леденя и усыпляя, начнет подбираться к самому сердцу, дабы разъять, погасить, погрузить в холодную дрему смерти, и только кувшины - или серебро колец в головном уборе? - все звенят и звенят: ищи, найди! Где-то там, в неведомом далеке... Ратник назади вновь хрипловато прокашлял. Замерзший князь, опомнившись, на застывших, неловких ногах проковылял ко крыльцу, оглянул еще раз со ступеней в немеркнущий свет, в холод неведомой дальней судьбы, в тоску дорог и путей, в свое одиночество в этом суровом мире, в боль сердца и слезы, застывающие льдинками на ветру... Печное тепло жарко натопленной горницы, дыхание спящих бояр и густой храп стремянного, запахи конского пота от седел и попон, сваленных в углу... Его била дрожь. Уже утонув в перинах, замотав ледяные ноги в курчавый мех шубного овчинного одеяла, князь с трудом начал отогреваться, и с теплом, с дурманом дорожной дремы вновь начали наплывать на него образы-воспоминания, и тверская княжна встала пред ним, недоступная и прямая, в белополотняной, отороченной по горлу черною вдовьей вышивкою рубахе, с бледным северным ликом, точно восходящая ввысь луна, и дремотный негаснущий свет вечерней зари отемнил голубою тенью дорогое лицо... Новгород, показавшийся ввечеру, был как рождественская сказка. Розовые оснеженные храмы в море изузоренных бревенчатых хором, вышки теремов, каменные прясла стен, возведенных владыкой Василием, кипение улиц, высокие звоны колоколов. Василий с клиром, в крещатых ризах, встречал князя на волховском мосту. Тесно застроенный, сплошь замощенный деревом Детинец в сумерках ночи ошеломил, принизил Симеона с его бревенчатою, вечно расхристанною, то в сугробах, то в лужах Москвой. И даже храмы Кремника перед каменным новогородским изобилием, перед величием древней Софии умалились и померкли. Семен стоял в соборе, слушая торжественную службу, весь в попеременных волнах радости и отчаяния, воспринимая все окрест так остро и ярко, как, кажется, было лишь в раннем отрочестве. После службы, несмотря на все настойчивые зазывы Калики, надумал тотчас скакать к себе на Городец, отложив все торжества и встречи до утра, - больше все от той же сжигавшей его лихорадки чувств, чем от мудрого господарского расчета; хотя, верно, так и должен был поступить. И уже в полной тьме опрометью, не жалея коня, летел сквозь гордый город и застойную тьму до княжого городка над Волховом, до высокой тени выстроенного его иждивением и доселе не виданного им собора Благовещения, до истопленных княжеских хором, ночной, с факелами, слегка суматошной суеты встречи, до торопливого ужина и - никого и ничего больше! В постель! Чтобы хоть тут заснуть и не мучать себя! И, смяв подушку под головой, сцепив зубы, утонуть лицом в пуховом взголовье, чтобы начала вновь кружить и длиться дорога, чтобы скакал и скакал призрачный конь и легкая девичья тень опять подступала настойчиво и незримо к возглавию княжеской постели... ГЛАВА 67 Утром он встал раньте всех, оделся, ополоснул лицо. Не будя прислуги, в потемнях, не давая себе опасного безделья, решил обозреть городищенские хоромы. На дворе прихватив с собою дьякона и нескольких случившихся в стороже бессонных кметей, велел открыть храм Благовещения и возжечь свечи, обошел весь каменный обвод стен, проник в алтарь и дьяконник, влез по тесной лесенке на хоры. Когда спускался с хор, внизу уже ждал его наспех одетый наместник. Пошли по стенам, влезли на крайний к реке костер. Сонный Новгород посвечивал в отдалении редкими, там и сям, огнями. По темной дороге гнали к открытию торга скотинное стадо. Слышно было, как во тьме глухо мычали коровы. До вершины костра доносило слитный глухой шум многих копыт и щелканье бичей. Семен быстрыми твердыми стопами сбежал вниз по ступеням, потребовал открыть погреба, бертьяницы и анбары. В мечущемся огне факелов и свечей оглядывал груды товаров, связки мехов, круги воска и кули с низовским хлебом, привезенным на продажу в Новгород. Велел показать казну, проверил вощаницы с записями, нашел два-три наместничьих огреха, приказал перевесить вновь воск и серебро. Уже засерело и засинело небо и далекие звоны из Детинца донесли до князя, что Великий Новгород проснулся и ждет его к себе, когда Симеон, бегло проверив последний лабаз, твердым шагом прошел в хоромы, распорядил дневными делами, озрел уже готовых к путешествию бояр, выпил, не присаживаясь, чашу горячего топленого молока с медом и приказал седлать. Сбираясь на пир к архиепископу, есть дома не имело смысла, даже и в чаянии долгого торжественного богослужения. Княжеского коня покрыли шелковою белою, в травах, попоной, одели ему на грудь чешму ордынской работы, густо украшенную бирюзой, натянули налобник с алмазами на высоких качающихся тычинках, подвесили к удилам серебряные сквозные цепи сканого дела, от которых исходил тихий непрестанный звон. Сам князь вздел зеленые, шелками шитые