ГЛАВА 62 С князем Семеном Иванычем Калика встретился в тот же день, ввечеру. Торжественная встреча была назначена на завтра, и принимал Симеон Василия Калику келейно, в том, избранном еще Калитою, высоком (недавно вновь отстроенном) покое Богоявленского подворья, невдали от Троицких ворот Кремника, куда князь, при нужде, проходил незамеченным дворами и крытыми переходами прямо из своих теремов. С князем лишь двое бояр - Михайло Терентьич и Феофан Бяконтов. Феогноста нет, он завтра будет вручать Калике священные крещатые ризы. Присутствуют зато Алексий и Лазарь, доверенный грек новогородского архиепископа. О встрече этой не всем надобно знать, хоть тут и не решают зело важных дел господарских. Решается здесь другое. Душевное благорасположение великих лежит ныне на незримых весах времени. Постаревший и от старости еще более легкий, почти невесомый Калика остро и светло вперяет взор в лик московского князя и говорит, говорит... То просто, то витиевато, уснащая книжную речь милым его сердцу и почти уже неотрывным от него самого новогородским просторечием. А князь Семен слушает, точнее - внимает ему, почти не притрагиваясь к трапезе, и тоже безотрывно глядит в светлое лицо Василия Калики. Ибо не угрозу литовскую, и не посягательства свейского короля, и даже не упорство орденских рыцарей надлежит ему понять ныне, а вот это: можно ли доверить себя этому легкому, точно птица, и мудро-лукавому архипастырю, можно ли полагать, что не предаст, не изменит, не отворотит лица своего от православной Москвы, что не впадет в гибельный для Руси союз с латинскою церковью? Вот что должно сейчас понять Симеону, вот почему и почто митрополит Феогност подносит крещатые ризы владыке Василию. В том и признание исключительности церкви новогородской, в том и знак неотрывной ее связи с Москвой. И знает ли сам Василий, что именно теперь, при жизни его, будет решена судьба, на века и века, Господина Великого Новгорода? И решена так, что не распадет Русь надвое и останет целою в великих пределах своих? И оттого вся судьба великой страны пойдет так, а не инако, и создастся держава, в которой народы, связанные единством исторической судьбы, в отличие от латинского Запада и вперекор враждебным находникам от стран полуночных, с юга и востока, сольются в единое государство, с единым законом и властью и равным уважением ко всякому населяющему эту державу языку... И понимает ли даже и Симеон всю огромность того, что встает за этою встречей? Понимает ли, что на весах судьбы - тысячелетие России и сама она, такая, какой стала спустя века? Да, он понимает, что нельзя, неможно отдать Литве, Ордену или шведам ни Новгород Великий, ни Псков, и понимает, что оружием не добьется сего, скорее напротив, отпихнет, отторгнет от себя упрямые вечевые города. Да и сам он не любит и не хочет союза, скрепленного кровью, союза-одоления. И потому крещатые ризы, и нынешняя встреча, и звоны колокола, и внимательный взгляд в лицо. Калика ему полюби и по нраву. Он сердцем все более понимает хитрую правоту Василия и сам молча молит того: пойми и ты меня! Я, как и отец мой покойный, не могу иначе! Но все, что могу, дабы не было крови, гнева и слез, сделаю для тебя! Будут в веках и кровь, и слезы, и жестокость напрасная; и край будет отдан шведам, беспощадно вырезанный своими же. Но то будет в немыслимом еще далеке, и не ему и даже не потомкам его грядет совершити такое. Не обманывает ли Симеон себя и Калику? Не мягко ли стелет новогородцу жесткую постель времен Иоанна Грозного? Нет, не обманывает! Страна, раскинутая окрест и далее, еще не завоеванная, или, вернее, еще не отвоеванная и не обихоженная, страна, дабы не умереть, не погинуть пред ликом густонаселенного, воинственного и хорошо вооруженного Запада или грозного, многолюдного Востока, страна эта должна иметь власть единую, иметь власть - или погинуть в потоке времен. Дай же князю Семену творити потребное, не прибегая к силе меча! Дай Василью Калике понять наконец, кто перед ним, и, поняв, смириться, перестать хитрить и метаться меж Литвою и Русью, хотя бы ему одному, ибо слово архипастыря тяжко весит в Новгороде Великом! - Достоит тебе, владыко, умирити град свой со Псковом! - говорит Семен, и Калика, вздыхая, опускает очи: - Непоклонливы плесковици-ти! Литовски князи тож православны, Наримонта твой батюшка в правую веру окрестил! Есчо и затем приехадчи к тебе, княже, заутра повторю, а ныне реку: поезди к нам на стол, покажись, тово! Есчо ить и не был в Нове Городи, батюшко! Есь цего показать, есь цем поцванитьси, есь цем и встретить гостя дорогого! Не гребуй нами, господине, приезжай не стряпая! Мне-ста, старику, легце будет твою руку держать опосле того! И тут вот в голосе Калики и прозвучала усталость давняя от нестроений градских, и понял князь, что днесь не лукавит пред ним Калика и что надо ехать ему самому, сажаться на стол новогородский, поклон