боязнь обидеть дорожного человека заставила его пригласить гостя к столу. - Не мыслит князь Митрий Нижний под себя забрать? - Сысой хитро щурит глаза и пропускает меж пальцев редкую рыжеватую бородку. - Наши-то князи все по ордынской милости живут, Василий-от с Семеном! Чем уж Василий хана умздил, не ведаю, и в затворе сидел в Сарае, а только в запрошлом годе Городец ему был даден Тохтамышем самим, а оттоле и на Бориса пошли ратью... Тогда Митрий Иваныч има помог. Дядю сослали на Городец, сами сели в Нижнем, на столе. Да Борис-от Кстиныч им говорил на отъезде, мол, милыи вы мои сыновцы! Ноне аз от вас плачу, потом же и вы восплачете от врагов своих! Слух-от идет, што Митрий има не простил московского разоренья, ну дак тогды и Нижний отберет! - Недужен великий князь! - возразил Иван со стеснением, прихмуря брови. Вроде все знают о том, а стоит ли так вот в Нижнем о том баяти? - Да, недужен коли... - загадочно протянул хозяин, и не понять было: не то радуется, не то сожалеет, что великий князь не наложил еще лапу на его город. "Поди, и поднадоела нижегородцам вечная грызня дяди с племянниками! - подумал Иван. - Поди, под твердою властью купеческому званию, да и боярам, да и смердам самим куда способнее! Устали они тут от татарских разоров!" Сысоиха меж тем, перемигнувшись с хозяином, послала молодуху подтопить баню. Когда уже кончали второй кувшин хмельной медовухи и Иван, объевшись севрюжьей ухой, распускал пояс, в терем вступил высокий ладный мужик, лицом схожий с Сысоихой. - Сын! - с нескрываемой гордостью объявил Сысой, совсем пряча глаза в хитро-веселых морщинах расплывшегося в улыбке лица. Начались новые спросы-вопросы, новые чары начали обходить стол, и, выбираясь к бане, Иван уже был зело нетверд на ногах. Давешняя молодка, Малаша, встретила его в предбаннике в одной волглой рубахе. Вывернувшись, стегнула по лицу мокрым бельем: - Кыш, дурной! Иван не поспел обидеться, как в предбанник, нагнув бычью шею под притолокой, пролез Сысоев сын. Парились до одури, поддавали квасом на каменку, обливались холодянкой. Наконец, удоволенные, сидели, отмякая, на лавке в предбаннике, пили квас. Потом Иван влезал в хозяйские рубаху и порты (свое, уже выстиранное, висело тут же, на спицах). Потом карабкался по приставной лестнице на подволоку, где ему была приготовлена на ворохе свежего сена пышная постель, и уже начал засыпать было, когда с легким шорохом подступила к нему (узнал ее по прерывистому дыханию) Малаша и, заткнув Ивану рот поцелуем, вся приникла к нему, горячая, ищущая, уже не робея и не стыдясь. Сжав зубы, сдерживая дыхание и стоны, она любилась с неистовою страстью и, лишь вконец измучив Ивана, отвалилась успокоенная, выговорив вполголоса: - Мужик полтора года померши, истомилась вся, а и не погулять тут-то, все на глазах да на глазах! Слава пойдет, и из дому выгонят! Ты мне - как подарок нежданный! - После впилась ему в уста последним поцелуем, с тихим смехом вскочила, легкая, и неслышно исчезла в темноте, только чуть заскрипели ступени. Иван покачал головой, все еще тяжелой от хмеля, чуя во всем теле легкую благостную усталость, и, сам не заметив того, уснул. Хозяева то ли не ведали о ночном приключении Ивана, то ли не пожелали уведать. Утром (сын хозяина уже ушел к вымолам) его накормили и напоили. Сходив вдругорядь в баню, он умылся и переоделся во свое уже проглаженное и выпаренное платье, радуясь отсутствию дорожной ползучей нечисти. На прощанье троекратно расцеловался с купцом. Сысоиха к калитке вынесла прощальную чару хмельного и тоже чинно поцеловала гостя. Слегка улыбнувшись, поняла, почто Иван вертит головою, подсказала: - Маланья-то по воду пошла, спустись по заулку, встретишь! Конь, горбатясь, сторожко переступая копытами, спускался с горы. Завидя Малашу, Иван соскочил с седла. Она опустила ведра. Хоронясь по-за конем, обнялись. - Наезжай когда! - попросила, играя взором, и не понять было - не то улыбается, не то сдерживает рыданья. - Люб ты мне! Иван кивнул, пожал ей руку, помедлив, наклонился и поцеловал польским побытом. Она слегка отдернула руку, не поняла враз. После огладила его по щеке. - Езжай! - сказала. - Помнить буду! Вздохнула всей грудью, вновь подымая ведра, и долго, прихмурясь, смотрела ему вслед. Иван оглянулся с обрыва, прощально махнул рукой. Бог весть, доведется ли когда ему еще побывать в Нижнем! И к счастью, что тотчас закрутили и закружили дела: возы, возчики, покоры и ругань, раскатывающиеся бочки, лопнувшие кули... Сбрасывая пот со лба, радовал тому, что дела совсем не давали думать и грустить, а то бы не выдержал, поскакал опять на знакомую улицу и... все бы испортил ненужным, лишним прощаньем! То, что в Нижнем творилась какая-то неподобь, Иван понял очень скоро, попав с Пименовым келарем на княжеский двор. Спорили о том, должны или нет митрополичьи люди платить мытное, а также лодейный сбор и