругом, соболезнуя игрокам, нависают аж над головами играющих, обдавая жаром и вонью раскрытых от волнения ртов, тычут перстами: <Ты, тово, Кирюха, ты, ето, круче клади!> - <И, эх, опять голь!> - <Не! Трека!> - <Един шут...> Никишка, Мишуков сын, раздувая ноздри, щурясь и поминутно сплевывая сквозь зубы, тоже пристроился на конике, над игроками; разбойным глазом нет-нет и поведет посторонь: как там старшой? Любит, пес, молодых совать в ночную сторожу, стой тамо, пока старики здеся дрыхнут, была нужда! Пока его еще не назвали, и Никишка, одним глазом не отрываясь от игры, гадает: пронесет чи нет? - Не пихай, шухло! - Сам-то... Смердья сыть!. - Эгей, кмети, кто там расшумелси?! - Мишуков сынок! Монашек! - Батьку не замай! - уже едва не в драку лезет Никита. Мишук Федоров недавно ушел в монастырь Богоявления. Болтали, с помощью митрополичья наместника, Алексия. К Никите оттого легкая зависть с насмешкою: <монах>! К тому же Никишка требует, чтобы его величали тоже Федоровым, по деду, а не по батьке, и тут подзуживанья идут ежеден. - Не Мишуков, а Федоров! - кричит Никита. - Почто бы? - невинно прошает спорщик. - Словно какой боярин великой! - А пото! Мой деда Переяслав князю Даниле подарил! - Ну, так уж и подарил! На серебряном блюде поднес! - Грамоту доставил от тамошнего князя ему дарственну! Не он бы... - Ну, ну, браты! Кулаками не махать! - встревает кто-то из стариков. - А парень прав! Наша служба тоже не последня! Ино и бой можно потерять, коли какой ратный наказа вовремя не подомчит или иное што! - Можем! Чего мы можем! - взрываются голоса. - Сидим как вороны на погосте! Нагнали тута Босоволковы рязанских да коломенских, а мы, москвичи, и ни при чем уже! Ничо не можем! Сам Василь Протасьич не может! - Князь воротилси, теперя наложим хвостовским по шеям! - Наложил один такой... Себе в штаны! - Покинь! - Охолонь, мужики! - Погодь, князь сядет на стол в Володимери, тогды порядок наведет и здеся! - А все ж ты молод, глуздырь! Никишка, готовый вцепиться в супротивника, вдруг слышит голос старшого: - Никита Федоров! Федоров, так твою мать! - Здеся! - опомнясь, отзывается Никишка. - В дозор к Боровицкому спуску, туды-т растуды-т! Парень, хмыкнув и показав язык сопернику (Федоровым, однако, назвал старшой!), подтягивает пояс, сплевывает через плечо, живописуя презрение, и, волоча за собою отцову саблю, уходит враскачку, подражая в походке бывалым старикам. На дворе, в потемнях, ратники строятся плечо к плечу, крепче подхватывают копья. Ругань и озорные шутки стихают. Кто-то подъезжает на высоком коне, спрыгивает. По конскому убору и кольчатой, отделанной серебром броне с накладными зеркальными пластинами узорной стали, прежде чем по лицу, догадывают: молодой Вельяминов! - Здорово, други! - Василий Василич, от коего пахнет не редькой, а дорогими аравитскими благовониями, проходит вдоль строя, в потемнях, щурясь, вглядывается в лица кметей. Молодому Вельяминову тридцать лет, он крепок, широк в плечах, хотя и чуть ниже отца. Внешне всегда спокоен - подражает родителю-батюшке. Но в вырезном разрезе ноздрей, в погляде горячих глаз, в круто сведенных скулах проглядывает скрученный, сжатый до часу бешеный норов. Младшего Вельяминова боятся кони, а это знак плохой. Он оглядывает ратный строй, роняет негромко: - Соскучали, молодцы?! Таким вот негромким, с придыхом, голосом говорят перед дракою или перед сражением, прежде того, как уже высоким, режущим уши окликом возопить: <Сабли к бою!> или: <Бей!