ние. Взгляд яснел и яснел. Он вымолвил громче, почти твердым голосом: - Се аз отхожу к Господу Богу своему! Евдокия, не отдохнувшая после родовых мук и прежней суеты и теперь едва державшаяся на ногах, без сил опустилась на скамеечку у самого ложа. Не выпуская руки Дмитрия, старшему сыну, глядя на него снизу вверх, кивнула: - Созови всех! Избранные бояре, младшие сыновья и дочери, стараясь соблюдать тишину, теснясь, стали проходить в горницу, обступая княжеское ложе. Горница наполнялась. Дмитрий лежал просветленный, глядя куда-то в ничто, поверх лиц и голов. Потом заговорил. Кратко и тихо велел детям не выходить из материнской воли, а Евдокии - блюсти детей. - А вы, дети, родительницу свою чтите и страх держите в сердце своем! - Он опять помолчал. Слова давались ему с трудом, но говорил умирающий ясно, почти по-книжному. - Мир и любовь имайте друг ко другу... Аз же предаю вас Господу Богу моему и матери вашей. Не погубите раздорами Русь! Бояр любите, воздавайте коемуждо по чести его... А вы, бояре... - Он вглядывался в серьезные, ждущие, насупленные лица. - Пред вами родился еси, с вами возрос, вами побеждал во бранях! - Среди бояр послышалось шевеление, суета. Вошел припоздавший Боброк. Протиснувшись в первые ряды, встретил неотмирный голубой взор своего князя. - Вы же нарекостеся у меня не бояре, но князи земли моей! - говорил Дмитрий, словно уже отрекаясь от державства. - И вас, и ваших детей не обидел никоторого, не отверг и не остудил... В радости и скорби, в ратной беде и в пирах был с вами! Ныне помните и служите вот! - Он глазами указал на Василия. - Да будет едина земля, едина власть! Голос князя слабел, затих. Бояре молча, теснясь, начали покидать покой, но прежде каждый подходил к князю проститься. Иные целовали руку умирающему. Боброка Дмитрий взглядом привлек к себе и, когда тот наклонился по знаку князя поцеловать умирающего в губы, прошептал: - И меня прости! Последними вышли дети, сдерживая рыдания, облобызав отца, чуть улыбавшегося, когда чистое дыхание детей, их влажные ротики касались его губ. Евдокия с обострившимся лицом - ей было очень худо, и она чуяла, как мокредь сочится по одежде, - осталась наедине с супругом. Он спал, дремал ли. Вновь открывши глаза, промолвил тихо: - Поди приляг! Евдокия послушалась, потому что уже не могла иначе. У княжеского ложа остались няньки и постельный холоп. В окнах синело, гасло, меркла весенняя прозрачная вечерница. В исходе второго часа ночи князь встрепенулся опять, начал биться, что-то неразборчиво бормоча. Раскосмаченная Евдокия вбежала в покой, приникла к нему, слушая хрипы и стоны в его большом, бессильно раскинутом теле. Он все выгибался, не хватало воздуху. "Откройте окно!" - властно потребовала она. Вышибли забухшую оконницу. В горницу пахнуло влажною свежестью ночи. Князь дернулся еще раз, глубоко вздохнул и затих. Руки и лицо его начали медленно холодеть... Сергий Радонежский, почуявший в своем далеке, что с князем худо, и вышедший в путь прошлым вечером, не застал Дмитрия в живых всего за три-четыре часа. Впрочем, подходя к Москве, по какому-то разом навалившемуся и уже привычному для окружающих наитию он понял, что опоздал, и все одно продолжал идти споро и ходко, поелику понимал, что надобен будет князю Дмитрию и после смерти. В теремах, когда он подошел к красному крыльцу, творилась растерянная суета. Стражники и сенные боярыни, портомойницы и дети боярские сновали по переходам, сталкиваясь и разбегаясь, словно мураши в потревоженном муравейнике. Еще никто не успел навести порядок, властно приказать, указав каждому его место и дело. Сергий прошел сквозь эту безлепицу, никем не спрошенный и даже почти не замеченный. Редкие, сталкиваясь нос к носу с преподобным, ахали и падали на колени. Наверху, в теремах, слышался высокий женский голос, с тяжелыми всхлипами выговаривавший старинные слова. То Евдокия, ослепнувшая от слез, причитала над телом супруга, уже положенного в домовину. Причитала по-древнему, находя такие же древние, рвущие душу слова: Ааа-ох! Ладо ты мой, ладо возлюбленный! Заступа ты моя да оборонушка! Радетель своим да малым детушкам! Ааа-ох! Почто смежил свои ты оченьки ясныи! Почто запечатал уста свои сахарныи! Како успе, драгый ты мой, ненаглядныи! Како мене едину оставих, вдовою-горюшицею! Ааа-ох! Почто аз переже тебя не умрех, ладо ты мой! Камо зайде свете очию моею! Где отходиши, сокровище живота моего! Почто не промолвиши ко мне словечика прощального! Ааа-ох! Цвете мой прекрасный! Почто рано увядаеши! Винограде мой многоплодный! Почто уже не подашь плода чреву моему? И не принесеши сладости душе моей? Ааа-ох! Все-то цветики во саде да повенули, Все-то пташицы да пригорюнились, Все-то люди пристиянския