весчее в торгу. От лодейного сбора (привезли горою, дак!) келарь решительно отказался. (Тут и Иван, не выдержав, вступил в спор.) Но и весчего и даже мытного, поелику церковное добро не облагалось налогом, келарь платить не хотел. И тут уж Иван умолк, слушая перебранку духовных с боярами. Явился даже один из старших бояринов, Василий Румянец, поминались различные статьи торгового устава, а также многочисленные речения из святых отцов и Евангелия. - Не владыке Пимену о евангельской бедности толковать! - не выдержал наконец Румянец, и Иван, стоя позади келаря, невольно расхмылил. Острый взгляд нижегородского боярина заметил усмешку владычного старшого, и между ними искрой пронеслось молчаливое взаимное понимание. И уже едва ли не ему, Ивану, сквозь зубы и вполголоса пробормотал боярин, когда спор начал угасать (келарь согласился на мыто, отверг прочие статьи, и княжие бояре, поворчав, ялись на таковое половинчатое решение). - Возьми великий князь Нижний под себя - и споров бы не стало! Тут уж Иван внимательно глянул на боярина, рассуждавшего заодно с давешним знакомым купцом, и где? В княжьих хоромах! Изографа Феофана ему удалось повстречать по счастливому приключению во владычных хоромах. Высокий, седеющий, одетый в русское платье грек проходил переходами, углубленно глядя внутрь самого себя, и так был не похож на того, прежнего, что Иван растерялся и чуть не упустил живописца, приняв его за одного из братии монастыря. Услышав робкое приветствие, Феофан поглядел на него благожелательно, но не узнавая, и только Васькино имя да несколько торопливо произнесенных напоминаний заставили его остановиться. Медленно восходила улыбка на это строгое, в долгой полуседой бороде лицо. - Брат? Ратник? - Да, да! Баяли с тобою! Ищо ты говорил об енергиях и что Русь, русичи молоды, и все такое... - торопился напомнить Иван. Лицо изографа совсем отеплело. Он наконец вспомнил. Вспомнил не лицо Ивана, а тот давешний разговор. Сколько прошло событий и сколько воды унесла великая Волга с той поры! - Не зовут тя в Москву? - спросил Федоров, сам понимая, что не зовут и не созовут, пока Пимен сидит на владычном престоле. Невольно вырвалось: - Да недолго ему сидеть! - И прикусил язык, видя, как недоуменно вскинулись брови изографа. Они расстались тотчас же, кратко поговорив. Грек торопился куда-то, спешил и Иван, да и каждый миг могли появиться чужие уши, совсем лишние при подобной беседе... И совсем не пришлось, так-таки и не пришлось побывать ему снова в Сысоевом терему! Выбрал-таки время, проскочил до знакомой улицы. (Вечерело, и рано утром опорожнившийся обоз надо было вести назад.) Но самого хозяина в доме не было, не было и Малаши, а Сысоиха, налив ему чару, решительно отказала в ночлеге: - Мужиков в доме нет, хозяин уплыл в заречье, одни мы, бабы. Прими я тебя, сябры славу пустят потом, что водим веселых гостей. Мне и не отмыться будет от той сплетки! Ты уж извиняй, московит! Явно что-то прознала Сысоиха, а может, и Малаша повинилась ей. Спрашивать, где она, Иван поостерегся на сей раз. Так оно и осталось, так и ушло в воспоминанье о коротком дорожном счастье. - От дома тебя не гоню! - смилостивилась Сысоиха, когда Иван уже садился на коня. - Гостям завсегда рады, заезжай, коли будешь! Хозяин-то много сказывал про ваше ордынское житие! Сказывал... Иван нарочито помедлил на улице: не покажется ли Малаша? Нет, не показалась! И он зло ударил плетью коня, пустив его вскачь. Епископ Евфросин уже на заре в день отъезда вручил ему короткую, явно ничего не говорящую грамотку, и только долго поглядев в глаза и утвердившись наконец в каких-то своих тайных мыслях, домолвил: - Владыке Федору рци, яко аз принял его послание к сердцу своему, а о протчем будем баять соборно! ГЛАВА СЕДЬМАЯ Маше в своем нижегородском приключении так и не признался Иван. Ее и поберечь не грех было. Маша дохаживала последние месяцы - в январе родить. Ступала сторожко, боясь скинуть невзначай. Роды обещали быть трудными. Да и к тому же в Москве нынче в связи с болезнью великого князя творилась всяческая неподобь, колгота в боярах, и Иван, воротившись из Нижнего, неволею окунулся во всю эту восстающую замятню. Сменяясь в стороже у дворца или расставляя ратников у городских ворот, Иван мало замечал изменений, кроме того, что задождило, а там и засиверило - подходила зима. Осенний корм по владычной волости нынче поехала собирать сама Наталья Никитична, а Иван почти не вылезал из Москвы, мотаясь по княжеским делам не дальше Красного. Однако, заходя в терема, не мог не ощущать словно бы сгущающихся волн жара от напряженных хмурых лиц проходящих бояр, что не столько беседовали друг с другом, сколько огрызались и переругивались на ходу. О том, что происходит при дворе, объяснил ему Никанор по старой дружбе, связывавшей почти всех бояр и ратников, переживших совместное бегство из Орды и долгое