за поклон воздать! - Много промеж нас нестроенья и нелюби, княже, и обиды ти помнят новогородчи крепко, не посетуй на слово праведное! А вера одна, православная, ее же обереци надобно от латинов и немечь! Пото и смиряю себя, и ты смирись князюшко, приеди, посиди, погости у нас! И такая истомная усталь вдруг прозвенела в голосе Калики, что за столом примолкли невольно, и князь, посупясь, опустил чело. - Приеду, владыко! - отмолвил тихо. И вновь поглядел, и вновь кивнул. А Лазарь, почуяв истому Василия, подал голос в свой черед, и речь потекла складная, плавная речь о Византии, где гибельное разномыслие паче, нежели на Руси, губило страну, захватываемую турками, и где сама вера, древняя вера Христова, едва лишь была спасена двумя Григориями, Синаитом и Паламою. Теряя плоть, умирая, Византия спасала предсмертно свой дух, то, с чем и на чем возникла она и со славою полторы тысячи лет несла светоч истины сквозь века, войны и наплывы жестоких врагов. Несла, падая и воздымаясь вновь, и в мерзостях и в славе своих кесарей, и теперь, умирающая, жаждала передать свет в иные, живые руки, сберечь дух и слово, спасшие человечество от гибели. И о том тоже кто понимает днесь, в тесном покое Богоявленского подворья? Разве молчаливый Алексий смутно догадывает о величии часа сего. И посему молчит. Слушает, внимает и смотрит, ибо иногда и слова бессильны и даже ненужны, ненадобны. А так вот посидеть рядом, почуять друг друга, уверясь в себе и в госте своем, и после вновь разойтись к многотрудным делам правления, к тому, что есть <плоть>, омрачающая <дух>, и строго блюстись, дабы не впасть в <ересь манихейскую>, не усомниться хотя на миг в красоте и величии мира сего. ГЛАВА 63 Праздник Богоявления в этом году отмечали на Москве особенно пышно. Службу, литургию Василия Великого, правил в Успенском храме Кремника при гигантском стечении народа сам новогородский архиепископ Василий Калика в подаренных ему Феогностом крещатых ризах и омофории. Стефан, уже извещенный о том, что вскоре после празднеств состоит его посвящение в сан игумена, прислуживал Калике на проскомидии и выносе святых даров. Торжественно и величаво звучал хор мужских голосов, прерываемый дивными возгласами глубокого дьяконского баса. Калика, не оставшись в долгу перед митрополитом, привез на Москву и передал Феогносту дьякона Кирилла, про коего московский летописец писал впоследствии: <Его же глас и чистота язычная всех превзыде>. Стефан, трое суток уже почти не спавший, был как в восторженном сне или бреду. Он не ходил, а плавал, совершая все должное по чину. Волны звуков накатывали и проходили через него, как валы морские. Вздохи плотной, плечо в плечо, толпы москвичей и согласное вздымание рук в двуперстном крестном знамении сотрясали его до дна души. И то, как служил Калика, с нежданною, дивною, до сердца хватающею простотою и искренностью обращения к Богу, тоже поражало и несказанно умиляло Стефана. Он не чуял временами ни ног, ни рук, ни даже тела своего, и казалось тогда: вот он и улетит, пронизанный лучами незримого света, или падет бездыханным с улыбкою на устах... После литургии духовные и часть мирян остались в притворе - вкусить обрядовую трапезу. Ломоть хлеба, горсть орехов, моченое яблоко - вместо фиников и смокв - и чаша с медом или красным вином были поставлены перед каждым на самодельных столах вдоль лавок, обогнувших стены притвора. Монахи, испив и поев, расходились по кельям для безмолвной, вплоть до вечерни и навечерия, уединенной молитвы. Стефану же и тут неможно было даже присесть, но он был доволен и этим. Праздничное, волшебное, полубредовое состояние не кончалось в нем. Он едва слышал негромкую молвь трапезующих, их неложные хвалы голосу новогородского дьякона Кирилла и толки о том, кто из великих бояринов где стоял во время богослужения. Испив глоток вина и откусив хлеба, он, даже не притронувшись к прочему, пошел готовить потребное к водосвятию. Во льду Москвы-реки под Кремником с вечера Сочельника уже была вырублена огромная иордань в виде креста, края которого москвитянки окрасили в алый цвет ягодным соком. Водосвятие должно было состояться вскоре после литургии, еще на свету. И скоро уже золото-серебряная, алая и голубая процессия с пением стихир и тропаря <Во иордани крещающуся> двинулась долгою змеею вниз, вдоль стены Кремника, к реке, остолпленной уже тысячами народа. И ясно звучали в морозном воздухе высокие, ладные голоса. Толпа, не глядючи на мороз снимая шапки, валилась на колени, и сам митрополит Феогност с Каликою попеременно троекратно погружали кресты в воду, и Стефан, пребывавший все в том же своем восторженном состоянии, читал ектению, почти на срыве, почти на едином вздохе, видя лишь размытые пятна сотен и сотен лиц перед собою, растворяясь и сам, почти до конца, в трепетном молитвословии. Сейчас клир церковный пойдет по домам, освящая святой