да приуныли! Чему, господине, не взозриши на мя? Почто не примолвиши ко мне? Ужели, господине, забыл мя еси? Ааа-ох! Почто к детям своим да не промолвиши! Да и не позриша на них, на сиротиночек! Кому ли приказываеши мене? Ааа-ох! Ты восстань, моя родимая кровиночка! Ты явись ко мне дородным добрым молодцем, Хоть на час явись да на поглядочку! Ааа-ох! Солнце ты мое, рано заходиши! Месяц мой красный, скоро погибаеши! Звезда восточная, почто к западу грядеши? Ааа-ох! Царю мой, како прииму тя или како послужу ти! Где, господине, честь и слава твоя? Где, господине мой, господство твое? Ааа-ох! Всей земли государь был еси! Ныне же лежиши, ничим же володея! Ааа-ох! Многия страны примирил еси, И многия победы показал еси, Ныне же мертв и бездыханен еси! Ааа-ох! Изменися слава твоя, И зрак лица твоего преминися в истление! Животе мой, возлюбленный! Уже не повеселюся с тобою! Ааа-ох! За многоценныя бо и светлыя ризы твои - Худыя и бедныя сия ризици приемлеши! За царскый венец - худым сим платом главу покрываеши! За палаты красныя - трилокотный гроб сей приемлеши! Ааа-ох! Свете мой светлый, чему помрачился еси! Аще ли услышит Бог молитву твою, То помолися и о мне, княгини твоей! Ааа-ох! Вкупе жила с тобою, вкупе и умру с тобою! Юность не отъиде от нас, а старость не постиже нас! Кому приказываеши мене и дети своя? Ааа-ох! Не много нарадовахся с тобою! За веселье плач и слезы приидоша ми, А за утеху и радость сетование и скорбь яви ми ся! Ааа-ох! Почто аз преже тебя не умрех, Да бых не видела смерти твоея и своея погибели! Не слышиши, господине, бедных моих словес! Не смилять ли ти ся горькия мои слезы? Звери земныя на ложа своя идут, И птицы небесныя к гнездам своим летят, Ты же, господине, не красно от дому своего отходиши! Кому же уподоблюся, царя бо остала есмь? Старыя вдовы, тешите мене, Молодыя же поплачьте со мною! Вдовья бо беда горчее всех людей! Ааа-ох! Да не встанешь ты со ложа, ложа смертнова, Да не выстанешь с глубокой со могилушки! Ааа-ох! Уж как нет того на свети да не водитси, Уж как мертвыи с погоста не воротятси! Ааа-ох! На кого же ты оставил малых детушек! На кого меня, горюшу-горе горькую! Ааа-ох! Ты раздайся-ко, мать сыра земля! Расколися ты, колода белодубова, Ты возьми меня, горюшу-горе горькую, Со своим-то положи да милым ладушкой! Ааа-ох! Како ся восплачю или како возглаголю? Господи Боже мой, царь царем, заступник буде ми? Пречистая госпоже Богородице, не остави мене И во время печали скорбныя не забуди мене! Ааа-ох!.. Дверь скрипнула. Евдокия, горбатясь над гробом, повернула некрасивое, распухшее от слез лицо, намерясь вопросить сурово, кто там дерзает мешать ей оплакивать ладу своего. На пороге, слегка, чуть заметно улыбаясь, стоял игумен Сергий. - Князь твой в высях горних! - сказал. И Евдокия молча повалилась ему в ноги. ГЛАВА ДВАДЦАТАЯ Дикие горы, вздымавшиеся над проливом, текли, поворачивались, и гребное генуэзское судно, борясь с порывами противного ветра, упорно ползло все вперед и вперед. - Скоро Фонар! - выкрикнул кто-то с кормы. Иван стоял окаменев, вытягивая шею, в миг этот позабывши даже о Пименовом кафинском злодеянии. Надвигался, открывался все более и более горбатый мыс, словно чешуею, покрытый крышами в зелени садов, обведенный понизу зубчатою каменною стеною. - А ето што? - сглотнув слюну, вопросил он, указывая на приземисто и тяжело подымавшийся над кровлями разлатый круглящийся холм, увенчанный золотым крестом. - София! Он еще ничего не понял. Измерив глазом, почуял огромность сооружения на горе, показавшегося ему, однако, отселе, с воды, очень низким. Лодьи сновали семо и овамо меж лесистыми и кое-где застроенными берегами. Показался маяк. Открылась щель в берегах, плотно заставленная судами. Справа вздымались, восходя к остроконечной башне на горе, кровли генуэзской Галаты, высасывавшей размахом своей торговли древний ветшающий град, некогда сравниваемый с великим Римом. На взлете берега, там, на горе, белели какие-то столбы, развалины палат. Иван не ведал, что это жалкие остатки некогда гордого античного акрополя, не ведал о страшных тысячелетиях культуры, оставившей след на этих гористых берегах. Не знал, что тамо вон, вздымаясь над морем, стояли греческие белые и расписные нарядные храмы, привечая плывущих путников, а под ними проходили носатые триремы, ощетиненные веслами, в цветных парусах. Не знал и того, что задолго, за столетия до Христа, уже стоял тут город Византии на горе, и поклонялись в нем крылатой змееногой богине, какой поклонялись и скифы, что страшная, замораживающая взором своим Медуза Горгона, с которой дрался древний греческий богатырь Персей, была, возможно, воспоминанием о местных и скифских культах, и сколько же седых веков