, зримо и веско склонили в сторону его супротивника... Оставалась надея на коломенских бояр, те все за него горою стоят, да на самих братьев великого князя. Только - помогут ли и они? ГЛАВА 25 На серую затравенелую осеннюю землю ложатся черные борозды. Взоранная, рыхло раздвинутая ралом земля осыпается под сохой. Крепкие руки молодого девятнадцатилетнего парня сильно и бережно ведут деревянную снасть. Ровно идет приученный к пахоте конь. Не рванет в сторону, не выскочит из земли тяжкое рало, едва проблеснут в крошащейся земле отполированные до блеска сошники двоезубой сохи. Соха не перевертывает, а раздвигает землю, губя сорную траву, но не нарушая пахотного слоя. Еще целые века пройдут, пока по этой земле пойдет сверкающий сталью отвальный плуг, переворачивая наизнанку слежавшийся пласт. Русич, что пашет сохою, торопясь посеять озимую рожь, не ведает ни о размыве земли оврагами, ни о черных бурях, - он попросту работает так, как работали предки до него. Землю бережет сама традиция старины, навычаи отцов и святая уверенность в том, что облегчать себе труд - греховно. Сказано бо: <В поте лица>. Вот он останавливает на миг коня и отирает рукавом влажное чело. Осень уже обрызнула близкий лес первым своим золотом и напоила легчающие небеса ясною прозрачною тишиной. Молодой пахарь вновь берется за темно-блестящие рукояти. Конь поводит глазом, гнет шею; видя, что хозяин взялся за соху, напруживает задние ноги, сам, без зова, трогает с места. Пахарь одет в посконину и лапти. На обнаженной голове только шапка выгоревших на солнце русых кудрей. Ничто в нем не обличает отличия от обычного смерда. На груди, на кожаном гайтане, серебряный крест, - впрочем, серебро не в редкость и у крестьян, так что и эта подробность не в отличие, и догадать, что пашет землю боярский отрок, неможно ни по чему. Да и почто бы боярину самому пахать под озимое? Хотя пахать, как и косить, умеют все в русской стороне, и все же, чтобы так вот, с полною отдачей, по-крестьянски? Бывает! Но редко. Верно, из разорившихся вконец боярчат? Да нет! Из оскудевших, верно, но далеко не вконец. Мог бы и не сам пахать боярский отрок! Однако, пашет сам. Ладно поворачивает соху, обнажая блестящие наральники, ладно ведет борозду и думает... Нет, не думает даже! А мечтою, незримым ощущением естества, глядя на золотой свет низящего солнца, мечтает, мыслит о свете Фаворском - таком же золотом, сказочном, о коем когда-то, в дали дальней прожитых лет, толковал он пятилетним младенем умирающей девочке в отцовом дому, когда страшная федорчукова рать катилась мимо их родового ростовского терема и отец, рискуя жизнью, подбирал на завьюженном пути обмороженных, полумертвых беглецов. Подбирал и выхаживал в погребах своего боярского дома. А девчушка умирала от трупного заражения - от обмороженных ног, и он, сидючи с нею, гладил ее по волосам и объяснял, сам горячо веря тому, что ее после смерти унесут с собою на небо ангелы и она узрит свет, фаворский свет! Неизреченно прекрасный, струящий лучи от престола господня. Девочка умерла. Отрок вырос и пашет землю, мысля вскоре уходить в монастырь. И ему неведомы споры ученых иерархов о Варлааме и Акиндине, о Григории Паламе, сотрясающие далекую Византию. Но свет духовный, фаворский свет, чает он увидеть сам, когда уйдет совершать подвиг иночества в лесную одинокую пустынь. И что там мыслят ученые люди? О чем толкует его многоумный старший брат Стефан? Юноша с грубыми руками, что до заката замыслил допахать свое поле, знает одно: не слова, а дела важны пред Господом, а ему, как и всей Руси, нужнее истины афонских старцев, чем хитросплетенья латинских мудрецов. Ибо не пришло еще время менять соху на плуг, но пришло время вспомнить святыни родимой старины и встать с ней и над нею против иноземного ворога, против чужой веры и чуждых навычаев льстивых немецких и иных мудрецов. Пришло время Руси встать, возродить себя в новом обличье, отрясти прах забвенья с родных святынь, и потому - да! Традиции, вера - нужнее многоразличных и многоразлично лживых западных умствований. Нет, юноша не может всего этого так связно сказать и даже помыслить. Но он знает, что надо и должен делать он сам, дабы спасти Родину. И, зная, намерен делать потребное Господу Богу и народу своему изо всех сил, и даже сверх сил, и даже помимо и кроме всяких сил человеческих, ибо надо и должно! И должно именно так! Не с того ли и зачинается великое? С малого. С дела. С веры, что надобно именно так. Низит солнце. Тоньшает и тоньшает серая полоса еще не вспаханной земли. Конь мокр. Мокр и пахарь. Но он даже не останавливает, чтобы отереть чело. Да, он боярский отрок, из рода нарочитых ростовских бояр, переселившихся в недавние годы под Радонеж. Имя ему - Варфоломей, а в иночестве, уже близком, его назовут Сергием. Юноша этот знает (сердцем, не головою), что надобно его родимой земле. Более бояр и самого