сапоги, травчатые сарафан и легкую, на соболях, отороченную бобром и крытую парчою шубу с завязанными назади рукавами, натянул перстатые зеленые рукавицы, вдел ногу в стремя и уже с седла озрел искоса своих принаряженных бояр - не уступили б новогородской господе! Тронул коня. В Новгород въезжали шагом. Толпы горожан теснились по обочинам, с любопытством и без страха озирая великого князя московского. Город в розовом свете дня показался еще краше, чем давеча, и Симеон вновь напомнил о своем колокольном мастере Борисе: как-то он тамо? Велено было (негласно велено, но мастер понял похотение князя) превзойти всех и вся, что было доднесь, дабы звоны Москвы являли всякому издалека, что город его - столица Владимирской Руси. Каменным зодчеством, понял это теперь окончательно, ему не превзойти Нового Города да и не досягнуть даже... Быть может, в грядущем... И, помыслив о том, что настанет после него, Симеон опять невольно помрачнел челом... Теперь он, поводя взором семо и овамо, уже начинал узнавать ведомые по слухам и восторженным откликам знатцов храмы и терема великого города. Подивил торгу (и так захотелось слезть с коня, пройти по рядам, высматривая многоразличные диковины, из разных земель навезенные, - нельзя!), шагом, под клики толпы, вступил опять на Великий мост и уже по сукнам ехал до самого Детинца, где спешился, обнажив голову, и взошел в собор, отрешенно озирая толпу и клир и драгое убранство церковное. Будто бы один князь Симеон шел неспешно, ведомый под руки, с боярами впереди и позади, с почетною стражей из <детей боярских> - молодых ратников из нарочитых московских боярских родов, а другой глядел на него с высоты, озирая валившую Детинец толпу, и сверкающую одеждами вятшую господу, и главы, и колокола, и подобные княжому дворцу хоромы архиепископа, и слушал шум, и ропот, и пение, и клики, и внимал всему, словно бы откуда со стороны, из дали дальней, от иной земли и языка иного, дивясь и наблюдая чужую непонятную жизнь. Гласы хора в новогородской Софии были отменны, Калика и тут сумел превзойти москвичей! Семен сосредоточенно слушал, стараясь понять, в чем же сила новогородского хора. Он уже не рассматривал себя со стороны, прилежно внимая и все боле и боле сдвигая брови. Сила хора была не в созвучии, не в чистоте и мощи голосов - всего этого с избытком хватало и на Москве, а в гордом, да, в гордом осознании себя самих великими и неподвластными чуждой воле! И то же было во властном красном фоне больших образов новогородского письма, в суровых ликах святителей. Власть духа и сила власти! И надобно было спросить себя, додумать до самого конца: что же есть красота? И какова красота истинная? И можно ли содеивать прекрасное и великое в искусстве, не содеяв великого и прекрасного в жизни сей? Но и так ли проста сия связь, сия цепь, съединяющая зримую жизнь духа с земною жизнию плоти? У него нынче должны были заканчивать подписывать храмы, и он ревниво думал о том, равняются ли хоть сколько его изографы новогородским. И хотел, и боялся озреть на досуге внимательно местные храмы, дабы сравнить - быть может, и со стыдом, - сравнить, и взвесить и вновь потщиться понять: что есть в жизни сей красота, являющая нам отверстый лик вечности? За думами Семен едва не пропустил конца службы и мига, когда Василий сожидал благословити князя на новогородский стол. Потом к нему будут подходить посадники и старшина, торжества продлятся в палатах архиепископа и окончат на Городце, где Новгород Великий признает его наконец господином себе, уже не через наместника и бояр, а лично, от лица к лицу, всем синклитом своей вятшей господы. Симеон вряд ли предполагал, что творилось в эти дни в Новгороде Великом, какие страсти бушевали на уличанских и кончанских сходбищах, о чем толковали и спорили бояра по теремам, с чем и для чего прибегали в Колмицкий монастырь, к прежнему владыке Моисею, почто там и тут повторялось по улицам упорно, одно и то же имя: Ольгерд! Скинуть московский хомут, не давать черного бора князю Семену, свободить себя вовсе от ордынского выхода! Хан был далеко и навряд теперь пошлет ратную силу к Нову Городу Великому! Хватает забот и с Литвой! Да и далек Сарай, далека Золотая Орда! А Москва, почитай, рядом. Вот она, в городе самом, и берет за горло налогами, бором, царевым выходом; мало што бояра там удумали, а мы - не хотим! Ничего этого не знал, не ведал великий князь владимирский. Оружные кмети в бронях провожали его с пира на пир. Тароватый Новгород щедро поил и кормил князя и его дружину. От обилия блюд и питий, от блеска посуды разбегались глаза. В голове шумело от речей заздравных, от похвал и лести хозяев великого города, а вечером являлся озабоченный Михайло Терентьич с сумрачным наместником Борисом и с преданно взирающим в глаза Иваном Акинфичем, разводили руками: не приемлют новогородцы суд наместнич, и на-поди! И проездную виру не