водою хоромы и скот, а тут начнут, скидывая шубы, прыгать в ледяную воду, невзирая на вечер и трескучий мороз, и в сумерках ранней зимней ночи толпа гомоном и веселыми криками учнет приветствовать храбрецов, а высокие промороженные звезды - с любопытством глядеть на удалую потеху православных, содеявших обрядовое купанье в иордани не в теплых южных водах, а у себя, во льду и снегах сурового севера. А Стефан, не вспоминавший о младшем брате во все эти суматошные дни, станет на молитву, с поздним раскаяньем припомнив Варфоломея-Сергия, одиноко встречающего сейчас праздник Крещения у себя в лесу. Торжества, пиры и службы продолжались еще два дня, а на третий новогородский архиепископ тронулся в обратный путь. Отныне крещатые ризы станут надолго гордостью и отличием новогородских иерархов, и владыка Моисей, пересидевши-таки Калику и вновь заняв владычную кафедру, тотчас пошлет в Цареград, дабы получить и себе крещатые ризы, а еще позже будет сложена повесть о белом клобуке и крещатых ризах, якобы освятивших духовное первенство церкви новогородской. Но и то надобно изречь и отметить в хвалу и честь князю Симеону с митрополитом Феогностом, что церковного отделения новогородской епископии от владимирской митрополии, отделения, которого так жаждали и Литва, и Свея, и Орден, не произошло ни тогда, ни впредь. И Русь не была расколота надвое, несмотря на все усилия инакомыслящих и на Руси, и за рубежами страны. ГЛАВА 64 Сергий - он уже начал привыкать понемногу к своему новому монашескому имени, забывая порой, что еще недавно звался Варфоломеем, - с натугою отворил пристывшую дверь кельи и стал на пороге, ослепленный и оглушенный метелью. Шумно качались ели, снежные вихри били ему в лицо, белым морозным дымом заволокло всю округу, так что ни зги было не видать уже в двух шагах. От тропинки, прочищенной утром, не осталось и следа. Ветер выл на разные голоса, то грозно и высоко, то визгливо и печально, тяжким гулом отвечал ему лес, и казалось в вое и свисте метели слышатся иные голоса: то бесовские хоры не одоленной им еще нечисти кружат свои вьюжные хороводы, то хохочет леший, хлопая в ладоши, и звери, забившись в чащобу от непогоды, начинают выть, почуяв лесного хозяина. Чьи-то глаза мелькают в кромешной тьме, какие-то тени проносятся в струях метели... Он отлепился от двери, шагнул во тьму, тотчас утонув по колена в снегу, и теперь въяве узрел длинную серую тень с парой горящих глаз, плеснувшую через дорогу. Волки! Бледнея, он протянул руку к поленнице, прихватив так кстати забытый там с вечера топор, и так, с крестом в одной руке и с топором в другой, двинулся в снежную тьму в сторону церкви. Несколько серых теней ринули к нему. Сергий поднял медный крест, волки отпрянули на миг, но, стоило ему шагнуть дальше, вновь кинулись на человека. Он взмахнул топором, отбив обухом серого негодяя. Волк, клацнув зубами и взвыв, откатил во тьму, а на его место тотчас выскочил второй, впившись ему в толстый рукав грубого суконного вотола. Сергий вновь поднял топор и хватил волка между глаз обухом. Лезвием рубить было бы вернее, но он невольно пожалел серого разбойника, и рука не поднялась попросту убить зверя. Так, отбиваясь и обороняясь, он дошел, наконец, до бревенчатой церковной стены и оперся о нее спиной. Волки с воем отхлынули посторонь, и Сергий сумел невредимо долезть до крыльца. Пятясь, он отворил дверь, в которую вместе с ним тотчас ворвались вой ветра и бешенство метели, и, захлопнув ее, весь оснеженный, долго стоял, полузакрыв глаза, опоминаясь. Потом прошептал: <Господи, воля твоя!> - сбил снег с вотола и лаптей, постоял еще, мысленно собираясь, сосредоточиваясь к молитве, прошел в темный холод церковного нутра, ударив кресалом, возжег трут, от него свечу, последнюю, береженую ради нынешнего двунадесятого праздника Крещения Господня, вставил в светцы приготовленные лучины, возжег и их и прошел в алтарь. На аналое и престоле тонкой мертвою пеленой лежал снег. Белая морось, пробиваясь откуда-то с потолка, сеялась и сеялась в неровном свете лучин, незримо осыпая пол церкви. Выло и гремело снаружи, царапая когтями дверь, словно бесы, объединившись с волками, рвались к нему, дабы помешать молитвенному бдению. Ни Митрофан, ни иерей, посланный от него, не могли бы дойти к Сергию в такую метель и совершить проскомидию. Посему Сергий удовлетворился черствым кусочком антидора, припасенным с прошлого посещения обители священником, и, став пред алтарем (с коего сперва смахнул снег, после чего разложил, развернув, антиминс и поставил на него деревянную дарохранительницу), начал читать по памяти часы. Ему очень хотелось самому совершить, хотя бы и для себя одного, всю литургию Василия Великого, на что. он, однако, не будучи рукоположен в священники, не имел права. Пришлось удовлетвориться чтением тринадцати паремий и пением тропаря. Странно звучал его одинокий