великого князя, быть может, более даже митрополичьего наместника Алексия. И он намерен, волен и вправе свершить свой подвиг и труд - спасти и сотворить Родину. ГЛАВА 26 Густые сумерки осенней ночи. Треск и пляшущий свет факелов во дворе. Суетня захлопотанных жонок и слуг в горницах и по сеням. И холод, что нежданно ползет за воротник, пугая разлукою с устойчивым живым теплом ночного жилья. Холод, дрожь, истома тела, жаждущего не пути, а постели; и легкая грусть расставанья с этим теплом, с этим недолгим ночлегом в родимом дому, и тревожное ожиданье пути, которое, не признаваясь, безотчетно, любил больше всего. Осень. Холод ночи. Дорогу... Ему подводят верхового коня. Настасья, как и любая жонка на Руси, сует ему, заплаканная, теплые подорожники, и он передает калиту с печевом стремянному и крепко обнимает замершую на миг супругу, и - довольно! В путь! Кони топочут и ржут, грудится дружина, уже верхами, уже готовая ринуть в ничто, в ночь, затканную осенними сапфирами звезд. И он легко, стряхнув с себя последнее разымчивое оцепенение, взмывает в седло и едет, удерживая коня, по сонному растревоженному Кремнику, затем по пустынному в этот час торгу, по отдыхающей, едва светящей огоньками Москве, и уже выпутываясь из кружева улиц и хором, за последнею ночною рогаткой, ожегши плетью коня, пускает вскачь. Меняя лошадей и не останавливая, на заре, проскакав близко семидесяти верст, были в Радонеже. Все качало и плыло перед глазами, хотелось спать, но, подкрепив себя куском обжаренной баранины с ломтем ржаного хлеба и запив все чашей горячего меду, Симеон приказал вновь и тотчас седлать коней. Скакать на свету, видя дорогу, стало легче, и свежие кони неслись вровень с ветром. В Переяславль порешили не заезжать, уклонив на Берендеево. Усталость ночной скачки развеяло на холодном ветру. Быстрей! Быстрей! На подставах, перелезая из седла в седло, почти не задерживали. Ордынские неутомимые кони шли грунью, переходя в скок. Летела дорога, летело посторонь распуганное воронье, шарахались встречные возы. Мужики, узнавая своих, кричали что-то, порою махали шапками. Летела по сторонам золотая осень в теплом восковом великолепии горящих свечами дерев, в разноцветье далеких лесных островов по склонам, в мелькании голых пашен и скирд сжатого хлеба. Пролетали деревни, погосты, торговые рядки. Стаи птиц тянули в вышине, уходя в Орду от грядущей суровой зимы... Лес то сжимал дорогу в объятиях своих, и тогда голые ветви хлестали его по лицу, то расступался и совсем отбежал, наконец, когда вереница неутомимо скачущих всадников вырвалась, близ Юрьева, в просторы владимирского ополья. Низило солнце, покоем дышали поля. Влажная черная земля крошилась под копытами, глушила топот коней. В Юрьеве решили заночевать. (Юрьев был уже, почитай, свой город. Тихо-тихо отец таки прибрал это небольшое и хлебное княжество к рукам.) Спал Симеон без сновидений, проснулся еще в потемнях и тотчас велел седлать. Шестьдесят с лишним верст от Юрьева до Владимира проскакали за три часа, и к пабедью, наскоро приведя себя в порядок, уже въезжали в стольный град владимирской земли. Вздымались валы с почернелыми башнями. Гордо, как прежде, высились древние белокаменные соборы. Звонили колокола. Толпился народ в улицах. Симеон рассчитал верно: ханские послы уже ждали его на княжеском подворье. Назавтра, первого октября, на память Покрова святой Богородицы, назначено было торжественное посажение нового великого князя на стол. Михайлу Давыдовича, брата ярославского князя, Симеон принял в тот же день, вечером. Моложский князь, такой же лобастый и плотный, как и его старший брат, оказался, однако, значительно более робок. Усумнился, возможно ли ехать в Торжок тотчас, пока еще Симеона не посадили новгородцы у себя на столе. Пронзительно глядючи ему в очи, Симеон (в коем еще бушевала вчерашняя дорога, еще скакали кони и качалась и дыбилась земля) отмолвил, слегка раздувая ноздри, что московские борцы им уже усланы и князю, дабы возглавить дружину княжеборцев, надлежит скакать тотчас, лишь только состоит завтрашнее торжество. Давыдович, внимательней вглядевшись в очи сына Калиты, покивал головою согласно: <Коли так...> Пили мед, слуги подносили закуски. <Так!