должно было пройти, чтобы потомки некогда великого народа, чеканившего из золота бляшки с изображением крылатой своей повелительницы, стали поклоняться - сменив веру, позабывши о пращурах своих, - новому женскому божеству, Богородице, матери Иисуса Христа! И все одно: ахейская древность, походы аргонавтов за золотым руном, судьба несчастной Геллы и угаснувшая слава Трои - все еще блазнило, мерцало тут, где тяжелые удары накатывающих на берег зелено-голубых волн омывают подножия византийских башен, воздвигнутых в IV столетии великим Феодосием, за тысячу лет до того, как безвестный русич Иван Федоров, один из многих, будет глядеть, вытягивая шею, с борта корабля на встающее перед ним византийское великолепие, ничего не зная, не ведая о прошлом здешних берегов, но смутно чуя дыхание неведомых, протекших до него и утонувших в безвременьи столетий. По мере того как судно обходило полукруг городских стен и раскрывалась все больше туманная даль Мраморного моря с лежащими на нем, словно утонувшие горы, сизыми островами, ветер стихал и волны начинали все глуше и глуше бить в борта. Тут, в затишьи, дремали, уронив паруса, десятки кораблей, возвращавшихся из Греческого моря и идущих туда, ожидающих, верно, провожатого. Большие и малые лодьи сновали меж кораблями и берегом, а сверху на все это великолепие щедро лилось расплавленное золото солнца. Пахло морем, тиной, городской пылью, какими-то незнакомыми запахами от недальних, цветущих по берегам садов. Большой каменный якорь с грохотом и плеском ушел в воду. Моряки убирали весла. Не в большом отдаленьи тянулась каменная гряда, отделяющая от моря гавань, набитую кораблями и лодками. Скоро и от их корабля отделилась спущенная на воду лодья и направилась к берегу. Иван смотрел на коросту плоских крыш и балконов, круто вздымающихся по-за розово-серой зубчатой стеною, лепящихся по склону, точно ласточкины гнезда, то взглядывал, веря и не веря, туда, вдаль, но стена все тянулась, исчезая в сияющем тумане, а крыши все лепились и лепились, пропадая в отдалении, и от величия и протяженности Царского города у него начинала кружиться голова. Это потом он увидит проплешины и луга в самой середине Царьграда, развалины палат, заросшие чертополохом, оставшиеся еще с того крестоносного разорения, это потом узрит готовые развалиться почернелые жилища с провалившимися балконами, упадок и нищету, зримые следы угасания... Это потом! Теперь же величавая ограда стен и отдаление милостиво скрывали от него незаживающие язвы былого величия, заставляя гадать: сколько же городов, вроде Владимира или Москвы, поместилось бы на просторе Цареграда? И не сосчитать было! А уж на то, чтобы назвать Москву третьим Римом... От берега шла лодья, и по тому, что гребли подсучившие рукава послушники, и по приветственным крикам, доносящимся оттуда, Иван уразумел, что в ней - русичи, торопящиеся встретить своих. У него невольно увлажнило глаза от той искренней радости, с которой византийские старожилы встречали земляков. Тут не было важно, кто из какого города и враждуют ли меж собою ихние князья, здесь все были свои! На судно подымали корзины, набитые провизией, бережно передавали оплетенные прутьями темные бутыли с вином. Ивановы сторожевые, перегибаясь за борт, весело принимали дары. - Гуляем ныне, Ероха-Воха! - приговаривал один из ратных, беря в обхват глиняную, полную вина корчагу. Подымавшиеся из лодьи монахи троекратно лобызали каждого из путников, не минуя ни Ивана, ни его ратников. Вопросы, рассказы, возгласы, ахи и охи. (Весть о смерти великого князя дошла уже и сюда.) Назавтра, в день Петра и Павла, кончался Петров пост, и все, миряне и духовные, собирались разговляться местными греческими остро наперченными едами. Низилось солнце. День как-то сразу, без перерыва на сумерки, к чему Иван все не мог привыкнуть, переходил в ночь. Ночевать, пока приготовят хоромы для сановитых гостей, решили на корабле, и всю ночь не смолкали молвь, и возгласы, и задорный смех встретившихся земляков, изголодавшихся по своим да просто по родной речи русичей. Иван, заснувший на палубе, натянув на себя толстину, проснулся утром. Всходило солнце, разгоняя туман. Отчаянно хотелось пить. Он с трудом, перебрав с десяток бочек, нашел одну, где еще плескалась пахнущая клепкой и рыбой вода, и долго пил, отдуваясь. С вечера было излиха выпито красного греческого вина, хоть и не столь хмельного, как мед, а все же. Он обтер мокрые усы и бороду, крепко растер ладонями лицо. Вчерашний знакомец, служка из монастыря, выполз вслед за ним и, улыбнувшись Ивану, устремил неверные ноги к той же бочке. Напившись, озорно глянул на Федорова. - Хочешь на опохмел? - вопросил и, не сожидая ответа, полез вниз и почти тотчас