голос в вое и свисте метели, казалось, заполнившей все пространство над церковью и вокруг нее. - Царю небесный, утешителю душе истины! - читал Сергий. - Иже везде сый и вся исполняяй, сокровище благих и жизни подателю, прииди и вселися в ны, и очисти ны от всякия скверны, и спаси, блаже, души наша! А в дверь царапало и скребло - не то волки, не то ветер. Струи метели ледяной крупою били в бревенчатую стену церкви, и серебряный тонкий снег оседал и оседал на антиминс престола и аналой... - Слава в вышних Богу, и на земли мир, в человецех благоволение! - возглашал Сергий, а слитный тяжкий гул леса и бешеный ветер, несущийся в безмерных ледяных просторах над оснеженною землей, отвечали ему: - Нет, война! Война и лютая злоба! - И выло, ревело, плакало, сотрясая невеликий храм, в котором одинокий голос упорно повторял заветы истины и любви. Потрескивая, горят лучины, заботно вправляемые вновь и вновь недреманной рукою Сергия. (Свеча загасла, потушенная его пальцами. Авось да завтра, ежели утихнет метель, явится к нему на лыжах священник из Хотькова и совершит литургию по полному чину, с дарами на престоле и причащением хлебом и вином, плотью и кровью Христовыми.) Воет метель. Словно бы мир уже исчез, погребенный снегами, словно бы все живое и мыслящее умерло уже, и только в малой точке земной, в тесной, сотрясаемой ветром церковке, в неровном светлом круге двух горящих лучин, молится, стоя на коленях, единый святой муж и один не дает умереть земле, поддаться и отдаться на милость стужи, мрака и ветра. Он поет, под вой метели, коленопреклоненный, и вставляет, возжигая, лучины, и кладет поклоны, прикасаясь лбом к оснеженному ледяному полу, и читает <мирную> ектенью, прося мира всем христианам - мира, а не войны, - и ветер злится и ропщет, стараясь перекричать упрямство монаха, поющего теперь праздничные антифоны в честь Святой Троицы. Но он не слышит гнева метели, не чует холода намороженного храма. Весь в трепетном круге света, он поет и читает псалмы, славит Господа с глубокой верою и восторгом пред величием Божества, дозволившего ему славить себя здесь, в этом лесу и в этой беснующейся стихии, среди гласов которой тонет, не пропадая, и все виясь и виясь, и его слабый голос, и его дар великому создателю всего сущего. Приблизил ли он к монахам святой Афонской горы? Достиг ли умной молитвы? Узрит ли он, как они, Фаворский свет в келье своей? Сергий не думает сейчас об этом. Он вообще не думает такое и о таком. Сейчас он славит Господа и будет славить его по всяк час - в келье и в лесу, на молитве и за работой, с водоносами или топором в руках, - его и пресвятую Богородицу, извечную заступницу сирых. И вой ветра, и волки, и снег, и стужа отступят от него, утомясь, обезоруженные упорством монаха. Воет ветер. Высоко и жалобно гудит, проносясь над мертвой землей. Сергий тушит огарки лучин, опуская их в снег, потуже затягивает пояс. Теперь надобно дойти до дому, совершить скудную трапезу, истопить печь и, вновь перейдя из хижины в холодную келью, творить молитвы, вслушиваясь безотчетно в затихающий метельный вой. После, перед сном, прежде чем прикорнуть на мал час на своем твердом ложе, он еще помянет за здравие всех близких, и особо брата Стефана с чадами, и за упокой - родителей своих и Машу, супругу Стефана. С утра опять надо чистить снег, чинить огорожу, принести воды и топтать дорогу в лесу: авось да до него доберется, хотя к вечеру завтрашнего дня, иерей из Хотькова! А ветер воет в безмерных просторах вселенной, приходя из неведомых далей и уходя в вечность, воет и плачет, оплакивая все живущее на земле, и злится, сотрясая затерянный в лесу крохотный храм, и яро засыпает снегом хижину с кельей, в коих один неведомый почти никому монах молит Господа, и благодарит, и славит мир, созданный величавой любовью, словно бы незримые токи мировых энергий взаправду пересеклись и скрестились именно здесь и именно в нем, дабы воплотиться впоследствии в свет, осиявший русскую страну и поднявший ее из праха порабощения к вершинам мировой славы. ГЛАВА 65 Все же лишить Настасью, вдову великого брата, ее родового места в тверском тереме Константин не сумел. Вмешались духовные лица, поднялся ропот бояр и купецкой старшины. Пришлось уступить. Память Александра, князя-мученика, вослед отцу загубленного в Орде, была по-прежнему дорога тверичам. И теперь, когда Тверь готовилась встречать на проезде в Новгород великого князя владимирского, Настасья вновь хлопотала на своей половине, готовя встречу и угощение высокому гостю. Старопрежний гнев противу московского князя поутих за прошедшие годы. Нынче новая беда застила свет - самоуправства деверя, что совсем уже лишил ее и детей тверских доходов, полагавшихся им по завещанию покойного. Короткий мир с Костянтином Настасья торопилась использовать, чтобы хоть как-то ободрить своих бояр, изнемогших от княжеских поборов, поддержать