> - отмолвил Симеон. (Сейчас кожею чуял: надо им всем дать понять сразу же, что великий князь владимирский теперь он и Москва по-прежнему, как и при покойном родителе, намерена главенствовать в залесской земле.) Моложский князь все еще шарил взглядом по лицу Симеона, искал чего-то, может, робости или неуверенности в себе? Не нашел. Поклонился москвичу; приканчивая трапезу, обещал скакать в Торжок не умедлив. К вечеру прибыли Феогност с Алексием и свитой. Венчание на стол обещало быть торжественным. Видимо, крестник отца озаботился этим сугубо. Симеон плохо спал эту ночь. Думал. Радости не было. Полною мерою почуялось, проникло его до глубины, что берет на себя крест. Но и желанья отступить, скрыться, как некогда, не было тоже. Крест предстоял ему и никому более. Заснул ненадолго он только под утро и был разбужен мелодичным перебором колоколов. Начинался день, к которому покойный отец вел его, Симеона, всю жизнь, от младых ногтей уча и наставляя в заботах власти. Он не сразу встал, еще полежал, смежив очи, не думая уже ни о чем, готовясь, собираясь с духом. С сего дня его путь неотменен и неизменим. Быть по сему! Слуга вошел с праздничным платьем на вытянутых руках. Не свой, владимирский. Слегка гневая от смущенья (не любил быть полуодетым при незнакомой прислуге), Симеон ополоснул руки под рукомоем, крепко обтер лицо льняным рушником, стараясь не глядеть в почтительное лицо холопа, принял шелковую рубаху, одел тафтяные порты поверх исподних, холщовых, дал обмотать свежим портном и засунуть в цветные сапоги свои ноги; встал, пристукнувши высокими каблуками, вздел белошелковый зипун и застегнул сам звончатые круглые пуговицы. Верхнюю ферязь цареградской парчи до утренней трапезы одевать не стоило. И он, с внутренним облегчением, молчаливым склонением головы отпустил слугу. Взошли бояре. Свои и владимирские. Симеон глянул на них остраненно, бледнея и каменея лицом. Спасительною вехой в этой череде вельмож показались несколько лиц близких ему бояринов, с коими сидел недавно в Орде, столь необычно торжественных в сей час, что и признал их не сразу. Понял: не будет тихого завтрака с немногими думцами, озабоченно-делового застолья соратников, не будет просто еды, будет торжество, уже сейчас, уже с этого, первого мига. А ежели нарушить? Приказать? И поймал взгляд Михайлы Терентьича, строгий, предостерегающий, ласковый: <Терпи, княже!> И Симеон сдержал себя. Послушно отдался в руки древнего обычая. И все пошло уставным неспешным побытом. Завтрак, на коем он, и силясь, не мог проглотить ни куска. Утреня. Обедня. (Это все стоя, в Успенском соборе владимирском, среди пышно разодетой толпы.) Служба, впрочем, успокоила его, настроив на высокий лад. Гласы хора были торжественно-величавы. Некиим кощунством показалось, что после сего церковного благолепия главным лицом в храме оказался ордынский посол, <всадивший> Симеона на стол владимирский. Татарин важно стал перед престолом, дочти в царских вратах. Прочел по-татарски грамоту Узбека, удостоверяющую его власть. Еще сказал какие-то приветственные слова. После него выступили Феогност с Алексием. Власть, утвержденная ханом-мусульманином, утверждалась теперь византийскою церковью и ее русским наместником. Ему надели на голову шапку Мономаха, и он подумал: а ежели бы сейчас венчался на стол нижегородский или тверской князь, что было бы тогда с этой реликвией, сохраненной его отцом в своей княжеской казне? Подумал - и не нашел ответа. Он поцеловал крест и принял благословение... Дальше ему хотелось только одного - конца: конца духоты, жары, многолюдства, почестей... Но за концом службы должен был быть пир, где он опять и сугубо не будет принадлежать сам себе, а за пиром... За пиром - поход на Новгород! Хор пел торжественную славу, не ему - Господу, и Симеон, бледный от усталости и жары, прошептал неслышно: <В руки твои предаю дух свои!> Парчовый ворот резал шею. Полотняная нижняя рубаха была мокра. Сейчас к нему будут подходить владимирские бояре... (Виждь и укрепи мя, Господи!) Снова хор, снова молитвенные славословия. (Виждь и ты, батюшка! Ты, который так этого хотел!) От густого ладанного дыма и запаха горящих свечей слегка кружит голову. Длится торжество. Раб божий Симеон, московский молодой князь, становит в сей час великим князем владимирским. Все, что он успел сделать до пиршественных столов, это переменить нижнее мокрое белье. Слуга на сей раз был свой, и Симеон с удовольствием, не стесняясь, рвал с себя и швырял мятое платье, подставляя спину и грудь мокрому полотенцу, облегченно влезал в чистое полотно, давал застегивать ворот и надевать твердые парчовые наручи. - В дорогах поистомило, господине! Да и служба долга зело! - бормотал холоп, привычно утешая своего князя, коего пестовал еще дитятею и знал почти как себя самого. Все же и он днесь показался Симеону чуточку чужим, чего-то не понимающим во всей этой обрядовой кутерьме. Алексий встретил его на переходах. Возник нежданно для Симеона. Остановил, вгляделся заботно в очи. Молча благословил. И, кажется, ни слова не сказав, один только и понял, что происходит с князем, один только и смог утешить. Когда уселись за столами, хор запел <славу>, и Симеон опять не знал, что ему чувствовать в это мгновение и как себя держать перед лицом собравшихся князей, бояр и церковных иерархов русской земли. Он встал, когда попросили сказать слово. Бояре и князья, воротившие из Орды, ждали, что изречет новый владимирский князь, ждали татарские послы, и как трудно было сказать верно, - не оскорбив ни татар, ни братьев-князей, - то, что надобно было и что хотелось сказать им по правде. Что в русской, разноязыкой и редко заселенной (он рек <обширной>) земле нужнее всего единство власти, единство собравшихся здесь соперников-князей (<братьев-князей> - сказал он), и не произнес слова <единство>, но вместо того рек: <любовь> и <согласие>; и не кончил, как бы хотелось: <Пред лицом чуждой орды и хана чужой веры!