дают, и татебное, хошь татебное-то завсегда князев корм! И с бором ни в какую... И Семен, откладывая отдых и сон, считал и прикидывал, советовал то с одним, то с другим, гневая, требовал наступчивой воли от наместника, вспоминая с запозданием иные окольные речи в днешнем пиру и вырванное у него неволею полуобещание не трогать немецкого и готского гостя... В чем пришлось отступить и уступить - мужи новогородские наотрез отказались согнать Наримонтову чадь с северных пригородов своих. - Сам же, княже, крестил Евнутия! - корили бояре Симеона. - Християнина грех гнать, мы-ста тем побытом и всю Литву в веру православну переведем! - Разводили руками, вздымали бороды, подымали глаза к потолку. Лукавили вятшие господа Великого Нова Города! Ох и лукавили! Ладили промеж Литвы с Москвою устроить волю свою... И сил не было нажать, пригнуть, заставить. А и были бы силы? Откачнет к Литве Господин Великий Новгород, и - на горле удавкою - иссякнет вечный серебряный ручеек, питающий дружбу с Ордой! И черный бор чтобы ежегодно сбирать, от того уперлись новогородцы: земля худа, смерд маломочен у нас, и на-поди! Земля, и верно, кормила плохо. Больше давал закамский путь, откуда шел дорогой соболь, шло и серебро закамское. Давала доходы соль в Русе (и доход с десяти варниц отдали-таки новогородцы Симеону). Давали доход сало морского зверя и шкуры, что везли с моря Белого, рыбий эуб, воск, железная ковань. Но не перенять мытный двор, ни должности новогородского тысяцкого! Добро, хоть вовсе не отказали в смесном суде посадника с наместником княжим! Тароват, богат Господин Великий Новгород, а серебро новогородское вот оно: в этих розовых на заре храмах под выписными кровлями, в этих богатых нарядах горожан - смерды в лунском сукне и в бархате веницейском! И не возьмешь, и не стребуешь, и гневать - разум не велит... Сам же у себя на Москве лишнее серебро - да что лишнее, лишнего серебра под ханом никогда не бывает! - и не лишнее, кровное, надобное вот-вот, трачу на храмовую роспись, на хоры церковные, на колокола. И должно так! Века пройдут, и, как от киевской седой старины, от тех добатыевых времен, во мгле утонувших, что останет? Храмы да украсы книжные, мудрые слова книгочиев! Быть может, этим одним и протянет в вечность его краткая бесплодная судьба... Да еще тем, что держал и удержал Русь от распада, сберег отцово добро, не дал растащить по кускам, по уделам... А после себя - кому? Все одно кому?! Работой, делами, спорами, тяжбою с новогородской господой да бешеной скачью замучивал себя ежеден до конца, до предела, чтобы не снилась, чтобы не тревожила краткий покой. И все одно - наплывало, мрело и марило, и не понять было, великая ли тоска или счастье великое, от тоски неотличимое, нисходило тогда на его воспаленную голову? ГЛАВА 68 Александрова сына, отданного Калике в ученье, Симеон еще не видал. Быть может, отрок Михаил и видел великого князя на одном из многочисленных и многолюдных пиршеств во дворце архиепископа, однако сам Симеон еще не встречал, не зрел тверского княжича и почти позабыл о нем (чего, возможно, и добивался Василий Калика), когда, прискакавши в Детинец в неурочный час и стремительно пройдя на владычную половину, - споры о подъездной дани митрополичьей, в конце концов, мог и должен был разрешить сам Василий Калика! - нос к носу столкнулся с высоким, не по годам рослым отроком, который стоял во владычном покое с греческою книгою в руках и во все глаза уставился на гневно вбежавшего князя. В лице отрока, в его повадке, веселом непугливом любопытстве было нечто, отличавшее его от прочих боярских отрочат, во множестве встречавшихся Симеону, и московский князь, сперва невнимательно и свысока, а потом заботно и вопросительно озревши вьюношу, сам спросил, догадав почти в тот же миг, когда открыл рот для вопроса: - Михайло Лексаныч? - Ага! - отмолвил отрок и широко, весело, совсем по-детски улыбнулся во весь рот. - Миша я! Княжич тверской! А ты - Семен Иваныч? Я враз признал, видел тебя на пиру! - И потому, что Семен смолчал, не зная, что отмолвить отроку, Михаил добавил: - Владыка скоро придет, сбегать за ним? - Не нать. Обожду! - возразил Симеон, тут только увидев, что отрок чем-то незримо схож со своею старшей сестрой, хотя ни лицом, ни статью вроде бы и не напоминал ее вовсе. За спиною отокрылась и тотчас захлопнула дверь, чьи-то торопливые шаги протопали по переходу, мышиная возня послушников, служек, дьяконов, слухачей, придверников и прочих уже начала коловращение свое, и скоро в покой войдет торопливою легкой походкой Василий Калика, и начнется спор о подъездном, вернее даже не спор, а многословные излияния со ссылками на безликое вече, на коем Симеон так-таки ни разу не побывал. И потому эти вот немногие минуты наедине с Настасьиным отроком, с братом Маши, хотелось использовать на что-нибудь путное, спросить, узнать, понять наконец, кто перед