сидение в Польше. Поздно вечером, измокнув и издрогнув на заборолах - осень уже стряхнула с дерев последнюю украсу багряной парчи и теперь садила мелкой ледяной моросью, не поймешь, не то дождь, не то снег, - сидели, отогреваясь, пили из кувшина княжой мед и снисходительно-лениво поглядывали на ратников, что в стороне от них резались в зернь и спорили, почти уже доходя до крика и до хватания за грудки. - Дуроломы! - негромко цедил Никанор с превосходством взрослого, умудренного опытом мужа над несмысленною молодостью. - Кроме тавлей да выпивки и думы нет у их ни о чем, стойко бояр наших! Те хоша стола княжого не поделят, а енти-то! - Как так - стола?! - не понял Иван. - Да так! Великий князь вельми болен... - Што, опять Юрия прочат на стол?! - вопросил Иван, закипая гневом (Свибл пакостит, не иначе!). - Кабы так! - отверг Никанор. - А Владимира Андреича не хошь? - До того дошло? - обалдело возразил Иван. - Дошло не дошло... Князь Владимир свово слова ищо не сказал, а распря в боярах уже идет. В Орде-то, перед ханом, што Митрий-князь, што Владимир Андреич - на равных ходят! Постой! - Никанор, тронув за рукав, остановил готового сорваться в гнев Ивана. - Я те то поведаю, што люди молвят! Де, мол, Владимир Андреич себя и на ратях, и в совете показал, воевода добрый, боронить землю может, за им-де - как за камянной стеной, и добр, и согласлив, и не гневлив, умному слову завсегда внимает, княжеством, почитай, вдвоем и правили! И брат Митрию, хоша и двоюродник... - Ищо родного брата понял бы, - ворчливо прорвался Иван сквозь Никанорову речь. - Да и то! - Ну, а когда б не стало наследников?! - с напором выговорил Никанор. - Тогда - кто спорит! - отозвался Иван, переведя плечами и все еще не вполне осмысливая прежние слова Никанора. - Ну, а коли неудачен сын, болен тамо, вроде Ивана Митрича? - Не ведаю, тогда, наверное, тоже... - А коли спорят братья? - подводил его Никанор к неизбежному ответу на вопрос. - Дан пото батько Олексей и рек, - взорвался Иван. - Старший! Пущай старший, и все тут! - А коли другой лучше? - Коли да ежели! Допусти токмо! Тотчас резня пойдет! Да добро сами бы русичи, а то тотчас татары наедут, литва, ляхи, немцы - все тут явятся, как воронье на пир! Михайло святой рази не лучше был Юрия? А резня пошла! А дети Лександра Ярославича, Митрий с Андреем, как резались? Да ту же Византию возьми... Да чего Византию! Вона в Польше! Пока выбирали короля - довыбирались, всю Польшу и Мазовию с Куявией разорили, а кончили тем, что литвина Ягайлу пригласил на стол, а и ему прав никаких не дали! Ну, а чего будет? В Литве ему Витовт не даст править, в Польше - великие паны. Пото батько Олексей и порешил: не выбирать! По роду штоб, тогды и земле легота! А умных воевод да бояр завсегда найти мочно. Да и не мы ли с тобою спасали нашего княжича, из Орды вытаскивали, - почто? - Мне што покоя не дает! - с мучением в голосе выговорил Никанор, морщась и теребя свою узкую и долгую бороду. - Женится Василий на Витовтовне да и запустит тестя в наши дела... А Витовт ежели вцепится в Русскую землю - ево, как клеща, и не выковырить будет! - Дак и у Владимира Андреича жена - литвинка! Шило на мыло менять! За спором оба не заметили, как ратники, забросив кости и позабыв взаимные обиды, придвинулись к ним и уже жарко дышали в затылок. - О чем толковня, мужики? - выговорил Мигун Горло, высокий чернявый старший дружинник из дворцовой сторожи. - За кого стать? Вестимо, за Василья! - А не за Владимира Андреича? - возразили из толпы. - Ты чего? - полуобернулся Мигун, и враз загомонили несколько голосов: - Колгота пойдет, хуже нет! - Вси ся передерутся друг с другом! Как уж положено... - А лествичное право? - Дак у нас на Москве кто по лествичному праву-то! Все от батьки к сыну, так и идет! - Хрена с правом твоим! Вона киевски князи как резались по праву тому! Всю землю испустошили еще до татар! Вот те и право! - Закон! - А хрена и закон! Заповедано, дак! - А батькой Алексеем не то заповедано уже! Забытые разгоряченными спорщиками Иван с Никанором молча переглянулись и сдвинули полные чары. - За нашего княжича! - твердо вымолвил Иван. - За Василья! - подтвердил вполголоса Никанор, сдаваясь. Да, впрочем, он и был за Василия Дмитрича, и не потому даже, что так порешил покойный владыка Алексий, а попросту потому, что - свой! Что ежели кому-то удастся переменить князя, то Владимир Андреичевы бояре могут и все переменить по-своему, и не только в Думе княжой, на каждое место потащат своих послужильцев, и даже ему, Никанору, на его невеликой должности тогда не усидеть. Отложим перо и скажем от лица летописца. Твердая защита принципов старины зачастую опирается не столько на осознанное убеждение, сколько на привычку и нежелание (да и неспособность!) что-то менять в своей жизни. Но не будем спешить презирать на этом основании староверов. Во всякой сложившейся цивилизации, во