> - это и так поймут, ежели пожелают понять! Константин Василич Суздальский глядел на него прищурясь, вдумчиво. Василий Давыдич Ярославский усмехнул угрюмо - понял, но не принял для себя Симеоновых слов. Он напомнил им имя Владимира Мономаха, последнего великого князя киевского, отбросившего от границ Руси орды кочевников. Яснее сказать уже было нельзя. Сел. Голову слегка кружило. Не перепил ли он владимирского меда? Князья неспешно подымали чары, говорили ответное, коротко или пространно: о соборном правлении, о согласии, братстве, о господней любви... Как хотелось верить истине сказанных слов! Но словам никогда нельзя верить. Слова говорят по приключаю, так или инако. Иногда даже искренне веря в правду изреченного. А поступают... Поступают по истине чувств, которые потом, уже после поступка, одевают в оправдательные слова, каждый раз иные. Ну, а что же тогда сотворяет, нет, что возможет сотворить единство чувствований, истинное соборное согласие земли? В этом, наиважнейшем, бессильна власть. И, может быть, только вера возможет сие сотворить и, значит, спасти землю русичей. Как высоко вознес ты меня, Господи, дабы дать узреть с высоты ничтожество мое! Ну, а в новогородский поход, сулящий добычу и славу, братья-князья пойдут! - Господи! Камо пойду от духа твоего, и от лица твоего камо бежу? Аще взыду на небо - ты тамо еси, аще спиду во ад - тамо еси, аще возьму криле мои рано и вселюся в последних моря, и тамо бо рука твоя наставит мя и удержит мя десница твоя! Чуть слышно потрескивают свечи. От колеблемого пламени блазнит, что лики древних икон поводят очами, внимательно и строго озирая предстоящего. Молитва на сей раз не успокаивает Симеона, и речь, стиснутая нуждою иначить слова, не выказывая всей правды, жерновом лежит на сердце. - Господи! Тебе скажу, тебе поведаю! Почто достоит русской земле быти во власти единой? (В моей власти!) Кольми паче, яко в теплых западных странах, править каждому у себя! Где герцоги, графы, бароны и как их там называют еще, засевши в каменных твердынях своих за зубчатыми башнями, мало слушают даже и набольшего, короля или императора, а уж друг с другом не считаются вовсе, творя волю свою паче Алексея Хвоста, и все сходит им с рук, и не гибнет земля, и живет, и множит, отнюдь не скудея от постоянных малых войн и нахождений ратных... Воззри, Господи, на нашу русскую землю! Повидь леса и болота, наши суровые зимы и краткую пору летней страды. Воззри, сколь редок человечий след среди наших лесистых пустынь, сколь широко раскинуты и далеки друг от друга грады и веси! Сколь чуждых языков, еще и не приобщенных к вере Христовой, ютится меж нами, русичами, и по краю нашей земли! А дикое поле, земля неведомая, по коему, словно волны, проходят орды кочевых воинов, грозя смыть, уничтожить редкую поросль наших градов и сел? Вонми, Господи! Ты должен понять, что нету у нас другого пути! Все рассыплет и на ниче ся обратит безо власти единой! Скажешь, что не от мира царствие твое и с заветом любви пришел к нам сын твой единородный? Скажешь, любовь съединяет и вяжет паче власти и с тем проповедана вера Христова в русской земле? Так, Господи! Да! Да! Не в жестоце и хладе единодержавия, не в тягости, подавляющей всех и вся, но в соборном согласии и дружестве спасена будет наша земля! Ибо гневом и властью не соберешь малых сил, а ежели не похотят, то и не придут из-за лесов и вод, призванные князем своим, а отсидят, сокроют в чащобы и дебри, и что тогда станет с силою сильного на этой суровой земле? Повиждь, Господи, пото и не изобижен, и богат, и волен смерд на Руси! И было инако при великих князьях киевских, и погибла земля от нахожденья агарян, и не спасли ее ни рати, ни стены городов, ни удаль воевод, ни гордость князей! Такой власти, какая надобна нам, не ведают в землях иных! И я, малый, пред тобою, великим, не ведаю тоже: прав ли я? Право ли деял отец мой, собирая землю? Где та связь, та грань, та благая цепь, которая вяжет, не удушая, и съединит, не погубив нашей земли? Господи! Ведаю, что не в силе, а в правде Бог и что иная сила, лишенная блага твоего, рухнет от собственной тяжести, и не дай Боже, даже и в веках грядущих, нам такой, подавляющей все живое, силы власти на нашей земле! Но, Господи, повиждь и внемли! Погибнем мы от разделения языков, яко неции, строившие башню до неба, дабы потрясти престол господень! Погибнем и не устоим, ежели не съединим землю единою властию, ежели соборно, все вкупе, не похотим того и не содеем так по воле