ним и какой благостыни ждать ему и Москве от этого сына Александрова? И ничего не находило в ум. И он молчал, и отрок молчал, весело и готовно глядя на князя. - Греческая? - спросил Симеон, невольно краснея и гневая про себя за нелепое смущение свое. - Ага. Учу. Греческий ирмологий. Лазарь привез! Я и гласы знаю уже! - похвастал отрок, и нельзя было не улыбнуться ему в ответ. - А у тебя на Москвы как поют стихиры на стиховне с <Богородичным>, с украсами, как и тут, эдак протягают али просто? И отрок, торопясь высказать свое, красиво запел <Богородичен>. Симеон, намерясь отделаться улыбкою взрослого и преизлиха занятого мужа, не выдержал и, усмотрев (ухо имел верное) отличие, вполгласа спел московский извод. Миша-Михаил выслушал, склонив голову набок, и тут же попробовал повторить, но ошибся, и Симеон, уже и сам увлеченный нежданною игрою, спел вновь, уже в полный глас. Миша стал подтягатъ, и тут-то и вступил в палату Василий Калика, остановя позадь князя и любовно-полурастерянно озирая обоих, князя и княжича из враждующих домов, занятых согласным церковным пением. Симеон, первым почуяв помеху, обернул, узрел архиепископа и закусил губу. Калика опустил очи долу: - Должен покаяти, княже, не свел тебя с отроком сим! Не время и было-то, не пора! Пиры да споры промеж нас! Все ладил, как стихнет, схлынет, так уж и свести тебя с Мишею-то... Калике трудно давалась ложь, и Симеон, пожалев старика, тотчас повернул разговор к делу. Тут же, стоючи у аналоя, урядили подъездное. Василий уже не вилял, не тянул. Понял, видно, что князь гневен и не должно упорствовать ему излиха в этой нужде церковной. Урядили. Порешили вечером подписать грамоту. И тут забытый было отрок вновь подал свой голос: - А ты Перынь видел? - Нет еще! - отмолвил Симеон. - Давай поскачем туда сейчас? - Неможно. Дела зашли! - с искреннею печалью отмолвил Симеон, на миг представя себя, как он, забывши про чин и поряд, скачет вдвоем с тверским княжичем мимо Аркажа и Юрьева к далекой Перыни, и Миша, горячий, гордый, вцепившись в поводья, гонит и гонит коня, а он сидит, словно бы и небрежно, но тоже ладит не отстать от резвого отрока; и незнакомая заботная гордость неизведанного отцовства легкой печалью обняла его и чуть-чуть стиснула сердце. Он поднял было руку взъерошить волосы отроку, но тот отпрянул, покраснев в свой черед, и посмотрел стыдливо исподлобья, и кивнул, и примолвил: - Прощай! - И прибавил опять совсем-совсем по-детски, с заметным новогородским выговором: - Приходи есчо! На дворе, садясь на коня, Семен грустно и горько подумал: <И отрок сей поведет когда ни то рати на Москву! И не будет уже <Богородична>, будет гомон и топ, и звяк оружия, и ратники муравьиною чередою потянут умирать в усобной войне... Господи! Дай мне хотя отсрочить сие! Дай мира русской земле хотя бы дотоле, как минет днешнее тяжкое безвременье! Мне не полки водить! Мне их всех удержать от войны!> ГЛАВА 69 Но и от войны удержать, по-видимому, было немочно. С юным Михайлой ему так и не довелось боле встретиться. И говорить (о многом - надумал потом у себя на Городце!) такожде не пришлось. И часто после жалел об этом. Да ить не ведал, что, перебыв всего три недели в Новом Городе, поскачет назад, вызванный ордынскою грамотой, напомнившей вновь, что великий князь володимерской - всего лишь служебник, подручник татарского царя. А на вечевой сход, разом открывший ему глаза на многое, непонятное доднесь, попал он нежданным случаем, обманувши своих и новогородских бояр. В тот день ему положено было вовсе не ездить в Новгород. Для Семена устраивалась охота на Мсте, и уже все было приуготовлено ко княжой потехе. И только Михайло Терентьич - отколе и проведал старик? - повестил скользом, не упирая, едва ли не на ухо сказал про вечевую прю сегодняшнюю. Видно, и свои не хотели того, и охота... Какая охота! Семен велел подать ему простое будничное платье и сапоги, курчавый бараний зипун на плеча накинул и, выехав из ворот городецкого княжого подворья, скоро уклонил по колеистой боковой дороге к Новгороду. Нескольким слугам, что взял с собою, велел скакать кучнее, а прочим приказал править на Мсту - буду-де за вами вслед! И знал, что догонят, учнут корить, держать, окружать и вываживать, словно норовистого коня, но пока - вот она, свобода! В воротах не задержали, растерялись, что ли? А не доезжая торга и вечевой площади, сам сошел с коня и, пеший, завернул за угол, тотчас утонув в толпе глядельщиков, крикунов, новгородских ухорезов и шильников, что густо окружили и сдавили нарочитую чадь, собравшуюся у вечевой ступени. Пробился с помощью слуг сколько можно вперед - князя не узнавали тут, с натугою давали дорогу, чая какого боярина из московлян. - Наместниць холуй, видно! Пущай послухат, цегой-то и в толк возьмут московици! - услыхал он за своею спиною негромкую молвь горожан. Остановя у высокого тына, он наконец услыхал