всяком сложившемся порядке и устроении общества лежат проверенные поколениями навыки общежития, выработанные этика и мораль. Менять все это и тяжело, и, главное, небезопасно, ибо новое, какое бы то ни было, еще не показало, не оправдало себя, а какое уж оно бывает, новое, русичи последующих столетий вдосталь уведали и при Грозном, и тем паче при Петре, а уж в XX веке нахлебались новизн по ноздри и выше, едва ли не до полного уничтожения нации и развала всяческой государственности. И уже молить приходится: верни, Господи, нам, сирым, хоть каплю той столь неразумно отвергнутой нами старины! Человеческая история отнюдь не являет нам картины постоянного, победно шествующего прогресса, как то казалось просветителям, и человек отнюдь не спешит постоянно менять орудия труда, а за ними способ производства и производственные отношения, как утверждают и по сейчас марксисты. Напротив, история, рассматриваемая на больших пространствах времени, в ритме столетий, а то и тысячелетий, являет нам постоянную борьбу человеческого духа за устроение относительно стабильного (то есть неподвижного, консервативного, ежели хочется так сказать!) общества, где все прочно, все "искони", все овеяно заветами предков, все опирается на возлюбленную старину, утверждается раз и навсегда, и орудия труда, и способ производства окутаны таким количеством обрядов, обычаев, магических и религиозных формул, действий, привычек, традиций, что изменить в этом налаженном процессе едва ли что возможно. А "сверхприбыль", "отчуждаемый продукт" используются исключительно на создание произведений искусства, на роскошь, строительство дворцов и соборов, но отнюдь не на "расширенное воспроизводство" - психическую болезнь европейского человечества XIX - XX веков, принятую Марксом за норму развития всей земли и насильственно внедряемую ныне европейцами (и их заокеанским продолжением - Соединенными Штатами Америки) повсюду, на все материки и во все цивилизации, что уже теперь поставило планету и все живое на ней на грань полного физического исчезновения. Фактические изменения существующего, что бы там ни говорили прогрессисты всех мастей, происходят медленно, трудно и по причине, совсем обратной тому, чему учат сторонники "прогресса". "Старое" должно разрушиться, заболеть, оказаться несостоятельным в силу каких-то объективных внешних причин, и лишь тогда, в стремлении как-то сохранить, восстановить старину, люди отваживаются на изменения. Земледелие и скотоводство сменили охотничий быт древних племен лишь потому, что в силу неясных причин, по-видимому климатического характера, резко уменьшились стада зверей, являвшихся объектом охоты, а количество людей увеличивалось. Началась охота друг на друга, сопровождаемая людоедством, началась неясная для нас, но, по-видимому, гигантская гибель первобытной культуры, духовное оскудение (и все в стремлении сохранить во что бы то ни стало привычную охотничью "старину"!). А земледелие и приручение скота явились почти что сами собой, совсем не в результате целенаправленных усилий, явились счастливой, случайно найденной панацеей от затянувшейся болезни и уж потом, с упрочением своим, привлекли творческое внимание человечества. Но, повторяю, вся история людских сообществ - это постоянная борьба за устроение и упрочение сущего, борьба за традиционность и "неподвижность", а отнюдь не за изменения и прогресс, являющийся всегда следствием каких-то приходящих извне катаклизмов, неправильностей, чужеродных влияний и катастроф, а отнюдь не результатом сознательных устремлений человечества. Даже в короткие сравнительно эпохи пассионарных подъемов, когда, подобно изливающейся лаве, жизнь приобретает на время пластичный характер, активная творческая энергия новых людей, пассионариев, направлена на устроение, а не на борьбу за прогресс, характерный лишь для последних трех столетий европейского развития, причины чего (в частности, причины революций) не выяснены доднесь и, боюсь, отнюдь не являются нормальным явлением в судьбе земли, но скорее каким-то особым искривлением человеческой психики, игрою темных, подсознательных, разрушительных сил, творчеством дьявола, а не Бога, ежели прибегнуть к терминологии средних веков. "Лествичный" порядок наследования, кстати заимствованный русичами у степняков (по-видимому, еще от печенегов), был, или казался, принципом высшей справедливости. Княжили по очереди, по старшинству, все представители княжеского рода, сперва братья, потом, в очередь, их сыновья, затем внуки - никто не был обижен и ущемлен, не было перерывов в династии, все знали, что право на престол имеют лишь князья, родовичи, чем обеспечивался, казалось бы, относительный порядок в стране. Казалось бы... Но в устойчивой земледельческой культуре с недвижимым, в отличие от скотоводов-степняков, имуществом этот переход власти из одних рук в другие поневоле оказывался