своей! Вонми, Господи! Ты вручил ныне великий стол в руне моя! Будь же справедлив к смертному рабу твоему! Блага хочу я родимой земле, и в этом праведен я пред тобою! Виждь и помилуй мя! Симеон склоняет выю. Крепко, ладонями, прикрывает лицо. В дверь стучат. Он подымает голову. Кто посмел потревожить великого князя владимирского в час молитвы? Или какая беда привела непрошеного гостя в иконный покой? Дайте мне хоть тут побыть одному, наедине с Богом! В дверь снова стучат. - Кто там?! - спрашивает он и вдруг понимает: надо встать, подойти, встретить. Быть может, именно сей гость послан Господом по молитве его? Симеон стремительно встает с колен, подходит к порогу, отворяет двери. В проеме дверей - Алексий. Несколько мгновений оба молча глядят друг на друга. Наконец чуть заметная улыбка трогает уголки глаз митрополичьего наместника. - Я не помешал твоей молитве, сыне? - спрашивает Алексий. - Нет, нет! - порывисто отвечает Симеон, отступая назад. - Ты пришел, я... ждал тебя. Благослови, владыко! - Я говорил с братьями! - строго молвит Алексий. - Иван покаял мне, и Андрей такожде отступил коромолы. С обоими достоит тебе ныне заключить ряд. Скачи теперь на Москву и твори суд боярам. Вскоре и я гряду за тобой! ГЛАВА 27 В Москву прибывали рати. Дружины бояр и детей боярских, ополчения городов - Коломны, Рузы, Можая и Переславля. Теперь он был в силе править суд и творить власть, и однако осудить Алексея Хвоста оказалось невероятно трудно. Схватить маститого боярина по одной лишь княжой прихоти было неможно. Возмутились бы все. Обиженные могли уйти, уведя полки, могли даже и не позволить совершить самоуправство, с соромом для князя освободить от уз невинно плененного. Многое могли содеять, и потому никто, никоторый князь, не лез на рожон, творя волю свою не иначе чем по старым обычаям, по слову и согласию большинства. Суд княжой, где князь был и судьей и обвинителем сразу (казалось бы, и не суд, а самоуправство княжое!), творился не инако чем по согласию и в присутствии бояр введенных - ближайших советников государя и судных мужей; творился не по заочью, а всегда и только в присутствии сторон, и обвиненный мог, имел право и должен был <тягаться> на суде, отстаивать правду свою при свидетелях и соучастниках тяжбы, где князь порою лишь слушал прения тяжущихся, не открывая рта. То есть суд княжой - это был суд в присутствии князя, суд, на коем князь олицетворял правоту суда, строгое соблюдение тяжущимися закона, а отнюдь не был самоуправцем и самовластцем, как это начало происходить полтора столетия спустя, с усилением власти самодержавной. На Москве, где Семен сразу же попал в объятия Настасьи (<Да! Великий князь! Рада?! Теперь достоит идти походом на Новгород!>), все пошло не то и не так, как задумывалось дорогою. Боярскую думу долго не удавалось собрать. В уши Семену ползли слухи, мнения, советы, коих он ни у кого не прошал. Четырнадцатилетний Андрей, младший брат, как оказалось, виноват был еше пуще Хвоста. Именно он позволил боярину перенять тысяцкое у Вельяминовых. Именно он! Четырнадцатилетний отрок! А отнюдь не бояре его, не Иван Михалыч, не Онанья, окольничий, всеми уважаемый старец, коему всяко возможно было не дозволить беззакония! Но и они не были виноваты. Москва и доходы с нее по третям использовались всеми братьями по очереди, а посему... Посему дело грозило запутаться совершенно. И ежели бы наконец не прибыл Алексий и не начал исподволь объезжать великих бояринов московских, невесть чем бы и окончил спор Симеона с вельможным синклитом своего и братних дворов. Он лежал в постели, откинувшись на спину, чуя, как все еще не израсходованный гнев горячим жаром раздувает ноздри и заставляет сжимать кулаки. Близость с женой, после которой наступало всегда опустошающее безразличие (сперва - пугавшее, после ставшее привычным ему), ныне не успокоила его нисколько. Настасья прижималась к плечу, ласкалась довольною кошкой. Он плохо вслушивался в ее шепот, и не сразу дошло, о чем она толкует. - Чую, понесла, с приезду с самого... Может, отрока Бог даст! - глухо бормотала Настасья, зарываясь лицом в мятое полотно его ночной рубахи. Семен вздохнул, огладил налитые плечи жены, вдохнул ее запах, привычный, слегка щекочущий ноздри. Слова Настасьи вызвали мгновенную застарелую сердечную боль. В то, что будет сын, он уже не верил. Не сотворялись у них сыновья, как ни хотели того и жена и он! Дочь росла одиноко, не радуя родителей... Еще и потому бунтуют бояре, что он, глава, лишен наследника, и ежели так пойдет... Брата Ивана надобно нынче женить, через год-два подойдет пора и Андрею, супруги народят им сыновей, и тогда бояре и вовсе отшатнут от него, Симеона, в чаянии того часа, когда власть и право перейдут в руки младших Ивановичей. (Об этом, впрочем, на двадцать шестом году жизни думалось редко, и только так вот, по ночам.) Семен нехотя пробурчал: - Постой, не