> Рожи ратных расхмыливают, расправляются плечи. Но молодой Вельяминов, не давая кметям иной повады, машет рукою: - А ну, ходом! И ратники, бряцая оружием, начинают выходить со двора. Никита стоит крайним в ряду, и Василь Василич, заметя ратника, манит его пальцем. - Не Мишуков ли сын? Никита, кажись? - Я самый! - радостно отзывается Никита, выпячивая грудь, гордый тем, что боярин и признал его, и имя вспомнил. - С тобою, кажись, мы ярославского князя имали на Волге? - прошает Вельяминов вполголоса, глядя мимо его лица, вслед уходящим ратникам. Никита утвердительно фыркает. Василь Василич переступает с ноги на ногу, медлит, решается наконец: - Слушай, воин! Там, под горой, на мосту, хвостовские. Мостовое емлют, собаки! Надобно без драки перенять мост! Сумеешь? Ну, а ежьли драка... чтобы с ихней, не с нашей стороны! Никита весело хмыкает, что означает полное согласие, и так же, как и молодой Вельяминов, раздувает ноздри. - На вот! - сует Вельяминов в руку Никите серебряный диргем. - Разделите тамо! Только гляди, я те не баял ничего! - Вестимо! Сделаем! - кидает Никита, обнажая зубы, и весело бежит вослед ратникам, догоняя своих. То-то обрадуют молодцы! Одначе теперича нать не подгадить, как тогда, с ярославским князем! Он уже на ходу прикидывает, кому, как и что сказать, кого отозвать в сторону, кому повестить с ухмылкою и с намеком... <Сам-то боярин небось в драку не лезет пока! Рук бы не замарать!> - мелькает у Никиты сторонняя мысль. Впрочем, он отлично понимает Василь Василича и не гневает на того. А померяться силой с пришлыми хвостовскими, которые совсем распустились на Москве, ему, коренному москвичу, и самому любо. ГЛАВА 24 В московском терему Акинфичей радостная суета. Из Орды воротили Федор Акинфов с Александром Морхининым. В гости пожаловал большой, тяжелый Андрей Кобыла. Барственным медведем расселся, весело оглядывает загорелые, обветренные рожи приятелей. Набежали родичи, знакомцы, шабры, московская чадь. Слуги уставляют столы закусками и снедью. Из поварни вовсю валит вкусный пар. Иван Акинфов мечется из больших горниц в нижние, заскакивает в медовушу, в челядню, в хлебню... А тут как на грех и еще гость пожаловал, по днешнему часу словно бы и немного лишний - сам Алексей Петрович Хвост, затеявший тяжбу с Вельяминовыми, у которых он самостийно едва не отобрал тысяцкое, пока князь Семен болтался в Орде. Иван суетится, мечется и лебезит. У самого рыло в пуху, а нонече нельзя бы... и принимать-то тово... Тем паче, гости тута, как оно повернет еще! Едва увел Алексея от больших столов, в особицу, и уж тут как бы употчевать только! Соорудил, кивнув кравчему, целый костер из закусок, блюд и питий: тут и резаная осетрина, и печеный фазан в перьях, и кулебяка на четыре угла, и гора творожных ватрушек, и мед, и фрукты ордынские... - Чего в повалушу не зовешь? - хмуро цедит Алексей, угрюмо глядя на печеного фазана, что, расправленный на серебряных проволоках, словно бы готовится взлететь, приподняв долгий переливчатый хвост. - Али стыд перед гостями меня принять? - Отведай белорыбицы! - отвечает с улыбочками хозяин, щурясь, обихаживает Хвоста, сам почти подает блюда и тарели. Иван постарше Хвоста, и тому не очень-то способно костерить ласкового хозяина. Он нехотя отпивает, заедает, а Иван мелким бесом плетет что-то неважное, и все не о том, все не по делу. И Алексей срывается. Ударяя серебряным кубком о стол, расплескивает дорогое греческое вино, кричит: - Дело молви! Поможешь ай нет! Ить безо твоей да Кобылиной заступы съедят меня Вельяминовы! С потрохами съедят! Даве моих молодцов в драку с моста спихнули! У