громкий голос боярина, кажется со Славны, который, распахнувши бобровый опашень и дергая себя за отвороты, гневно орал с вечевой ступени, и орал поносно противу Москвы такое, чего Симеон и не мог представить, будучи все на пирах да на беседах! И площадь орала в ответ разноголосо и грозно, словно лукавый, добродушно-хлебосольный Новгород вдруг скинул личину свою и встал тут, гневный и страшный, готовый на бой и драку за свои вечевые права. - Литве, што ль, поддатьце, Ольгирду твому?! - выкрикнул громко широкобородый широкоплечий мужик в дорогом зипуне и полез, работая кулаками, к вечевой ступени. Семен не сразу узнал в нем всегда спокойного, осанисто-вожеватого Остафья Дворянинца. - Ольгерду поддатись хочете? - повторил он грозно, взбежав на вечевую ступень. - Псу литовскому? Да! Да! Псу! Мертвециной где пахнет, он тута и есь! - Не лайся, Остафья! Не лайся, твой-от Семен не луцши того! - кричала площадь. - Семен Иваныч хошь православной! - орал Остафий в ответ, - по крайности, ропат латинских не настроит, в веру бесерменску не обратит! Попомните слово мое, господа мужики! Плесковицей выдадим и сами погинем с Литвою поганой! - Выход! Выход ордынский Литве не придет давать! - кричала площадь. - Хрещеной Ольгирд-от, не лукавь! - Добро бы так! - не сдавался Дворянинец, рубя кулаком воздух. - Дак и Литва платит выход царев! А ноне почал ваш Ольгирд черкви божьи утеснять, за веру Христову в затворы посажал мужей избранных! Ведомо вам сие, мужи новогорочьки?! - То ведомо! А неведомо вот, сколь ты от князя Семена полуцил, поведай, Остафья! - ядовито неслось с площади. И Семен, то гневая, то стихая, немо сжимал кулаки. Хотелось крикнуть им всем: <Не платил я Остафью!> - и знал, неможно, не поверят, да и оскорбят, засмеют. Уже понял, что тут, на вечевой площади, все могут содеять... К нему уже пробивались, уже окружали встревоженные бояра, уже уводили, поталкивая, шепча: - Нельзя, неможно, княже, пустого не переслушашь! Цто тута орут, не клади, батюшко, в слух! Пришлось-таки уйти, не дослушав. Сесть на коня и скакать на ненужную ему охоту, травить медведя, который вовсе и не был на вечевой площади и не задирал князя, ни москвичей, а спал себе под снегом, пока загонщики, сунув в устье берлоги корявую рогозу, не вынудили его с ревом выскочить наружу, под дружные рогатины убийц. Вечером Михайло Терентьич посунулся в опочивальню: - Ну каково, батюшко? Добра ли охота пришла? - Добра! - отмолвил устало Семен. - Спасибо тебе, Терентьич, надоумил! Узрел я их, услыхал! Батюшку-покойника в который након припомнил... - Да, - повздыхал Михайло, присаживаясь на край скамьи, - Иван-от Данилыч многую прю с има перенес. Непокорлив, буен Великий! - Не то, Терентьич, вольны суть! И по нраву мне они... Сперва вознегодовал, а потом раздумал путем... И неможно нам отступать с тобою! Отступим - не устоит Москва. - Не устоит! - покивав, отмолвил старик. - Тут не ломить - сгибать надобно... Как ищо Ольгерд с Новым Городом поворотит! Ласкою ежели... - Ласкою навряд! Не таков литвин! - твердо ответил старик и поднял повеселевшие глаза: - Ето нам с тобою надоть с има ласкою! - И я тако мыслю! - эхом отозвался Симеон. - Ступай, Терентьич, ложись почивать. День тяжек: завтра опять черный бор требовать будем! Сам он еще долго не спал, сидел без мысли и дела, ощущая едва ли не впервой страшную тяжесть в членах, и, верно, не охота и не медведи так утомили его! А еще через два дня прискакал ордынский гонец, и надобно стало, не довершив дел, скакать на Москву. И даже той робкой отрады - увидеть ее вновь на пути домой - не довелось испытать: Настасья с чадами была в загородном поместье своем, а скакать туда очертя голову, бросив и позабыв все на свете, великий князь володимерский не мог. Власть не токмо бремя, она и узда похотеньям твоим! И стало б иначе, и коли настанет иначе - горе властителю тому, горе и земле, под тем властителем сущей! ГЛАВА 70 В Орду были отправлены киличеи. Снова встала пря о ярлыках, купленных родителем, снова надобно было доказывать, что он, сын и наследник отцовой воли, не отступит от отцовых примыслов и никому не позволит умалить власть великого князя владимирского. Костянтин Суздальский на сей раз вел себя тише, но и исподтиха пытался ставить препоны Симеону. И опять перевесило московское серебро да странная, ему самому не понятная до конца ордынская дружба с Джанибеком. Бурно зачиналась весна. Текло и таяло, звонко капало с крыш, просыхающая земля с клочьями рыжей прошлогодней шерсти на глазах вылезала из-под снега, горбатясь, точно хребет большого зверя, выплывающего из-под снегов, из долгого зимнего сна, и распуганные птицы стаями метались над талыми проплешинами, то, ринувши стремглав, хватали что-то в спутанной сухой траве, то взмывали ввысь - и орали, орали, орали неудержимо. Призывно ржали кони, и у коней и у посадских жонок были одинаково