вернулся, воровато озрясь, с сизою корчагою в руках. - Пока отцы наши спят! - примолвил, сам первый подымая корчагу и хватая ртом на лету темно-багряную, почти черную струю. Иван тоже выпил. Нутро враз обожгло и приятно прояснило голову. Видно, таким вином угощали вчера только именитых гостей. Служка, заговорщицки подмигнув, приложился еще, после чего торопливо понес корчагу назад... Иван усмехнул наивной хитрости малого, про которого успел узнать, что он из Нижнего, а в Константинополе третий год. (Вчера, пьяный, хвастал святынями Царьграда.) С моря шел прохладный тягучий ветер, рассеивая остатки тумана. Все так же синели далекие острова, таяли в горячем мареве, и уже пекло едва поднявшееся солнце, так что Иван расстегнул дорожную чугу и сдвинул шапку со лба. Скоро запоказывались прочие путники, а там, после легкой, устроенной по-походному трапезы, к которой духовные, впрочем, не прикоснулись, подошла лодья, и они все начали сажаться в нее, передавая с рук на руки и укладывая зашитые в кожу мешки, сундуки и укладки с добром. "Волочить все это..." - засомневался про себя Иван. Но на берегу уже сожидала повозка с запряженным в нее лопоухим смешным осликом, и идти им удалось налегке. Негустою кучкой, вытягиваясь друг за другом, русичи прошли в каменную арку недавно распахнутых ворот. (За ними, вдоль стены, тянулись кучи остро пахнущего сора, в котором рылись бродячие псы и куры. Видно, тут, у воды, никто уже давно не убирал улиц.) Из маленькой лавочки на углу выглянул любопытно чернявый носатый торговец, разложивший корзины с рыбой и солеными маслинами едва не на самой дороге. В окна нависающих над кривою улочкою балконов высунулись два-три женских лица. Мальчишки бежали рядом, выворачивая шеи, разглядывали приезжих, кричали: - Русич, русич! Один протягивал им какую-то тряпошную куклу и тоже кричал: - Русич, купляй! Купляй! Гривну дай! - Подьте! Кыш! Кыш! - отогнал ребятню провожатый, для коего все это - и горбатая, кое-как убитая камнем, лезущая в гору улица, и нависающие над дорогой хоромы, и отроки-попрошайки - было отнюдь не внове. - У ентих куплять ничо не нать! - обратил он строгое лицо к бредущим русичам. - Обманут! Добрые торговцы там, выше, опосле покажу! Да и серебро свое, русское, не худо сменять у менял на греческие номисмы! Не то продавцы на Месе учнут считать и живо облупят! Им тут русскую новгородскую гривну али рубль московской токмо покажи! Монастырек, куда они шли, жался на взгорье. Иные кельи упирались прямо в возносящуюся над ними древнюю стену, увитую плющом, над разрушенной вершиною которой опять высились хоромы горожан, кое-как слепленные из старых камней, глины и дерева. На дворике, выложенном камнем, было чисто. Стена отсекала немного городской шум. Крохотная церковка с распахнутыми дверями приветливо приглашала войти. В глубине, перед солеей и низкими царскими вратами, едва скрывающими престол, теплились в стоянцах два пучка свечей, сверкающих жаркою самоцветною россыпью в полутьме храма. Крестясь и склоняя головы, русичи полезли внутрь. Иван задержался у входа, снял шапку, потрогал пальцем тоненькие каменные столбики, поддерживающие аркаду из тесаного камня, потрогал обитую остроугольным кованым железом дверь. Наконец, широко перекрестившись, прошел вслед за прочими в прохладную храмовую глубину. Греки пели стройно, высокими голосами. Чуть-чуть не так уже, как повелось на Руси. Поднявши чело, он заметил, что малый купол у него над головою изнутри весь волнистый, словно нарезанный дольками, и выложен блестящими кусочками не то отполированного цветного камня, не то металла, складывающимися в прихотливые узоры. (Только потом понял он, что это и есть знаменитая греческая мозаика.) Службу вели по-гречески и по-русски, но Иван слушал вполуха, разглядывая храм. После службы была трапеза, и Иван едва не опозорился, начавши было разгрызать косточки незнакомых ему маслин. После трапезы, кто постарше, отправились в кельи отдохнуть. (Поход в Софию намерили совершить назавтра.) Иван же, распорядив разгрузкою тележки и затащив в кладовую то, что подороже, оставил ратных сторожить и вышел за ворота, тут только остоявшись, обмысливая - куда идти? Он двинулся вкось по улице, не ведая сам, что приблизил к развалинам Большого дворца, откуда уже полностью ушло мраморное мозаичное пестроцветье, увезены были на иное дело остатки колоннад, вывернуты порфировые плиты, обрушены арки, и даже древние имена - Дафна, Триклин, Юстиниана, Августейон, Магнавра, Октагон, Триконх, Хрисотриклин, Лавзиак - стали изглаживаться из памяти нового поколения. Остались лишь фундаменты дворцов, основания, выложенные из мощных известняковых плит, обросшие плющом и виноградом стены с темными переходами внутри