торопись, не гневи Господа. Может, и не обеременела ищо! Она затихла. Потом молча покрутила головой: - Чую! Сердце молвит! Он только чуть крепче обнял ее, промолчал. - Што мне делать с Хвостом?! - спросил погодя, не выдержав, глядя в темноту. И опять не слышал, что бормочет Настасья. Думал. Не думал, скорее лежал с воспаленною головой, словно бы наполненной горячим варом. За стеной, во дворе, глухо топотали кони, доносило приглушенные голоса, звяк стремян и оружия. Подходила ратная помочь из Юрьева. Давеча подомчал гонец, сообщив, что суздальский и ярославский князья тоже готовят полки, и как только укрепит пути, выступят в поход. А ему, во время сие, до горла подошло судить Алексея Хвоста. Показать и доказать всем, что с его волею на Москве должно считаться непреложно. А воли-то и не было! Были обязанности: жаловать по службе, блюсти честь и место бояринов своих, в своей черед целовавших ему крест на верность и исправную службу... Нарушил присягу Алексей Хвост? Словно бы и не нарушал! Сбирал дань, и тамгу, и весчее в казну государеву, правил мытным двором в Коломне, согнав оттуда Протасьевых данщиков, - дак ведь не себе же и забирал князев корм! Нет, надсмеялся, нарушил! Волю свою показал! Пренебрег его, Семеновой, княжою грамотою (а тогда еще и не княжою...). Ему, ему, Семену, оказал грубиянство свое! Молод я? Не волен в слугах своих? Да, не волен! А как же батюшка? А так же... Неведомо, как... Умел! Под братом, Юрием, умел править княжеством сам и служили ему! И боялись его бояре! Отец, отец! Коль многому не сумел (али не похотел?) я научити ся при жизни твоей! Судил... Хаял... А вот подошло - и не возмог! И не ведаю, како творить! Господи! Отче! Вразуми! Только к утру сумел он забыться тяжелым, беспокойным сном. Дума наконец собралась. Собралась потому, что этого добился Алексий, потому, что сторонники Вельяминовых оказались сильнее, потому, что среди защитников и сторонников Алексея Хвоста (большею частью <новых людей> на Москве) начался разброд, потому, что Акинфичи переметнулись на сторону Семена и Андрей Кобыла не захотел перечить князю своему, потому, наконец, что в город собирались ратники московских пригородов, для которых имя Протасия - а значит, и его сынов и внуков - было овеяно полувековою легендой, еще не поколебленной в мнении большинства. И все-таки заседание думы не обещало быть спокойным. Власть Вельяминовых, как и неслыханные богатства рода, слишком сорок лет прираставшие, не делясь меж потомков, поелику у Протасия был лишь один сын, вызывали зависть как у непроворых сидней московских, обреченных бездарностью своею век пребывать на последних местах, так и у новопринятых честолюбцев, рвущихся к власти и первым местам в думе великокняжеской. И зависть эта, сдерживаемая до поры уважением и общенародной любовью, коими пользовался покойный держатель Москвы, тут прорвалась гноем боярской крамолы, почти что открытым мятежом, подавить который ныне намерил князь Симеон. Бояре входили неспешно, занимали места по местническому счету своему. Афинеевы, Сорокоум, Михайло Терентьич, Феофан, Матвей и Костянтин Бяконтовы, Андрей Иваныч Кобыла, трое Акинфичей - Иван с Федором и Александр Морхиня, Василий Окатьич, Мина, Иван Юрьич Редегин - брат и соперник Сорокоума, Дмитрий Александрович Зерно... Даже старик Родион Несторыч, давно уже хворавший, прибыл, взошел, опираясь на костыль, и хоть во время всей думы молчал, хрипло и тяжко дыша, все же и он, посильным участием своим, придавал весу боярской тяжбе. Вельяминовы, отец со старшим сыном Василием, уселись по одну сторону палаты, прямь Алексея Хвоста, и все трое замерли, тяжело и сумрачно уставясь в глаза друг другу. Среди приглашенных к суду, помимо великокняжеских бояринов, был Михайло Александрович, боярин Андрея и тесть Василия Васильича Вельяминова (отец Михайлы был некогда другом и соратником Петра Босоволка, родителя Хвоста, - так перепутались связи дружества и родства на Москве); был окольничий Онанья; Иван Михалыч и иные бояре княжичей, Ивана с Андреем; были двое городовых бояр, коим полагалось править княжой суд как выборным от посадского люда; были, наконец, коломенские бояре, сторонники Босоволковых, отвечивающие за самоуправство Хвоста... Такого многолюдья не ведала дума княжая доднесь даже и тогда, когда решались важнейшие дела господарские, от коих зависели благо всего княжения и судьбы московского дома. Уже этим одним мог бы, пожелай он того, погордиться сын Петра Босоволкова, боярин Алексей Хвост! Начали неспешно и чинно, с присяги и молитвы, но уже и вскипала, и пенилась, и накатывала грозно волна местнической при. - Почто! - возвыся голос, бледнея и краснея ликом, воззвал Алексей Хвост, едва ему дали речь. - Почто зовут мя отметником князю свому?! Какой неисправою, судом ли корыстным, лихвою ли на мытном стану или неправдой какою огорчил я князя свово?! Все сполна, по исправе, довезено