болезненным. Размножение потомков вносило дополнительную путаницу в этот распорядок, что потребовало от Ярославичей принять характерную поправку к закону. Дети князя, не побывавшего на престоле верховного володетеля земли, лишались права на великий стол и должны были довольствоваться впредь лишь личным родовым имуществом, доходами от своих городов и сел. Юрий Данилыч, воспротивившийся древнему праву, потерял голову в этой борьбе, сохранив зато за московскими володетелями право на великое княжение, верховную власть во Владимирской земле. Так или иначе, но высшая справедливость лествичного права стала оборачиваться роковой несправедливостью, грызней и развалом страны. Необходимость, жизненная необходимость нации вновь собрать распадающуюся землю требовала иной правды, иной организации верховной власти, на которую и указал гений митрополита Алексия: прямое, от отца к старшему сыну, наследование. Заметим, целью реформы Алексия было отнюдь не какое-то изменение общественных отношений, но - упрочение их. Целью было уничтожить как раз нежелательные изменения, сбои, споры и ссоры, сопровождавшиеся разорением земли, погасить всегдашнюю борьбу за власть, слишком дорогую для открытой всем ветрам истории Русской земли. Целью реформ Алексия было не изменение, но упрочение института власти. Да! Но за спиною лествичного права стояли столетия государственной практики, стояли властные навычаи старины, идеи родовой справедливости, любезные и близкие многим и многим, даже и в самой Орде более понятные, чем право безусловного наследования великого стола старшим сыном, получающим свои права единственно по случайности рождения. По всем этим причинам право Владимира Андреича занять престол после смерти двоюродного брата казалось столь несомненным, что ежели бы не подросшие дети Дмитрия, оно бы и осуществилось в свой черед, без ломки, без потрясений страны... До поры, когда встал бы роковой вопрос грядущего: а кто должен править после него? Подросшие дети Дмитрия или дети самого Владимира Андреича? (Как-никак участника, наряду с Боброком - который, однако, в княжеском споре за престол был не в счет, - участника и виновника победы на Куликовом поле. Победы, безусловно приписанной Дмитрию лишь века спустя.) Произойти это с непредсказуемыми последствиями для страны и всего языка русского очень даже могло, но, грозно колыхнувшись, земля высказалась за тот новый "ряд", который дал ей владыка Алексий, и в этом, пожалуй, проявилась мудрость самой земли. Мудрость бояр, пусть защищающих свои родовые места в Думе государевой от бояр Владимира Андреича; мудрость молодших, пусть заботящихся всего лишь о грядущей неизменности своего бытия; мудрость москвичей, высказавшихся за детей своего, привычного князя, да и попросту за князя своего, пусть больного, пусть при смерти находящегося, но своего, почти что родного, ставленного опять же самим Алексием... Вечером того же промозглого дня Иван, сменясь со службы, ел дома горячую мясную уху (недавно забили поросенка), бросая редкие взоры на истончавшую, выпитую новым дитем Машу, что сторожко носила по горнице свой уже безобразно великий живот, тяжело и мягко ступала, боясь скинуть, глядела задумчиво-углубленно в саму себя, подавая мужу то одно, то другое. Иван щурился, сердясь на себя за то, что сейчас, теперь, не любит ее, такую худую и жалкую. Не любит и вместе так боится чем-нито повредить ей с дитем, взглядывал, и отводил взгляд, и сказывал тревожные Никаноровы зазнобы, и понимал, как не нужны теперь матери, недавно воротившейся из владычной волости, и жене любые потрясения, любая московская замятня, грозящая обрушить в огненное нечто хрупкую прочность налаженного домашнего быта. - Да ты сядь, тово! - не выдерживает наконец Иван. - Пущай Дуська подаст на стол! Где она? Не время тебе тут с ухватами ворочатьце! Румяная круглорожая девка, взятая из Острового, как раз входила в горницу с полным кленовым ведерком молока и, услышав окрик Ивана, тотчас кинулась забирать у Маши отнимки и ухват. Маша, поворчав (что-то еще объясняла девке), уселась наконец за стол, тяжело дыша. - Василий-от твой знает? - подала голос государыня-мать. - Не ведаю! Я и сам только что узнал... - отозвался Иван, прожевывая кус круто посоленного хлеба. - Не ведаю даже, сам-от Владимир Андреич знает ле! Могут и за ево спиною решать. Боярам еговым невтерпеж стать великокняжескими да Акинфичей спихнуть! Он крупно откусил от сырой луковицы, жевал, с удовольствием чуя забористую свежесть молодого лука. - Добрый, мать, нонеча лук у нас! - щурился, думал. - На Акинфичей у многих зуб! Как бы ищо дело-то не повернулось теперь! Мать со значением поджала сухие губы запавшего после потери многих зубов рта, перекрестилась, отодвигая от себя мису. - Вы уж, мужики, не выдайте вашего княжича! - сказала. И Маша, прервав свою задумчивую углубленность в то великое, что