старшего сына Всеволода и вызвать из Нова Города младшего, Михаила, который должен был летом, окончив ученье, воротиться домой. Подрастали Владимир с Андрейкой. Володе исполнилось одиннадцать, Андрейке - девять лет, давно и постриги справили обоим. Рос, так и прибившись к Настасьиной семье, Сеня, Семен, сын покойной московки. Подрастала Ульяна, сейчас уже обещавшая стать красавицей, когда наступит ее пора. Подымалась упрямая поросль Александровых чад, и казалось - только и надобно перетерпеть, выстать, выдержать, а там и дядья не возмогут преградить пути наследникам Александра! С заневестившейся Машей были долгие ночные разговоры: любит ли тайно кого, скрывая от матери? Почему не идет замуж? - Не хочу, мамо! Мне, как и тебе, родовая честь дорога! Лучше в монастырь! Да дело и пахло монастырем. Те годы, когда очертя голову рвутся абы за кого, лишь бы выйти, давно миновали. Потишела, осерьезнела ликом, тверже стала походка, темнее и глубже взор. Нет, никто не сушил девичьего сердца, само оно сохло в одиночестве и заботных трудах. И тяжко было представить, как без помощи Маши учнет она управлять с великим домом своим, и сердце болело: неужто единому богу невестой останет ее дорогое дитя? А теперь все в разгоне, все в хлопотне и трудах - встреча великого князя! Пасть бы в ноги Семену Иванычу: <Защити!> Да слишком явно мирволит Москва старшим Михайловичам, утесняя чад Александровых... Не защитит! Токмо хуже б не стало... На поварне стряпали, варили, пекли. Ворочаясь в терем, горячая от огненного печного жара, присаживалась на час малый и снова с усилием вставала: теперь в челядню, после в медовушу. Да всюду Костянтиновы холуи! Муки путем не отсыплют, масла не дольют! Деверь будто не слышит, не видит. Князь тверской! Нявга, не князь! Отяжелела с годами, и прямая складка уже не сходила со лба. Дотерпеть! А до чего дотерпеть? Обводила глазами свое и не свое уже жило, поставцы с расписной глазурью и иноземным веницейским стеклом, ордынские сундуки, ковры и камчатные завесы, поминала дорогое оружие, забранное Константином. Не ровен час, Авдотья, змея, и в скрыни залезет, выгребет родовое, береженое: аксамиты и бархаты, атласы и персидские шелка, фряжскую парчу и лунские сукна, серебро и жемчуг - все, накопленное за годы спокойной жизни и сохраненное от прежних великих лет. (Тогда были страхи и охи, а ныне та пора кажет золотой и светлой, точно весеннее,солнышко!) Маша вошла в покой, подошла к матери, потерлась щекой, точно кошка. Настасья огладила дочерь рукой: - Потерпи! Ужо встретим - и назад, к себе, за город. - Я не хочу... Отпусти, мамо! - Нельзя! Што ты! Нам огорчить великого князя - вовсе не жить! - Не заметит он! - Сам не заметит, бояре подскажут! Скрепись, доченька! Одна ты у меня опора, хозяюшка, одна! Скрепись! Братья-то у ево женаты, вишь, оба, не то бы... - Не надо, мамо! Все равно мною не купишь мира с Москвой! Кто бы и был... Слишком много крови пролито меж нами! Ничего не отмолвила Настасья, только крепче обжала дочерние плечи. Так и посидели молча обе несколько долгих минут. - Пора! - Встала, надобно было поглядеть, каково тесто для, пирогов: князь уже вот-вот, почитай, уже за Дмитровом! Даве бирючей навстречу услали... Костянтинова Авдотья нос-от дерет, а как до дела - золовушка, помоги! - Скажи мужикам, готовили б платье цветное, в грязь лицом не ударить пред князем! Всеволод, тот и сам уж поймет, а за Володей с Андрейкой ты пригляди! Услала дочерь и сама потащилась в хлебню. Кончен перерыв, краткий отдых на дороге жизни... Костянтин встретился чопорный, исподтиха злой, прошал, готово ли все. Прошла, лишь вздернула подбородок: - У меня завсегда порядня. Скажи холопам, не чинили б пакости людям моим, соли и той не допросишь у их! Сама покаяла после, что сорвалась, а и остановить себя некак: даве опять с Бартенева-села рождественский бор Костянтиновы холуи наездом взяли; в оружии, яко на рать, наехали! Воины, тьфу! Под тем селом дедушко великую победу над ворогами учинил, доселева помнят! (В гневе уже и Костянтина не считала за сына Михайлы Святого. Сама понимала, что не права, а все одно - обида застила свет.) Наконец, близко к вечеру, показались конные бирючи: - Едут! И - заспешило все. Явился епископ Федор, с клиром, в облачении и с крестом в руках - благословлять князя Семена на встрече; выстраивалась вдоль пути почетная стража; звонари уже зашевелили тяжкие языки колоколов. Россыпью побежали, засуетились холопы и кмети. Всеволод, чуть побледневший, замкнутый, в цареградской парче, вывел принаряженных братьев. Все трое, ради встречи великого князя, посажались на коней и вот уже гуськом, вслед за сухопарым деверем, выезжают из ворот. Настасья, охнув (забыла, что сама в затрапезе), побежала переодевать летник и саян. Заскочив в тесную спальную горенку, торопливо разоболоклась до рубахи; дочерь Маша тут как тут: подает, не