шалые, весенние глаза. Уже постукивали нетерпеливые молоточки живописцев в храмах, и хоть еще изморозью зимнего холода седели стены церквей, но уже готовили растворы, терли краски, толкли алебастр, приуготовляя себя к трудам: нынче все остатние росписи должны были окончить и установить иконостасный чин и в Михаиле Архангеле, и в Спасе. Под Кремником, на литейном дворе, готовили опоку, рыли ямы, долбили залубеневшую землю, уже везли возами древесный уголь, и Симеон не пораз уже побывал в дымном и грязном, разворошенном и полуразоренном мастером литейном дворе, где, по Борисову слову, все было не так и все надобно было ломать и ладить наново. И ломали, и ладили, и Семен останавливал Василья Протасьича, хватавшегося уже который раз за голову, и давал серебро, и слал за рукомесленными мужиками в Переяславль и Владимир, а мастер хлопотал деловито, орал, не стесняясь ни князя, ни боярина, круто менял и иначил. Раз только, обрасывая потные пряди волос со лба и отирая взмокшее чело, признался Семену, словно бы равному себе: - Зришь, княже, многонько иначу тута, а зато опосле и меня помянут добром на Москвы! Не последни колоколы лью, да и иное што - уклад ли добрый, иное железо, ковань ли... Литейный двор - всему княжесьву голова! И Симеон, морщась от пыли, от жара и дыма костров, согласно кивнул головой. Чтобы рать шла в бой в броне и ощетиненная железом, не жаль серебра! Кровь - дороже, как говаривал покойный отец. Вот так-то мыслил он. И объяснял, пояснял, показывал молчаливо: казал и церкви, и городню, и литейный двор... Казал ей, той, далекой, и объяснял ей, и прикидывал - что примет, промолчит, от чего охмурит чело... Сжился с этим и сам не замечал порою, как шевелит губами, как в забытьи дорогое имя, шепотом сказанное, срывается с его губ. Он с нею входил в расписанный храм, с нею глядел во вдохновенные, гордые свершенным трудом и тревожные (по нраву ли пришло князю?) очи мастеров; он тихо спрашивал ее: а как тебе? И пояснял то, что постиг из слов Алексеевых - о детском, юном творчестве русских мастеров иконного письма, сравнивал с новогородскою величавою иконописью, отдавал должное тверским изографам, молчаливо соглашаясь с нею, что ему еще не достичь Михайлы Святого, и тотчас возражая, что тем паче, тем злее и тверже должен он совокуплять страну и русский язык! Михайло рассорил с Новым Городом! <А ты?> - прошала она ревниво. <А я?> - И он терялся, не ведая, как и что ответить ей. Не позабыли новогородцы низовского похода, устроенного Симеоном, не позабыли и выплаченных тогда тысяч серебра... <А я?! Маша, Мария, ты помоги, не дай ожесточеть, не дай утерять веры в себя!> - Чье ты имя бормочешь по ночам? - ревниво спросила его однажды Опраксея (спали в разных изложнях, дак, верно, служанки донесли!). Симеон померк, омрачнел, отговорился безделицею. Сам, в гневе, помыслил, не переменить ли всех теремных баб. Да опомнил, понял, что слухи пойдут того зазорнее. А уже возникли новые стены литейного двора, дубовые, надежно присыпанные изнутри утолоченной глиной, уже встали печи, каких еще не видали на Москве, и уже лепил мастер огромную восковую куклу малого колокола, проверяя и выверяя, намерясь лить без швов, сперва выплавив из земляной формы воск. И уже по Москве ходили слухи, один чуднее другого. Глупые бабы распускали нелепые байки, уверяя, что чем больше пустых сплеток пройдет по Москве, тем звончее сольются новые колокола... Потому и слухи об ордынской беде князь Семен сперва было отверг как небылое. Но потом приехали киличеи, прискакал татарин Аминь, на коем лица не было, прибежали испуганные гости, кто и с полпути завернув, покинувши товар. Уверяли, что и Орнач, и Хазторокань, и Сарай, и Бездеж, и прочие грады бесерменские завалены трупами, люди харкают кровью и мрут, и казнь та от Бога на всех тамо живущих: и на бесермены, и на татарове, и на ормены, и на обезы, и на жиды, и на фрязы, и на черкасы - яко не бысть кому и погребати их! Молодой гость коломенский, трясясь от пережитого ужаса, сказывал, как из ихней ватаги один польстился на даровой товар, набрал с мертвецов узорочья да к утру и сам в жару лежит, и приятелей двое, что с им в шатри были, такожде; а после и почали кровью харкать и в одночасье погинули вси... - Дак мы уж и огнем, и дымом окуривали, и уж никоторого не взяли у их добра! А ходом, ходом в степь да по бездорожью, и уж каким грехом один у нас, Нестерко, заболел дорогой. <Не кидайте, братцы!