них, ведущими из ниоткуда в никуда. Вдоль одной такой стены и двинулся Иван. Невзирая на любопытных сорванцов, рискнул забраться внутрь, в темный сводчатый проход, выстланный тесаными плитами. В кромешной тьме, лишь кое-где разбавленной скудно сочащимися из разломов каплями света, он миновал загаженный круглый зал, скребясь руками по стенам, поднялся по каким-то ступеням, перебираясь чуть не ползком через завалы земли и камней, вдруг и нежданно выполз к свету, очутившись на маленьком дворике, где на него тотчас накинулся сторожевой пес и старуха, замотанная в черный плат, выкрикнула что-то резко и громко по-гречески. - Русич я, русич! - пытался объяснить Иван, показывая измазанные известью и землею руки (ничего, мол, не украл у тебя!) и вытирая о траву замаранный калом чебот. Старуха продолжала ругаться по-гречески, и Иван поспешил, узревши калитку, ретироваться со двора. Улица не улица, скорее щель между домов, где груженому ослу только-только пройти, вывела его вниз, к церкви, но не своей, а какой-то другой. Попытавшись выяснить дорогу у греков - как на грех, никто из сущих тут не ведал ни слова по-русски, - Иван махнул рукой и, высмотрев вдали над крышами море со знакомыми уже облачно-сизыми островами на нем, решил попросту выйти к воде, а там добраться до гавани и от гавани уже - до монастыря. Но и это сделать оказалось далеко не просто. Там, где чаялся проход, оказалась стена. Улица, по которой он было пошел, уводила куда-то вбок. Он снова вышел к тем же самым - или иным? - развалинам, обошел какое-то обширное каменное строение с уцелевшей колоннадой из пятнистых полированных столбов, на вершинах которых еще держались кое-где изузоренные резные мраморные капители непростого византийского ордера, но с проваленной крышей и целым лесом колючего бурьяна и кустов на месте бывших переходов и зал. Унырнув в какую-то новую улицу, Иван поднялся выше и вновь узрел близкий, но недоступный ему Понт, туманное и голубое Мраморное море. Где-то близь, непонятно где, звонили к вечерне колокола. Он решительно начал спускаться, намерив с отчаянья перелезть через любую преграду, но, повернув за угол, обнаружил, кажется, нужную ему улицу, едва не наступив на разложенные по мостовой пестроцветные ковры. Привезти домой ковер было давней мечтой Ивана, не раз и Маше он обещал купить такую восточную красоту, и вот... Ковры здесь, бают, недороги, и серебро есть в калите, а Маши нет, и не можно будет ее порадовать пушистой обновой! Хозяин лавки окликнул его, нещадно ломая несколько известных ему русских слов, надеясь обрести покупателя в этом невесть как забредшем сюда русиче. Иван едва отделался от него, попутно, однако, поняв, что, начавши торговаться, цену на товар тут можно сбить куда быстрее, чем на Москве. Он прошел улицей, повернул, еще повернул, спускаясь все ниже, и наконец-то почти уперся в стену, выложенную из тесаных каменных глыб, прослоенных на равном расстоянии рядами темно-бурой, почти коричневой древней плинфы. Пройдя чуть дальше, он обрел ворота и выглянул. Вправо и влево тянулся низкий берег, лениво плескалась о камни сонная вода. Он пошел по песку, поддевая востроносым чеботом то обломок древней амфоры, то раковину, то кусок изгрызенного морем до причудливости дерева. Восьминогий краб, спугнутый Иваном, косо побежал по песку. Он поймал его, наклонившись, и краб, трудно загибая клешни к самому животу, старался ухватить его и больно-таки ущипнул за палец. На панцире диковинного существа наросли белые, с дыркой посередине, словно бы каменные выросты, верно, какие-то ракушки, неведомые Ивану, облепили морского жителя. "Вот бы привезти Ванюшке!" - подумал Федоров, с сожалением роняя краба на песок. И опять ножевым уколом по сердцу прошло воспоминание о погибшей Маше. Он поднял широкую, словно раскрытый веер, синеватую раковину, сунул себе в калиту, привязанную к поясу, сам хорошо не зная, зачем это делает, и зашагал дальше. Стены подчас так близко подходили к воде, что приходилось прыгать с камня на камень, но гавань, к счастью, он признал и дорогу к монастырю нашел уже без труда, едва, впрочем, не опоздавши к ужину. Все, отстояв службу, сидели за столами в монастырском дворике перед мисками с дымящейся тушеной капустою, и только старшого не было. Не приди Иван еще час, его бы, верно, отправились искать. Назавтра (с вечера уже ничего не ели, готовясь к причастию) во главе с провожатым - вел путников сам игумен монастыря - гуськом, друг за другом, отправились в храм Софии Премудрости, главный храм и главное чудо восточного христианства, воздвигнутый восемь столетий тому назад, переживший не одно землетрясение и не одну починку, ограбленный дочиста крестоносцами, сорвавшими все золотые украшения со