прошая, праздничные бусы, колты, янтарное ожерелье, розовые новогородские жемчуга. Мигом натянула темно-синий атлас в серебряных, звончатых, от горла и до полу круглых пуговицах сканого дела с гремками внутри, вздела парчовый коротель. Дочерь помогала застегивать саян, заплетать косы, подала праздничную головку. Скоро срядилась, глянула в иноземное зеркало - хороша! Глянула на Машу: - А ты что ж? - А я и так, мамо! - отмолвила твердо и губы поджав, не переспоришь. - Хоша летник накинь! Достала шелковый голубой летник, сверх буднишного сарафана накинула на плечи дочери. У Маши шея обтянута простым белым полотном с черною вышивкой, одна нитка янтарей на шее, лицо строгое и повойник темный, в редких жемчугах, - словно молодая вдова, право! Ну и пусть... Князь-от женатой все одно, некого ей собою прельщать! Вышли обе неспешно, а уж у Спаса вверху били колокола, и далекий шум на дороге, куда ушли многие горожане вослед своим боярам и князьям, возвещал, что едут, близко уже! Настасья со старшею дочерью остановилась в верхних сенях, у мелкоплетеного слюдяного окошка. Отселе весь двор - как на ладони. Подрагивая - в сенях было прохладно, - плотнее укутала плечи в пуховый плат, глянула на Машу. Та ждала отрешенно, застыв, точно неживая. Вот раздалось издали, сквозь тяжкое буханье колоколов, заливистое пение поддужных и шейных колокольцев, звонче, звончее, сильней, и вот разубранные кони, роняя пену с удил, врываются в опор на широкий двор княжого дворца. Горохом сыплют с седел, выстраиваются в ряд кмети, ржут и топочут кони, гомонят холопы у крыльца, враз становится людно и суматошно внизу, на дворе. И вот! Вот он! Верхом, не в возке, честь блюдет! Стойно покойному Саше или Михайле самому - тот, бают, завсегда на кони верхом въезжал во Тверь, когда из походов ворочалси! Красивый конь легко поднес всадника ко крыльцу. Симеон соскочил наземь, чуть-чуть не доезжая. Спешивался приотставший Костянтин, спешивался Всеволод. Младшие, видать, не поспели. Спешивалась, посверкивая оружием и гомоня, дружина. Великий князь ступил на расстеленное сукно, одернул на себе долгий дорожный охабень, легко и прямо пошел ко крыльцу. - Надоть встретить! - вздохнув, молвила Настасья и, кинув плат в руки подбежавшей сенной боярыне, пошла-поплыла павою вниз по ступеням, заране скрестив руки в белопенном шелке на высокой груди. Маша, нагнув голову, тронулась вслед за матерью. Князь уже восходил по ступеням. В полутьме сеней, освещенных трепещущим свечным пламенем и скудным светом из зимних заиндевевших окошек, неспешно подала, склонив голову, хлеб-соль на серебряном подносе, услужливо всунутом ей прямо в руки старшею из боярынь. Семен Иваныч с того последнего наезду возмужал, острожил, глядел прямо и властно - обык, верно, началовать, начал вести! А поклон отдал не скупясь, во весь пояс поклонил. Настасья даже радостно вспыхнула - честь! Мог бы лишь головою кивнуть... Хлеб-соль мало подержав, передал старшому дружины и словами поздравствовал. На Машу глянул бегло и вроде удивленно, прираспахнувши ресницы. Глянул - и тотчас отвел глаза. Заметил ли, нет, и не понять было. Настасья повернула голову, подозвала взглядом. Девушка, опустив подбородок, стеснительно сделала шаг вперед. - Дочерь! Мария, Маша! - сказала Настасья. - Поздравствуй князя Семена Иваныча! Маша вскинула голову, вперила взгляд, глаза в глаза, побледнев и отемнев взором, кивнула с медленною натугой, сказала-прошептала приветствие. Князь Семен глядел, полураскрыв рот. Запоздало, когда девушка уже отворотила лицо, нетвердо, будто бы с удивлением, произнес: - Здравствуй! <Что ето с им? - подумала Настасья. - Словно оробел перед чем?> Но Симеон уже овладел собою, свел брови, выпрямил стан, густая кровь прилила ко щекам. Оглянул на бояр и дружину, прошел-прошествовал в покои, куда уже звал его, приглашая, князь Костянтин... Пока там приводили себя в порядок с дороги, чистились, вздевали иные порты, омывали под рукомоем лица и руки, в обширной повалуше уже накрывали камчатными скатертями столы, разоставляли серебряные и резные из капа солоницы, вносили блюда с хлебом, подносы с холодными закусками. Уже с поварни, продев шесты в проушины котла, четверо слуг готовились нести дымящую паром уху из волжских стерлядей, уже и скоморохи в углу палаты приударяли по струнам - за хлопотами Настасья и думать забыла о странном погляде московского князя на встрече в сенях. Думы теперь были о пироге, кулебяке, да не подгадили ли Феня с Малушею, что осаживали и раскатывали давеча тесто, да не подвела ли старая печь в хлебне... Когда начали наконец заходить за столы, воздохнула обреченно: ну, теперь, ежели и неметно што, не исправишь уже! Отерла лоб и щеки, оправила повойник и плат - не стряпухою же на люди себя являть! И только за столами, когда пошли перемены за переменами и чаши вкруговую заходили повдоль столов, кинулось в очи, что