происходило и сотворялось в ней самой, тревожно глянула на мужа. Неужто опять какая свара княжая и ей опять страшить и готовиться к бегству от тех же вездесущих литвинов или татар? Ибо чем кончаются княжеские свары на Руси, знала каждая жонка, вдосталь насидевшаяся в лесных схронах, в куче таких же, как она, сорванных со своих мест баб и старух, копошащихся и пищащих детей, сыри, грязи, нечисти, холода и ужаса возможного плена, за которым ежели не смерть, то угон в дали дальние, на невольничьи рынки Кафы и Сарая... И государыня-мать поняла без слов прорвавшийся ужас Маши, уже испытавшей подобное, положила сухую долонь ей на трепетные потные пальцы, сказала, успокаивая, твердо: - Нонь до того не дойдет! (А про себя: "Господи, не попусти!" Ей-то не раз уже приходило бежать да скрываться от ворога.) - Баба, а у нас будет война, да? - подал голос маленький Иван, только это и уразумевший из застольной беседы старших. - Што вы, ей-Богу, словно уж и рать стоит под Москвой! - снедовольничал Иван. - Спали бы спокойно! Оружной брани не допустим! Сказал "не допустим", а сам тут и усомнился. Коли затеют великие бояре какую колготу промеж себя, как тут не допустить? И каково еще решат в Орде, ежели, не дай Бог... Сказать - и то сором... Ежели все-таки умрет великий князь Митрий?! Такие и подобные им разговоры велись ныне по всей Москве. Знал ли о них Владимир Андреич? Да, знал. Многажды заговаривали о том со своим князем его думные бояре. Знал, но до сих пор не произнес слова своего. И сейчас, сидя за столом в богатой палате, тем же, что и Иван Федоров, нетерпеливым жестом отбрасывая от себя серебряную тарель с зажаренным рябцом, гневал в жестокой смеси запрета и вожделения. Всю жизнь, до сего дня сторонился роковых споров о власти, был верным соратником болящего ныне брата своего, и вот теперь... Беременная, на сносях, супруга князя, литвинка, коротко взглядывая на мужа, знаком повелела слугам нести следующую перемену. Сама, привстав, налила чару супругу, и Владимир Андреич, сопя, бросил на нее исподлобья полусердитый взгляд. Жена давно уже нудит ему о том же: кто да кто станет править после смерти Дмитрия? "Не хочу думать о том!" - хотелось крикнуть ему, а думалось. И старший боярин, сидящий за столом супротив него и сейчас поливающий уксусом из серебряного кувшинчика польской работы жаркое, тоже знает, и тоже упорно мыслит, и будет с настырною настойчивостью нудить о том же, о вожделенном, проклятом, близком - руку протянуть! - обещанном не ему, а племяннику Великом столе Владимирском. Будет ссылаться на ордынскую помочь, на гнев московитов противу Акинфичей, наконец, на молодость детей Дмитрия, на то, что Василий никак еще себя не проявил во бранях, а Юрко вовсе подросток... Дак Василий уже и не так юн! Женить пора! А когда подрастут иные сыновья Митрия! Что ему тогда, лишиться престола придет?! Он стиснул, едва не согнув, двоезубую узорную вилку, украшенную по рукояти смарагдами и капелькой бирюзы, бросил, тотчас подхваченную прислугой, на стол, помолчав, посопев (еще ничего не было решено!), принялся за кашу сорочинского пшена с орехами и изюмом. Опружив чару, молча подвинул ее жене - налей еще! Обычай жонкам, даже и боярыням, не сидеть за столом с мужиками еще не утвердился в Москве, хотя на пирах, в присутствии гостей иноземных, тем паче татар, уже теперь за столами сидели одни мужчины, а супруга разве выйдет поприветствовать важного гостя, поднесет чару на блюде серебряном да после поцелует в уста и с поклоном удалится вновь. Но за обычною трапезой так-то в доме сидели пока еще все вместе. Владимир Андреич все еще боролся с искусом и потому злился на бояр и даже на жену, хором подзуживающих его начать борьбу за вышнюю власть. С кем? С племянниками? С умирающим братом? С Акинфичами, што ли, бороться ему?! Князь был гневен, так ничего для себя и не решив. Ему не хватало каких-нибудь враждебных действий со стороны Дмитрия... Трапеза окончилась в тяжелом молчаньи. Жена поднялась из-за стола и, неся перед собою тяжелое чрево, высоко подымая подбородок, пошла-поплыла к себе в горницы. Колыхался, струился тяжелый атлас ее долгого, до пят, саяна, посвечивала шитая золотом головка. Хороша! Даже и на сносях хороша! Обещает сына родить. Сына! И опять вечером, в изложне, поведет клятые речи о вышней власти! До князя Дмитрия слухи доходили смягченно, как сквозь воду. Евдокия (тоже была непраздна, чуяла сама, да и по приметам выходило, что уже на третий месяц перешло) бдительно охраняла супруга от излишних забот и печалей. В постели князь не переставал быть ей мужем, и потому надея была, что оклемает, выстанет. Ободряла: мол, еще и верхом наскачешься, и на охоты наездишься с красными хортами своими, годы-то твои великие ли еще? Князь ты мой светлый! Старалась не замечать ни задышливости супружеской, ни нездоровой полноты милого лады своего... Не должен, не