> - молит, а мы плачем, да от него посторонь! Вот тебе конь, вот хлеб да бурдюк с водою, а нас не замай, тово! Старшой у нас и лук наладил: стрельну, грит, ступай со Христом! И тот плачет, и мы ревем, а с того токмо и спаслись! И уж старшому-то у нас не первой снег на голову пал, грит: етая зараза от людина к людину идет, дак в никоторый город не заходить, идти степью, и тово, - на Русь бы не занести пакости той! Семен в тот же час, собрав думу, велел поставить заставы и всех, оттоле идущих, держать до трех и более дней и окуривать дымом платье... Чума (это была она, токмо слова того в те поры не ведали на Руси) прошла, выморив города ордынские, дальше на Запад, вдоль моря Понтийского, в Болгарию и фряжские богатые земли, куда ее привезли в кораблях с зерном и крысами генуэзские купцы... Мор - не в мор. Пока он не тронул Руси, жизнь шла своим побытом. Смотреть первый колокол, освобожденный от опоки, еще горячий, темно-сверкающий, сбежалось едва ли не пол-Москвы. Симеон приехал с Вельяминовым, Акинфичами и Кобылою. От металла шел истомный и душный нутряной жар. Мастера шатало, литейные мужики все были взмокшие, перемазанные и без конца пили и пили малиновый квас, что выставили им в бочках по распоряжению великого князя. Семен подошел к горячему колоколу, тихонько ударил, вслушиваясь в чистый, негромкий, застывающий где-то в глубине звук. Наруже видать дымную работу знатца, а талан, тайное знание, не всякому и литейному хитрецу ниспосланное, познается токмо опосле, когда с высоты падут тяжелые звоны и по чистоте, по густоте, по красоте гласа колокольного станет явен истинный талан колокольного кудесника. И не в пудах веса, не в тяжести сугубая хитрость (хотя и в них тоже!), но иной и зело тяжкий колокол глух и прост, а другой - словно с горних высей песнь херувимскую вещает собою! И Симеон, почуяв великий жар, отходит, пятясь, от колокола, топча сапогами осколки опоки, и косит на полуопруженную бочку с квасом: черпнуть ли оттоль и ему? И ей, призрачной Маше, тихонько говорит: <Слышишь?> И она кивает, и будто улыбнулась даже, и отвечает: <Слышу!> - неслышная для иных, и прохладным пальчиком трогает его щеку, и ему сейчас - потереться обласканною кошкой о ее легкую твердую ладонь... Иван Акинфич и тут нашелся-таки. Явил оловянный жбан с тем же малиновым квасом. Симеону налил стопу: - Испей, княже! Истомно тут, у огня! Вечером кормили и поили принаряженных, выпарившихся в бане мастеров во дворе Вельяминова. Самого Бориса с подручными усадили за стол в повалуше, с князем и боярами вместях. Готовый колокол всю ночь охраняла сторожа. Мастер и за высоким столом себя не ронял. Ел мало, боле вкушал, пил тоже в строгую меру, и держал себя, и речи вел толково, блюдя чин и место свое. И даже Иван Акинфич опосле, весело подмигнув, изрек: - Такова-то хошь посольское дело править пошли, одюжит! А дома была опять она, незримая. И молча, лежучи одиноко на спине, сказывал ей про мастера, про гордую его повадку, про то, что так и надобно, что талан без гордости не талан и по мастерству должно уважение имать к мужу. <Михайло Святой ето знал!> - отвечала она, и он, кивая в темноту, соглашался с нею: <Да, Михайло Ярославич высокого ума и высоких доблестей был муж в русской земле!> И ей была люба похвала его, и она слегка тронула его опять прохладным влажным пальчиком, освежила чело, прикоснулась к персям, ароматом повеяла над ресницами, примолвила: <Спи!> <Сплю...> - отозвался он, счастливый, и только легкое, точно облачко на небосклоне ясным весенним днем, воспоминание печали и одиночества коснулось-овеяло его напоследях. <Ну и пусть, - отмолвил он упрямо судьбе. - Все одно она моя и со мной! И ничто и никто не будет, не сумеет, не полюбит ее так, как я!> И теплое подступило к глазам, и защипало смеженные вежды. Воскресшая юность? Печаль? Быть может, надежда? Непокорная ничему, упрямая - точно жизнь, точно воздух, точно дыхание ее... Когда отлили - без пороков, трещин и раковин - третий, самый большой колокол (тут была сотворена разъемная опока, и мастер по горячему, прочеканивал колокол, зачищая литейные швы), в Кремнике сотворили пир силен для выборных, лучших людей со всей Москвы. И еще больший праздник московитам створился, когда готовые колокола были подняты ввысь сотнями кметей на многих долгих ужищах и первый малиновый звон необыкновенной красы и силы потек над Москвою, на века означив одну из главных любовей церковного храмоздательства россиян; дивны были завсегда на Руси звоны колокольные! Слушать колокола приезжали нарочито из иных градов, и великой усладою Симеону явилось, когда к исходу лета прислал к нему на Москву с просьбою суздальский князь Костянтин: да вдаст мастера сего отлить и ему великий колокол ко храму! Обсудили думою. Мастера Симеон послал. Горячо верилось, что с тем вместе заместо вражды и котор учнет ставиться между Москвою и Суздалем доброе согласие на грядущие годы. И пусть такого и не створилось потом, но сама жажда любви, согласия и добра передается незримо, словно токи тепла в темноте, и подчиняет себе, и утишает худые страсти и злобу. Верно, и Костянтин Суздальский почуял, понял, внял упорному стремлению Симеона к союзу и дружеству и в остатние, недолгие уже годы свои хотя наружно не враждовал с московским властителем. Лето шло. Поспевали хлеба. Еще один год мира