и додано мною в казну великокняжескую, и на то послухи мои здесь сидят и рекут, правду ли баю о днесь! Почто самоуправцем зовут мя, яко в очередь княжую, по воле братьев великого князя нашего, правил я суд и власть на Москве и в Коломне? Пущай братья великого князя рекут, коли деял я что без ихнево спросу и совету! Не я один, многие скажут, что стали Вельяминовы яко судьи над судьями и князи над князями на Москве! Емлют виры и посулы, конское пятно и тамгу княжую в пользу свою и не отвечивают ни перед кем по суду ни в котором из деяний своих! А тысяцкое нашему роду, в очередь после Протасия Федорыча, еще покойный Юрий Данилыч обещал! (Последнего не стоило баять Алексею Хвосту - тихое большинство в думе держалось в душе старых правил, по коим честь и место каждому надлежали по обычаю и по роду, а не по Князеву слову или заслугам. Да уж боярина, видать, понесло. Противу Вельяминовых он тоже наговорил лишку!) Тут, однако, не выдержал и Василий Протасьич. Закричал, наливаясь бурою кровью: - На судное поле зову того, кто смеет явить мя лихоимцем казны княжеской! Древнею саблей отца моего смою позор извета! Когда и какой лепт княжой утаили али недодали мы, Вельяминовы? Могилой родителя клянусь! Горним учителем, Исусом Христом, и всеми угодниками! Крестом сим, его же полвека ношу, не запятнав чести рода своего! Он и вправду рвал ворот и трясущейся дланью вздымал серебряный тельный крест, меж тем как сын и близ сидящие бояре кинулись усаживать и успокаивать старика. - На поле! На судное поле! - продолжал он бормотать, трясясь, весь в крупной испарине, пока игумен Данилова монастыря с великокняжеским духовником успокаивали и разводили по местам едва не сцепившихся в драке бояр, - и это было токмо начало! Вмешались послухи. - Не место красит мужа, а муж место! - возгласил Онанья. - Каждый должон князеву службу справлять на добро! Дак и судите, бояре, был ли Алексей Петрович добрым слугою на месте своем? Али татем каким? Али иное што неправо деял? Онанья явно хитрил, предлагая свой вопрос. Дело было в ином: боярам братьев великого князя совсем не хотелось становиться <удельными>, терять права бояр великокняжеских. Пример Хроста для всех них был поводом заявить о себе: мы такие же! И повод был дорогой, поелику Хвост-Босоволков сам из великих бояринов, и кто тут осудит, по местническому строгому счету, вставших на его защиту? Начался долгий перечень содеянного Хвостом и Вельяминовыми. Всплыла, к делу, давешняя драка на мосту, и дума уже грозила утонуть во взаимном разборе мелких ссор и дрязгах, когда Симеон понял, что пора вмешаться ему самому. - Ведал ли ты, Алексей, что я сам, своею рукою, начертал грамоту, коей тысяцкое отдавал не кому иному, а Василию Вельяминову? - Ведал! - набычась, отмолвил Хвост. (Теперь пришла пора потеть и ему. Он достал из рукава цветной плат бухарской зендяни и отер взмокшее чело.) - Ведал, дак по слову братьев твоих... - Андрей! - железным голосом, грубо прервав боярина, выкрикнул Симеон. - Како мыслишь ты о деле сем и како речешь ныне? Андрей встал, бледный как смерть. Иван, непрошеный, поднялся тоже. В думе повисла плотно ощутимая, сгустившаяся грозовою тучею тишина... Но недаром Алексий давеча наставлял и исповедовал княжеских братьев. Затравленно оглянув собрание и словно падая вдрызг, врасшлеп со своих мальчишечьих четырнадцати годов (как там, как тогда, в Орде, при криках с улицы тверского княжича Федора), Андрей опустил голову и, кусая губы, почти со слезами и с ненавистью к себе самому, срывающимся ломким баском выговорил: - Винюсь! Неправо деял... Подвели мя... - Кто?! - выкрикнул Семен. Но Андрей токмо махнул рукою куда-то вдаль, отбоднул головой и сел, со слезами в очах, не вымолвив больше ни слова. Ропот неодобрения пробежал по думе. Князь в чем-то превысил свои права. И Симеон, поняв, что перебрал и теперь дума того и гляди выскажется в пользу Хвоста, только скрипнул зубами и смолк, не повторив своего вопроса. Алексею Хвосту были дарованы в этот миг жизнь и свобода, и далее мочно стало токмо спорить о нахождении его на службе великокняжеской. Поняв, что большего ему уже не достичь, что иначе ему грозят обиды и возможные отъезды коломенских бояр на Рязань, Симеон смирил себя. В конце концов, заключая ряд с братьями, он добьется у них запрета принимать Алексея Хвоста на службу. Однако и это был еще далеко не конец. Надежде Симеона, что Хвоста выдадут Вельяминовым головой и что он, яко холоп, пойдет с повинною на двор к Василию Протасьичу, не суждено было сбыться. Дума, битых четыре часа еще проспорив о том, какова вина боярина и княжичей, порешила все же, что выдать Алексея Петровича Вельяминовым головою немочно, понеже во многом виноват княжич Андрей. - Исправа не по приключаю! - прогудел большой, осанистый Андрей Кобыла, покрывая рокотом своего низкого голоса визгливые всплески споров. - Негоже! - подтвердил, кивая, осторожный