может умереть! Теперь, как Василий воротился из Орды да из проклятой Литвы, о нем и дума отпала. Сын молод, здоров, ладит на Витовтовой дочке жениться, пускай ему! Теперь все заботы ее сосредоточились опять на муже, на своем неотрывном, болезном, и, ежели когда и гневала на него - без того ведь и жизни семейной не бывает! - все же без него, без его тяжкого сопенья, задышливости, крутых и твердых решений, давно уже сложившейся повады повелевать, без всего этого не ведала она, не могла представить и жизни самой! Ночью, когда засыпал, подолгу смотрела на него, сонного, тихо плакала, боясь разбудить. Молила Господа, заклинала: ты только выстань! Так ли я тебя любить буду, такой ли заботою окружу! Всю себя, до капелюшечки, отдам ладе милому! Только не умирай! Так просила и, моля, отчаянно верила, что сбудется - выстанет ее возлюбленный князь, прогонит тогда настырного Федьку Свибла и все станет иначе. Как прежде, как всегда! Только не умирай, ладо мой! Слухи о смуте в боярах доходили и до нее, но все отодвигала Евдокия злые вести от себя и от супруга: одумается Владимир Андреич! В скольких бедах были вместе! Не польстится на братний престол! Сам Дмитрий, когда ему нашептывали о московской колготе бояре, только молчал и тяжело сопел, склоняя толстую, заплывшую жиром шею. Верил и не верил. Да чему верить-то было? Пустым речам? Бабьим сплеткам? Тяжко решался Дмитрий опалиться на кого-нибудь. Вечным укором залегла в душе казнь Ивана Вельяминова, хоть и оправдывал себя многажды нуждами государства... Дак ведь и сам Владимир передал ему плененного Ивана из рук в руки! Мог ить и тогда сблодить! (Нет, тогда не мог! Тогда им стало бы обоим лететь стремглав, а стол отдать тверичам!) И еще в новгородском походе, помнится, позавидовал он Владимиру, почуял ли што? Нет, нет, чур меня, чур! Допусти он ныне нелюбье во своем дому - и все княжество рассорит, а там... "Аще царство на ся разделится, не устоит!" - тряс головой Дмитрий, стряхивал непутевые мысли, не хотелось, не хотелось верить ему в измену брата! А Дмитров с Галичем, находившиеся в смесном владении, все же порешил у Владимира отобрать... Так проходила осень. Засиверило. Подступал и наступил Филиппьев пост. На подмерзшую землю опускался и уже не таял звездчатый снег. Дмитрий приказывал отворять окна. С удовольствием вдыхал морозный чистый воздух (с холодами ему стало лучше), мечтая всесть на коня, прокатиться хотя до Коломенского, погонять зайцев, затравить хортами кабана... Мечталось! Но сердце не давало воли, приходило сидеть и дышать. И токмо мечтать о том, что ему, здоровому, давалось каждый миг и было столь легко и доступно, что и не ценилось им излиха-то! Мечтал, дышал, думал. И вновь наползали тяжкие мысли о возможной измене брата. И не выдержал. На Масленой паслал-таки в Дмитров и Галич своих наместников, тем самым подтолкнув брата к выступлению. ГЛАВА ВОСЬМАЯ Племянник Сергия, ростовский епископ Федор, кажется, добился своего. Во всяком случае, он сумел внушить всем иерархам, ставленным Пименом, что их поставление незаконно и потому недействительно, ибо прежним соборным решением Пимен отрешен от должности и права на владычный престол, а значит, и права ставить кого-либо на епископию или возводить в сан не имеет. С тем вместе добился Федор и другого - дикой ненависти митрополита Пимена, который, не будь у Федора и княжеской, и константинопольской защиты, давно бы расправился с ним. "Своими руками, своими руками задушу!" - бормотал Пимен, выслушивая о новых пакостях ростовского епископа, о ропоте клира, растущих сомнениях епископов, решая попеременно то "не взирать", то жестоко отомстить Федору, даже и с помощью наемных убийц; то немедленно кинуться в Константинополь и купить у продажных греков несомненное право на владычный престол, а уж потом... "Сам же, сам, пес, мною ставлен! И сам тогда права не имеет на ростовскую епископию!" Утешение было, однако, маленькое, ибо и отрешенный от кафедры, Федор оставался бы игуменом неподвластного Пимену, подчиненного прямо патриарху монастыря. Князь, выслушивая жалобы и упреки Пимена, молчал, мерил его взглядом, кивал головой, иногда коротко возражал: - Без моей воли иного владыку на Русь не поставят! И это было горькой правдой. Пимен мог рассчитывать усидеть на владычном престоле дотоле, доколе сам великий князь остается в живых. Княжич Василий покумился в Литве с Киприаном, и стоит князю Дмитрию умереть... Что делать, что делать?! Генуэзские фряги, с которыми он тайно встречался, отводили глаза, бормотали о несогласиях в Риме, о том, что нынче в Константинополе опять в силу вошли схизматики, и потому... Как он их ненавидел, этих своих тайных покровителей и явных врагов, чающих вовсе уничтожить освященное православие! И порвал бы, и бросил бы... Но взятое в заем и доселе не возвращенное серебро, но страх разоблачения и непредсказуемый тогда