стен, похитившими все церковные сосуды и ризы священнослужителей... Он все еще высился и царил над скопищем палат и иных храмов, над ипподромом и остатками Большого дворца. Еще не выросли минареты по его углам, не явились уродливые подпоры, не возникла поставленная почти вплоть Голубая мечеть, и иные храмы не были еще переделаны в мечети, и не был застроен еще Великий город мусульманскими святынями, которые, будучи возведены тысячелетие спустя, все, как одна, станут повторять конструкцию божественного купола Софии, прорезанного в основании окнами и опирающегося на четыре арки, тоже прорезанные рядами полукруглых окон. И вряд ли кто думал в те поры, что гибель нагрянет не позже чем через полстолетия, когда султан въедет верхом в заваленную трупами Софию и оставит на стене отпечаток своей покрытой кровью руки... Жители умирающих городов меньше всего мыслят о собственном умирании! Но и невзирая на то, вся прежняя София была облеплена вокруг пристройками, где располагались и палаты патриарха, и многоразличные канцелярии патриархии, ее "секреты", и хранилище рукописей, драгоценных актов и постановлений прежних соборов, и библиотека, собираемая еще со времен Фотия, - чего только не умещалось под сенью великого храма, куда некогда и императоры проходили по переходам прямо из Большого дворца! Поэтому, уже и подойдя почти вплоть к Софии, уже и миновавши толпу торговцев, предлагавших кипарисовые и медные иконки и крестики паломникам, а также маленькие бисерные, тканые и мозаичные изображения чтимых святых, наклеенные на каменные плитки в ладонь величиной, - даже и почти у входа в храм не ведал, не понимал еще Иван всего размаха этого сооружения. И только когда миновали портал, втекли с толпой под своды строгой колоннады и вошли в отверстые двери притвора (повторенного много позже при строительстве собора Святого Петра), когда для того, чтобы увидеть своды, пришлось задрать голову, начал до Ивана доходить грозный смысл этого воплощенного в камне чуда. Когда же они вступили в сам храм, под своды гигантского купола, Иван замер, до глубины души потрясенный. Где-то высоко звучали гласы патриаршего хора. Толпа молящихся, среди которой яркими пятнами выделялись багряные, пурпурные и белоснежные, отделанные золотом одеяния чиновников и знати в цветных скараниках, кавадиях и хламидах, волновалась, порою упадая на колени, порою перемещаясь, дабы прикоснуться к святыням, поклониться чудотворной иконе Пречистой у входа, что, по преданию, некогда остановила Марию Египетскую у врат храма в далеком Иерусалиме, и другой чтимой иконе Богородицы, уже внутри Софии, к цельбоносным мощам и святым ракам, ко гробам почивших патриархов, железному одру, на коем, по преданию, сожигали мучеников-христиан. (Многие иные святыни были похищены крестоносцами два столетья назад, когда на престоле Святой Софии танцевали голые непотребные девки и пьяная франкская солдатня грабила храм.) Иван тоже подходил, прилагался к иконам и надгробиям, но двигался как во сне. Изумила, обняла, повергла в трепет и страх высота собора. Подходя снаружи, он совсем не ожидал такой величавой вышины. Купол его, словно отделенный от земли, словно висящий в аэре над хороводом сияющих окон (самый большой каменный купол в мире даже и в череде грядущих столетий!), казалось, покрывал все и вся, казалось, царил над Вселенной, всеконечно утверждая в веках истину православия, которую никакие пьяные рыцари и никто вообще не мог ни ниспровергнуть, ни обратить во прах... Звучал хор, выходили и заходили вновь в алтарь клирики. Служил, как баяли, сам новый патриарх. Впрочем, Иван издали почти не сумел рассмотреть Антония. Потом причащались. Потом подымались на хоры, ходили по обширным каменным галереям, боязливо заглядывая внутрь, в каменную, изузоренную разноцветьем колонн и мраморною резьбою глубину, рассматривали бесконечные мозаики собора. И была, царила, не кончалась строгость, строгость и торжественная, уже неземная высота. Жили на стенах своею загадочной жизнью прежние императоры и императрицы, приносящие дары великому храму, и мерцало повсюду, окружая трепещущим светом лики Спасителя, кесарей, василевсов и святых, старинное золото Византии. Иван Федоров уже едва волочил ноги, когда они покинули храм и вышли к ипподрому, к которому он, как выяснилось впоследствии, едва не попал вчера, подымаясь по каменному спуску. Полуобрушенные галереи старинного ристалища были по-прежнему величавы. Величава была вытянутая огромная арена, по которой когда-то неслись, сталкиваясь, быстролетные колесницы, мчались кони, роняя пену с удил, а стотысячная толпа "голубых" и "зеленых" орала и бесилась, приветствуя кликами победителя. Еще стояли мраморные статуи на стенах ипподрома, еще