князь Семен безотрывно глядит все на Машу и не ест и не пьет почти... Женатой мужик, и на-поди! Расстроилась даже... А Маша-то на него словно и не смотрит, умница! Ладно, пущай полюбует! Завтра уедет в Новгород, там уж и не бывать ему боле! Только успокоила сердце, а Семен-от Иваныч што и выдумал! Золотую чару легкого меду налил да и послал: Марии, мол, Александровне, прошу принять да выкушать! Тут уж (да через руки, от одного ко другому пошла чара-то, и кажной те слова повторит!) и Маша неволею глянула вновь на князя. Приняла гордо так, наклонила головку, отпила глоток, поставила перед собой. И князь с места воздал поклон, руку к сердцу приложил, благодарит... Сором! Покаяла, что и дочерь-то на пир пригласила; по-московски-то надоть было - одних мужиков созвать! А то за столами насупротив бояр - боярыни великие, новогородским побитом, да и сама, со змеей-Евдокией, тоже присела за столы. Все одно сором! Хошь и князь великий, дак и еще того боле сором! Едва дотерпела до конца столов. Поскорей бы увести Машу в опочивальню, подале с глаз! А князь и тут подошел-таки и таково опрятно, негромко, с печалью высказал: просит-де не виноватить, ежели невольное грубиянство учинил; не хочу, мол, иньшей вины пред семьей князя Александра, и так премного виноват, и еще раз просит простить его и не поминать лихом. Маша побледнела, голову подняла, ноздри раздула, воздохня, и тихо так в ответ: - Прощаю, князь! - И руку с платком белым приподняла, не то защищаясь от него, не то прощаясь с ним, а князь тоже приподнял пальцы и, уж не углядела Настасья, вроде слегка тронул ее за кисть - и тотчас руку отвел и голову наклонил. Тут уж Семена толпою оступили бояре, кмети, чужие и свои. Машу поскорей увела от греха, у самой сердце билось непутем: стыд-то, в самом деле! Маша на пороге опочивальни на материны покорные слова остановила, поглядела словно бы мимо лица: - Матушка, сама ведь прошала, выдь да выдь ко князю великому! - И, губку прикусив: - Поди ко гостям! Я сама... Так и не поняла ничего толком Настасья: было ли что промеж них али не было ничего и ей попритчилось только? А Семен этою ночью не спал совсем. Ворочался на постеле, откидывал душное пуховое одеяло, лежал, распахнув ворот нижней рубахи, слепо глядя в потолок, слушая, как темная кровь толчками ворочает сердце... Скакал уже от Дмитрова, словно на волю вырвавшись из тюрьмы, блазнило: чудо какое впереди, на дороге! Думал - Новгород, ан, чудо оказалось здесь, в тверском терему... Ране того видел ли Марию, нет ли? И не вспомнит путем! Здесь же - как ослепило. На сенях, в темном повойнике, и ворот простой, черным узором обведен. Сперва, как подошла, чуть отворотя плечи, глянулся гордый очерк лица, точеный нос, и подбородок нежный, девичий, и долгие ресницы; а поглядела прямо - узрел широковатое лицо девушки, взрослое и детское одновременно, и большие беззащитные глаза - и утонул, умер, погиб. На руках бы унес, в терем посадил, на золотую постелю, и сам с мечом всю жизнь у порога простоял, охраняя ото всякой беды! Птицу бы Сирина добыл из земли индийской, камень Тирон или иное што! Такая-то вот, как в сказке молвится: заплачет, так бесценные жемчуга покатят из глаз... Всю жисть! Да иньше тово! И до жизни самой, еще тогда, когда душа токмо ждала воплощенья в телесном естестве, в тех мечтах, что, полузабытые, после, всю долгую земную стезю, снятся и помнятся и тревожат неземною усладой, - в тех еще мечтах ждал ее и чаял ее! И глазами теми, еще тогда, до начала времен, трепетно глянул на него один из серафимов божьих! И когда вздохнул и аромат ее тонкий, незримый вдохнул в себя, понял, что встретил, обрел и - теряет теперь, опоздав! Как он поспешил, зачем поспешил с этим нелепым смоленским сватовством! С Тверью, с роднею-природою загубленного Александра, с сестрою Федора... Господи, почто не дал ты мне сего искупленья в непростимом моем грехе! И с чашею, и потом, после... Не мог не коснутись ее, хотя пальцем, и палец тот свят, и словно отверзлось што и молнийным током прошло от пальца того по руке, к сердцу, и сердце дрогнуло и остановило, замерло на миг и, с болью в груди, забилось опять, точно стиснутое от влажной прохлады ее ладони, от несказанной нежности мгновенного касанья сего... Он лежал, сцепив зубы и смежив глаза, и только что не стонал, перекатывая горячую голову по взголовью. Жизнь наполнило смыслом, счастьем, и - поздно, поздно, поздно! Каркает ворон над падалью, расхристанные струи дорог, ветер и тьма. Поздно, поздно, поздно! Кар-р-р! Кар-р-р! Кар-р-р! Объеденный лошадиный костяк, волчьи тени и вой в придорожных кустах, и конь, что несет в опор, оборачивает морду и смотрит безглазо, и кости лошадиного черепа белеют сквозь черные дыры изъеденного лица, выклеванных воронами глаз. Поздно, поздно! Ты опоздал все равно! Смерть, а не конь несет тебя в вихре дорог, и гнилое мясо свисает с твоего