Александр Зерно. - Княжая истора - князю и ведати, а боярин не в вине! Семену пихали в нос нестроения в его собственном дому, и пихали, увы, справедливо! Единственное, чего удалось добиться ему (и то, видимо, из-за негласной поддержки Алексия), что права Вельяминовых были восстановлены полностью. Приходило, что и Алексея Петровича не было причин удалять от службы княжой. Семен встал. Обвел глазами своих думцев. - Мужи совета! Бояре! Верные слуги мои! Винюсь во гневе, но иное реку, о чем запамятовать днесь не след никоторому христианину, ни смерду, ни кметю, ни боярину, ни князю самому! (Наука Алексия пришла ныне впору Семену.) Не о том тяжба и не к тому нелюбие мое, был или не был боярин Алексей Петрович добрым слугою в звании тысяцкого града Москвы! А о том, что не по моей, не по княжой воле засел он род Вельяминовых! Должно допрежь всего имати послушание набольшему себя и доброе творити кажному на месте своем! Слуга - будь слугою, смерд - смердом, кметь, боярин, князь - кажен будь достойным тружеником по званию своему! Кажен должен в первую голову иметь послушание, блюсти ряд и закон данный! Иначе развалит и изгибнет земля и все сущее в ней! Будь хоть того мудрей и талантливей ослушник воли княжой - аще царство на ся разделит, не устоит! О сем реку и в сем виню боярина Алексея! Да не погордит и не порушит ряда и не внесет смуты в согласье наше никоторый людин вослед ему! Пото лишь и требую изженить Алексея Хвоста из ваших рядов! И опять не знал, не ведал Семен, его ли жаркое слово, тайные ли беседы Алексия помогли тому, но дума после новых и длительных споров утвердила княжую волю. Хвоста Симеон волен стал удалить из числа великокняжеских думцев своих. В согласии с приговором думы (и в чем-то нарушая этот приговор!) Симеон назавтра разорвал присягу Алексея Хвоста и повелел забрать на князя его подмосковные жалованные вотчины. Братья с их боярами были вызваны им для обсуждения и утверждения ряда, определяющего их права и обязанности по отношению к старшему (мысль о таковом ряде принадлежала опять же Алексию). На этот раз собрались не во мнозе числе. Алексий, подготовивший все заранее, предпочел на самом обсуждении ряда не быть. Договорились, после долгих споров и подсчетов введенных бояр, что младшие братья уступают Семену, <на старейший путь>, полтамги, конюший и ловчий пути (точнее, доходы от них), себе же берут полтамги на двоих; уступают, на тот же путь, несколько сел (о коих бояра между собой едва дотолковали). Семену, без раздела, отходят волости, коими благословила его тетка Анна (вдова покойного Афанасия, умершего в Новгороде). Боярам и слугам боярским по ряду предоставляется свобода переходить от одного князя к другому. В свою очередь Семен брал на себя обязанность печаловаться женами и детьми братьев в случае смерти последних; торжественно обещал, ежели кто <учнет сваживати братьев, исправу учинити, а нелюбья не держати, а виноватого казнити по исправе>. В договор, настоянием Семена, была вписана статья, обязывающая братьев не принимать к себе на службу боярина Алексея Петровича Хвоста, который <вшел в коромолу к великому князю>, не возвращать ему отобранных волостей. Так был заложен первый камень в основание московского единодержавия. Потом все пошли пеши и с непокрытыми головами к могиле отца. В храме, по очереди, поцеловали старинный восьмиконечный серебряный, с эмалью, отцовский крест: <Быти всем заедино, младшим со старшим и ему не без них>. Снова тень покойного Калиты коснулась их своими крылами. Стоя в соборе, у могилы, все трое как-то опять и враз поняли, что они - единая семья и друг без друга им неможно быть. Был светлый час, миг примирения и покоя. Договор, составленный и утвержденный, на дорогом пергамене, подписали в послухах Василий Вельяминов, тысяцкий, с сыном Васильем Васильичем (Семен мыслил этим обеспечить будущее Протасьевой семьи), Михайло Александрович, боярин Андрея (тесть молодого Вельяминова), Василий Окатьевич, окольничий Онанья и боярин Иван Михайлович (последние двое как послухи братьев великого князя). Значительно позже Семену пришлось-таки понять, что молчаливое устранение многих видных бояр от подписи под этим договором было не к добру и что судьба Алексея Хвоста зависела далеко не от одной его личной княжеской воли. ГЛАВА 28 Подстылая земля глухо гудит под копытами. С неба порошит редкий, едва различимый глазом снежок. Дерева, не облетевшие по осени, стоят в потемнелых уборах, как бы размытые и высветленные предзимней лиловатой голубизной. Серый морок скрывает дальние окоемы окрестных лесов и пустыни убранных полей. Торжок показывается как-то сразу, воскресает, вылезает из-за пригорков, стройными столбами дымков уходя в тающую небесную белизну. Михайло Давыдович ежится, тревожно оглядывает спутников. Ни поспешность нового великого князя, ни воеводская беззаботность московитов не внушают