казался уже вырванным из пасти военной беды и княжьих котор... Увы! Беда не прошла и которы не кончились между князьями. Беда неслась, загоняя коней, катила с севера на Москву, с запаленными вестоношами, беда уже миновала Волок Ламской и близила к Москве, и князь, еще ничего не зная, не ведая, отревоженно поглядел, подымаясь на коне к Троицким воротам, почему-то на север и вспомнил опасного соседа литовского, который нынче, слышно, начал гонение на христиан в Вильне, посадив двоих лучших мужей своих - Нежилу и Кумца (в крещении Антония с Иоанном) в узилище за прилюдное исповедание веры Христовой. Напомнилось про то почему-то именно теперь и отревожило сердце глухим предчувствием беды. Он посилился отогнать смутную думу. Воротил домой, принял Феофана и Матвея Бяконтовых с делами, принял юного Ивана Родионовича, наследника великого отца и пространного сходненского имения. Сына Родионова привел Иван Акинфич (вдова Родиона Несторыча сестрою приходила Акинфичам), просил принять в службу, в ближнюю дружину князеву. Семену мальчик пришел по нраву. <Примем?> - спросил он тихонько Машу, продолжая привычную игру. И она, улыбнувшись, кивнула ему, смолчав. Мужское дело, не бабье, набор дружины! А в ту пору гонец уже подскакивал к самой Москве. И Семен получил пыльный свиток из рук пропахшего конским потом, мокрого и пропыленного насквозь вестоноши как раз когда собирался ехать к Богоявлению знакомиться с новым игуменом, коего очень советовал ему приблизить к себе Алексий, намекая, что тот сможет стать постоянным духовником великого князя. Семен помнил о просьбе своей, но теперь, именно теперь немного страшился отца духовного. Тайну мечты своей не хотелось открывать никому. Он было отложил грамоту, но, внимательней всмотревшись в лик умученного вестоноши, тотчас сорвал печать и развернул свиток. С первых слов стало ясно, что надобно собирать думу. Он отложил коня, послал за боярами и поднялся к себе в изложню. Ольгерд с Кейстутом и всею литовскою ратью двинулись к Нову Городу, взяли Шелону до Голина и Лугу до Сабли, разграбив весь край, и осадили Порхов. Наместник Борис присовокуплял, что в Новгороде Великом замятня, рать, выступившая к Луге, встречу Ольгерду, бунтует, а Ольгерд требует расправы с Остафьем Дворянинцем: <Понеже лаял мя и назвал псом!> Теперь все зависело от Василия Калики. Но не успела еще собраться дума, как второй гонец, отставший от первого всего на три часа, принес иную, горчайшую весть: осажденный Порхов сдался, откупившись от Ольгерда тремястами шестьюдесятью рублями, а возмутившаяся рать бегом воротилась в Новгород и, притащив посадника Остафья Дворянинца на вече, казнила его без милости, ркучи: <Яко в тоби волости наши поимали Литва!> Остафья, по сказкам, изрубили в куски и долго топтали ногами. Наместник великого князя сидит на Городце, не рискуя показаться в Новгород, а Василий Калика изо всех сил хлопочет о мире с Литвой. Да и Ольгерд, кажется, не думает уже осаждать города... Обе грамоты были явлены сошедшимся думным боярам. В палате, где князь уставно сидел в своем четвероугольном креслице, а бояра - по лавкам одесную и ошую от князя, повисла ощутимая, напряженная, как предгрозовая темень, тишина. - Ратей нынь не собрать по-быстрому, жатва! - первым высказал Андрей Кобыла и тут же пояснил: - У них тамо попозжае нашего хлеб валят, дак потому... Мыслю, и Ольгерд не задержит в Новогородской-то волости! - И самим жать надобно! - подытожил Иван Акинфич, уперев руки в колена и свеся голову. - Тута иное! - Он скользом остро глянул на Симеона и вновь потупил взор: - А хотят ле новогородцы-ти нашей помоги?! Дума зашумела, многие недовольные голоса возникли противу. Кто помоложе, так прямо кипели взяться за мечи. Встала громкая пря, и Симеон не прерывал ее, понимая, что надо всем дать и выговориться, и перекипеть гневом. А Ольгерд... Что ж Ольгерд? Не так же ли, набегом, взял он и вырезал Тешинов, мысля отнять Можай от Москвы, и не так же ли быстро ушел волчьею тропотой, унося добычу и уводя полон, точно и не князь вовсе, а степной, неподвластный закону разбойник... А жатва уже шла, и кмети сейчас, забыв про мечи и кольчуги, серпами и горбушами валили высокую рожь, на диво уродившую в нонешнем добром году. И пря, что громче и громче вздымалась в княжеской думе, и крики: <Идти!>, <Погодить!>, <Дать памяти псу!>, <Доколе терпим!> - все было не то, не о том и не к делу. И видел, что иные старики молчат, покачивая головами, и знал уже, научился, понял, что надобно принимать не первое и не второе решение, а искать третьего, всегда третьего! Нежданного, мудрейшего первых двух, иного и - верного. Но что было третье в сей час? Орда! Жалоба в Орду! Но Орда сейчас обезлюжена мором, уцелевшие ушли в степь, грады пусты... И все-таки - только Орда! На предбудущее. Пусть помыслит, подумает Джанибек, пусть взвесит! Ну, а самим? Ждать. Надо хотя пережда