гордо высилась императорская трибуна, еще подымались граненые столпы, поставленные посередине арены различными императорами, начиная с Феодосия Великого и Константина Равноапостольного, изумлял покрытый письменами-рисунками столп-обелиск, содеянный из единого камения, непонятно какими силами и как привезенный сюда из далекой египетской земли. Вызывал почтение тускло блестящий медяный столп из трех закрученных змеиных тел, на самой вершине раскинувших свои украшенные камением и бисером головы и отверстые зубастые пасти, столп, в коем, по преданию, был "запечатан яд змиев"... Но даже и это было теперь ничто перед Софией, перед ее бессмертным и безмерным величием. Дотащились до монастыря, сели обедать. Усталость отходила, освобождая место восхищению, выливавшемуся в путаных и горячих речах перебивавших друг друга, потрясенных увиденным русичей. Иван молчал, иногда кивая в ответ, обмысливая все сущее и вновь прилагая сюда Пимена, так и не появившегося в Константинополе (сожидали его приезда уже вчера), прилагая обрушенные стены дворцов, ветхие хоромы, мальчишек-попрошаек на узких улицах совсем невдали от Софии и ипподрома... Что-то вызревало, какая-то мысль наклевывалась в нем, все не находя и не находя выхода. "А как же епископ Федор? - думал он. - Восстал ли, достигнул Константинополя или умер в Кафе от Пименовых пыток?" Он не знал. И никак не мог давешнее великолепие связать с этою мелкой и подлой грызнею за власть, с грошовой торговлей нищающих греков, со многим другим, что видел и здесь, и у себя на родине. В конце концов оказалось проще перестать думать и приналечь на сыр и на греческое кисловатое вино. На третий день они перевозились в монастырь Иоанна Предтечи, Продром, где для них были уже приготовлены более удобные и более вместительные хоромы, где была баня и где он узнал наконец от тамошних русичей, что епископ Федор жив и уже прибыл в Царьград. ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ПЕРВАЯ Епископ Федор, в отличие от своего отца и дяди, не отличался крепким здоровьем. Встать с ложа болезни после Пименовых истязаний ему помогли воля и долг. Он должен был встать, должен был - и теперь настойчивее, чем раньше, - быстро достичь Константинополя, дабы не дать Пимену возможности вновь подкупить греков и остаться, после всего содеянного им, на престоле духовного водителя Руси. Теперь - о! - теперь Федор, испытав это сам на себе, верил робким жалобам сельских попов, безжалостно обираемых Пименом, что владыка за недоданное серебро мучил и истязал иного пресвитера, оставляя его "чуть живя"; теперь он уже не дивился исчезновению из московских храмов многих ценных святынь, поддельным камням на месте драгоценных, утерянным окладам, исчезнувшим яшмовым потирам и прочая, и прочая, о чем ему долагали ропщущие на Пимена Федоровы доброхоты. Самого Федора Пимен также ограбил дочиста, отобрав у полумертвого ростовского епископа все серебро, посуду и даже книги, оставив, по пословице, "в единой срачице" (сорочке). Но - свет не без добрых людей! Нашлись русские и армянские купцы, снабдившие Федора деньгами и дорожным припасом, нашелся корабль, и пока Пимен с синклитом отстаивался в Пандораклии, Федор, держась противоположного, северного берега Греческого моря, на утлом своем суденышке сумел почти обогнать Пименов корабль и, высадившись в Дафнусиях, достиг Константинополя на второй день после Петрова дня. Пименовы русичи бродили по ипподрому, когда Федор, пропыленный насквозь и измученный донельзя, сползал с мула во дворе Студитского монастыря. Киприан, узрев костистый лик Сергиева племянника, его провалившиеся, обведенные чернотою глаза, вздрогнул, еще ничего не ведая. Доковыляв до кельи, Федор свалился на лавку, произнеся сурово: - Мучил меня! В Кафе! На дыбу вздымал и обобрал дочиста... Дозволь, владыко, сниму рубаху и покажу тебе язвы те, их же приях от мучителя своего! - Он тотчас, не договорив, начал заваливаться вбок, и Киприан, подхватив падающего Федора, крикнул служку, повелев звать врача и кого-нито из патриарших синклитиков, дабы засвидетельствовать следы нового Пименова злодеяния. На престоле духовного главы Московской Руси сидел убийца и, быть может, не совсем нормальный человек, который мог, дай ему волю, подорвать все церковное строительство Руси Владимирской. "Как князь не увидел сего?" - впервые по-настоящему ужаснулся Киприан, втайне удоволенный смертью великого князя Дмитрия, при котором, он уже понял это твердо, путь на Москву ему был заказан навсегда. Пока лекарь-грек колдовал над Федором, Киприан торопливо обмысливал новое послание патриарху Антонию, с новыми укоризнами и зазнобами противу Пимена с Киприаном, тем же соборным решением призванного возглавить обе половины