чела. Смерть гонит тебя к последнему рубежу! И не будет золотого терема, не будет околдованного стража у ворот, не будет красы несказанной, не будет больших, беззащитных, испуганных нездешнею бедою глаз, ни детского чистого лица, ни нежного подбородка, ни ресниц, ни ускользающей, льющейся стройноты девичьей спины, затянутой в полотно и атлас, ни вильнувшего, оставившего по себе ветер надежды подола с мелькнувшею узорною тимовой новогородской выступкой; и шаг был колеблем и легок, и словно по воздуху шла, не касаясь тесовых половиц... Ветер, ветер! Рвет и мечет желтые листья, ветер осени и тоски, сырой и холодный ветр одиночества... Он спал, разметав руки, тяжко ворочая воспаленное чело, спал и плакал во сне. ГЛАВА 66 Светило солнце. Ледяной ветер пахнул весной. Он был молод, неистово молод! Тридцать лет, казавшиеся ему еще недавно возрастом старости, сейчас наполняли силой и волей все его существо. Он скакал, не слезая с седла, забыв про княжеский возок, тащившийся где-то назади, нюхал талый воздух, щурил глаза от весеннего сверкания снегов. И тени от берез были особенно сини на снегу и, промытое влажное небо - безмерно широким, и облака наплывали из дали далекой, от сказочных небывалых земель, и конь, чуя своего господина, нес его какою-то особенною танцующей рысью. И были сказочны рубленые, красиво оснеженные, с мохнатыми опушками кровель новогородские рядки и крепостцы, набитые товарами и народом, бойкие придверья великого торгового исполина. В Бронницах поезд московского князя встречали новогородские бояра, представители разных городских концов, в чем Симеон еще плохо разбирался, ведая только, что <концы> Господина Великого Новгорода зачастую несогласны друг с другом и этим завсегда умело пользовался покойный батюшка. Впрочем, бояре ехали с Симеоном опытные и про каждого <новогородчя> могли сказать, кто он и чью руку держит - Москвы, Литвы или князя Костянтина Суздальского. Остафей Дворянинец, осанистый, густобородый, строгий, решительный враг Литвы и уже по тому одному сторонник князя московского, понравился ему. Его приветствовали, подносили хлеб-соль. С новогородцами прискакал наместник - сказать, что городищенские хоромы приготовлены к приезду великого князя владимирского. Все было торжественно, уставно, чинно. На подъезд бояре поднесли Симеону жемчуг, вино и рыбий зуб. Поздно вечером, уже когда все разошлись почивать, Симеон один, стараясь не разбудить стремянного и бояр, с коими ночевал в одной хоромине, накинув охабень и шапку, вышел во двор. Прошел в слепой северной темноте по расчищенному до глубокого снега до каких-то промороженных колючих кустов. Все спало, лишь сторожевой за спиною у крыльца тихонько кашлянул, давая знать, что бодрствует, охраняя господина. Переступил с ноги на ногу и затих, понял, видно, что великому князю приспела надобность побыть одному. Семен раздвинул кусты, влез на какой-то оледенелый бугор. Небо в тучах плотно придавило темную землю. Окружный лес стоял неясною зубчатою чередой, уходя вдаль, к померкшему, утонувшему во тьме окоему. Лишь смутно серела снежная пелена впереди него да вдали, над черною полосой леса, на краю неба, все не мерк и не мерк недвижный призрачный свет, словно там, за окоемом, был волшебный дворец чудо-девицы с жар-птицею в заколдованном саду, сказочная земля или тот писаный лазорью, светящий Спасов лик у земных ворот рая, про который толковал ему давеча на беседе Василий Калика... Тянуло морозным ветерком, от ног, сунутых в тонкие домашние сапоги, подымался, охватывая колени, ледяной холод, молчала ночь, а небо так же сквозисто светлело, маня в неведомую, небылую страну, и он, как во сне, теснее и теснее запахивая полы охабня, все стоял, цепенея, чуя пронзительный холод одиночества, и тоску, и надежду, и светлую неземную печаль восторженного отречения. Жизнь, ежели и была, только теперь наполнилась восторгом, цветом и запахом - или он только теперь, тридесят лет оставя за спиною, народился на свет? Вот сейчас он выстанет повыше на цыпочки - и улетит неслышимо и незримо куда-то туда, за тот светящийся окоем, и будут мудрые кони на зеленой бирюзовой траве, круглые ордынские юрты, дымы, и он пройдет по острым вершинам трав, не сгибая и не тревожа серебряные метелки ковыля, а она наклонит кованые кувшины, черпая поду, разогнет стан, облитый алою татарской рубахой, откинет косы, поглядит испуганно беззащитным взглядом больших распахнутых глаз, и широковатое юное лицо дрогнет, бледнея; и не поймет, и подымет руку, хоронясь призрачной тени, и подумает, что то облака, пятная землю, ползут в вышине, и подымет нежный подбородок, поглядит вверх, и голубые светы пройдут по нежному лицу, и растает сама - приснившаяся, далекая, неземная... И будет неведомый город из одних дворцов и палат, и он проплывет в вышине, разыскивая то окно, тот лик, и не сможет найти, и отчаяние холодом, текущим от ног,