Ивана темнеют глаза. Улыбочка, криво зацепившаяся за ус, еще помедлив, сползает с лица. - А ты меня прошал? Когда коломенский мытный двор твои молодцы забирали?! - кричит он в ответ высоко, с провизгом. - Погодь! Прошал ты меня о том, когда ты государев наказ ни во что поставил? Грамоты я тебе давал, што ль, противу князя своего?! Все мы слуги верные! И волен един князь нас и судить и миловать! - кричит Иван, забывая в сей миг, что сам мирволил Хвосту, дабы навредить Вельяминовым. Но... Тогда Симеон еще не был великим князем и неведомо было, станет ли, а ныне и Симеон на владимирском столе, и Алексий наместником назначен, а Бяконтовы вовек с Вельяминовыми в дружбе стоят... Тут как еще повернет дело! И потому, наглея, отбросив увертки и лесть, он и кричит на Хвоста. Спохватываясь (кричать-то тоже не след!), вздрагивающей рукой наливает кубок, подвигает блюдо греческих черных соленых маслин, приговаривая: - С рыбою добра снедь! - и, сбавив голос, бормочет: - Не гневай и ты на меня, сам взойди в мою трудноту: давно ли мы на Москве? Меня да Кобылу Иван Данилыч, покойник, без году неделя как от князь Лександры из Твери перезвал! А Вельяминовы еще с Данилою Лексанычем прибыли на Москву, боле полувека тута! Твой родитель тоже князю Даниле служил, понимаю, и рязанского князя имал, и тово... (Иван Акинфич стесняется произнести, что и убил плененного рязанского князя тоже родитель Хвоста, Петр Босоволк, по приказу Юрия, о чем доселе крепко помнится на Москве). Теперича думай! Природны москвичи, тот же Сорокоум, поддержат тебя? Ай нет? Ну, пришлые, принятые, рязане, коломенски, оне поддержат, дак Москва не Коломна ищо! Тута и налететь мочно! А я-ста как? Братья ноне в Орде со князем побывали, честь великая! Нам противу Семен Иваныча свово никак нельзя! Уж ты тово... Пади хошь Алексию в ноги! - Не буду! - мрачно возражает Алексей Хвост. - Все одно не покорюсь Вельяминовым! Батьку мово покойного ищо князь Юрий ладил тысяцким поставить на Москве! Убили, дак не успел! А князь был - Семену не чета! Михайлу Святого передолил самого! На дочке царевой был женат! - Ты постой, постой! - остужает Хвоста Иван Акинфич. - Ивана, покойника, не забудь! - А што Иван?! Переслав князь Юрий в велико княженье николи б не отдал! А теперя кака беда, - одолел бы хошь Костянтин Суздальский, - и не видать нам Переслава, как ушей на голове! На покупки ярлыков всю казну потребили, всих князей озлобили, а и Новгород против нас, не так разве? Да не сам ли ты и баял о том?! - Ну, ты тише, тише! Не баял я тово... - бормочет Иван, тревожно оглядывая на слуг. - Ты, Алексей Петрович, молод ищо, норовист! Не видавши жизни, с маху-то... Василь Протасьич всюю жисть, эко! В отца место. Ты охолонь, охолонь... Пади в ноги, пади! От поклону-ту голова не болит! - Дык не поможешь? - набычась, спрашивает Хвост. - Потолкуй сам с Андреем Кобылою! А я не возмогу, не возмогу... Да ты съешь, выпей! Ты ведь у меня гость дорогой, особенной! А токо не время нонече, не пора! Утихни теперь! - Не время... Вельяминовым сносу нет... Дубы! По сту летов живут! - бурчит Хвост. С Кобылою он уже баял, и тот тоже отвергся помогать Хвосту. Сказал просто, открыто и весело глядючи в лицо Алексею: <Непутем творил, и моей заступы тебе тута не будет! Не обессудь! Протасьич в сем дели правее тебя!> Сказал прямо, попросту. И обижаться на огромного человека, на его мужицкую прямоту нельзя было. Ни с чем ушел Алексей от Андрея Кобылы. А теперь, с отказом Ивана Акинфова, почуял, как неверные весы, на коих весятся успех и неудача