гнев великого князя... По-кошачьи стискивая мускулы лица, давя из сошедшихся в щелки глаз бешеную слезу, сжимая кулаки и весь наливаясь бурою кровью, Пимен думал и не мог ничего придумать, кроме того, чтобы вовсе отринуть от себя попечение о литовских епархиях, на которых сидел Киприан, отдать их в руки католиков и хоть так обеспечить себе вожделенный покой... Вряд ли и в лучшие свои времена этот человек думал о будущем великой России! А время шло, и сами собой подкатывали обязательные владычные дела, небрегать коими он не смел, боясь остуды великого князя. Дмитрия беспокоили дела новогородские. Тем паче что литовские князья опять рвались наместничать на землях Господина Великого Новагорода. И уже князь Лугвень присылал в Новгород своих послов, хотя сести на пригородах, "чем владел некогда Наримонт". И потому следовало сугубо поспешить с поставленьем нового новогородского архиепископа. Поспешить, покуда этого не сделал Киприан, поспешить, покуда сами новгородцы не отреклись от Пимена и не послали своего архиепископа ставиться в Царьград, к патриарху. Поспешить, пока упорные слухи, распускаемые Федором о незаконности Пименова служения, не сделали невозможным всяческое поставление им новых иерархов на Русь... Поэтому Иоанн, новый новгородский ставленник на владычный стол, был вызван в Москву еще в канун Крещения, были вызваны и многие епископы. Приехали, однако, только четверо: Михайло Смоленский, Феогност Рязанский - ветхий старец, ставленный самим Пименом, так же как и Михайло, и потому посчитавший для себя непременною обязанностью прибыть в Москву на торжества, да еще подручные, тутошние Савва Саранский и Данило Звенигородский. Ни Федора Ростовского, с коим у Пимена началась сугубая брань без перерыву, ни суздальского, ни черниговского епископов не было. Не было никого из Твери... Да и со встречею Иоанна подгадили: еще не кончились Святки, Москва бушевала, разгульные, вполпьяна дружины ряженых в личинах и харях шатались по городу, и торжественный поезд новгородцев вместе со встречающими их московитами попал на Тверской дороге, в виду Кремника, в толпу свистящих, хрюкающих, в вывернутых тулупах, в медвединах, с привязанными хвостами и рогами, хохочущих посадских. Пимен стыдил их, срывая голос, вздымая крест, готовый разрыдаться, ибо за разгульным весельем москвичей, за охальными выкриками чуял не простое святочное озорство, но сугубое неуважение к своей особе. Кони спутались, цепляясь оглоблями, возничие бестолково орали что-то в ответ мохнатым и косматым лесовикам, ведьмам, ряженым бабами мужикам и бабам в мужицкой сряде с подвязанными огромными членами. В повозных летели снежки. Самому новгородскому ставленнику, когда он высунулся из возка, залепили снежком в ухо. Стражников с хохотом стаскивали с лошадей, валяли в снегу. Бабий визг, хохот, смоляные факелы в сгущающейся зимней сини... Мимо владычного поезда тянули с реготом и прибаутками дроги с "покойником", обряженным в саван, с репяными зубами и клыками во рту, но с поднятым членом. Смерть являла озорные признаки жизни, в святочном веселье оживали древние заклятья на плодородие и грядущее воскрешение уснувшей в снегах земли. В потешной борьбе с силами зла и смерти привычный мир вывертывался наоборот, потому и рядились бабы мужиками, а мужики бабами, потому и ходили по городу черти, домовые и лесовики, потому и летели в возки церковного клира катышки конского навоза (навоз к богатству!). А буйные поезжане, волокшие из дома в дом ряженого покойника, бесстыдно задирали девкам подолы и стегали плеткой по голому: водились бы дети в дому! И не узнать было в эти дни, где кузнецы, шерстобиты и прочая посадская чадь, а где "дети боярские". Так же как после Крещения - все личины, хари, все хухляки исчезали, "тонули в крещенской воде" до следующего года, - не узнать даже и не поверить будет, что эта вот чинная великая боярыня с породистым красивым и строгим ликом, в рогатой кике с бахромою розовых жемчужин надо лбом, в долгом, до пят, переливчатого шелку саяне и в соболиной шубейке, отделанной золотою нитью, что крестится и кланяется, стоя на водосвятии, что именно она еще вчера вместе с холопками своими с хохотом бегала из дому в дом в сермяге и мужицких портках, врывалась в знакомые боярские терема, прикрывая лицо раскрашенною берестяною харей и выставляя на глум невесть что, привязанное между ног... Да что молодые! Кудесили и пожилые великие жонки, не зная предела возраста, кудесил и сам великий князь, пока не одолела болесть. Древний обычай от тысячелетий прошедших и утонувших в безбрежности времени властно врывался в жизнь и от Рождества до Крещения царил в городах и селах великой страны. Потому и стражники владычной охраны не смели попросту разогнать потешный ряженый хоровод, потому и сановные клирики, кто охая, кто со сдержанною улыбкой, терпели разудалый обстрел поезда навозом и сне