русской церкви, литовскую и московскую, объединивши их вновь. Пимен высадился сперва на турецком берегу и с помощью серебра заручился покровительством турок. В начале июля он переправился на греческую сторону, но в город не вошел, остановясь на территории, принадлежавшей генуэзцам, и оттуда послал разузнать, что творится в патриархии. Посланные им русичи меж тем в четверг побывали во Влахернах, где поклонялись ризе Богородицы, затем в богато разукрашенной церкви Двенадцати Апостолов, в которой опять же поклонялись гробам императоров Константина Равноапостольного и Феодосия Великого, а также мощам иных праведников и чудотворцев, в том числе Иоанна Златоуста и Григория Богослова, а в пятницу были приняты патриархом Антонием, уже извещенным о прибытии Федора Симоновского и получившем Киприаново обличительное послание. Внешне прием проходил очень пристойно. В намерения нового патриарха отнюдь не входило затевать какую-либо прю или нелюбие о русичами, тем паче с далеким, но всесильным великим князем Владимирским. Поэтому в грамоте, составленной два месяца спустя, покойного князя Дмитрия всячески обеляли и оправдывали. Прибывшим синклитикам, Игнатию и двоим чернецам, были предложены кресла. Говорили по-гречески. Собственно, от русичей говорил один Игнатий. Пименов чернец Михайло мог только понимать греческую молвь, а азаковский чернец не понимал и того и сидел нахохлившись, как старый ворон в осеннюю пору. Русичи украдкою оглядывали довольно тесную и темную каменную хоромину, на их вкус мало подходящую для патриарших приемов. Игнатий, потея и путаясь, старался объяснить, почему Пимен не явился на прием к патриарху - сам того не понимая, ежели правду-то сказать! И не ведая, что как раз теперь меж Пименом и его спутниками Михайлой Смоленским и архимандритом Сергием Азаковым началась первая роковая размолвка и возникла пря: тот и другой требовали свидания Пимена со святейшим патриархом Антонием. Пимен же шипел, ярился и не шел ни на какие уступки. В конце концов, так и не побывав у патриарха и удостоверясь, что его враг, епископ Федор, в городе, Пимен отбыл опять на турецкую сторону, откуда начал бесконечную тяжбу с патриархией, растянувшуюся на два месяца... Остановился он в том же монастырьке, затерянном в горной распадине, где некогда останавливался вместе с Федором. Не надеялся ли Пимен этим выбором помочь счастливому исходу своей миссии? В воспаленном мозгу русского митрополита очень могла возникнуть и такая надежда. ...Они сидели за трапезой. Пимен торопливо жевал, остро и подозрительно взглядывая на спутников своих, Михайлу Смоленского и Сергия Азакова. ("Предают, предают мя!" - лихорадочно думал он.) - Не смеют! Не смеют! - бормотал он почти про себя. - Это все Киприан, Киприан! И Федор... ("Жаль, не домучил я ево!" - подумалось.) Пимен опасливо глянул на Михайлу Смоленского. Тот безразлично жевал, отрезая ножом с костяною рукоятью кусочки вареного осьминога и кладя их двоезубою вилкою в рот, и глядел куда-то мимо лица Пимена спокойным старческим взглядом, время от времени отряхая крошки пшеничного хлеба со своей широкой белой бороды. Он иногда кивал Пимену, думая про себя меж тем: "Чего ж теперь? Уходил бы ты куда в монастырь, пока в затвор, как в Чухломе, не посадили!" Михайле было ясно, что после смерти великого князя Пимену на престоле не усидеть, а твердо усвоенная раз и навсегда философия подсказывала смоленскому епископу никогда не спорить с велениями времени и судьбы. Пока Пимен был в силе, следовало, по крайности, не спорить с ним. Теперь же, после смерти Дмитрия Иваныча, Пимену следовало уйти, не споря и не прекословя. Жадности в собирании богатств, в цеплянии за должности и чины у мниха, коему нет нужды оставлять что-либо жене и детям на прожиток, Михайло вовсе не понимал. Сам он и жил, и ел просто, не переменив своих привычек с тех пор, как сделался из инока Симонова монастыря епископом града Смоленского, отнюдь не малого среди градов русских. Он не одобрял торопливости Федора, как не одобрял сейчас Пименова упорства. Все должно было идти своим порядком, и долг человека - не споря подчинять себя Господнему повелению. - Молчишь! Ты все молчишь! Не я ли тебя рукоположил во епископа? - ярился Пимен, отбрасывая прочь рушник, коим вытирал пальцы. - Рефендарию дано! Иконому дано! Хартофилакту дано! Какая власть у их противу серебра русского? Михайло, хитровато щурясь, глянул ему в глаза, смолчал. Баять владыке про Господний промысл не имело смысла. - И Киприан, и Федор - вороги мне! Зубами выи их сокрушу! - выкрикнул Пимен. - На суд вызову! - Выпученным полубезумным взглядом он обвел лица сотрапезников - спокойное Михайлы и тревожно-сердитое Сергия Азакова. - Сокрушу! - повторил. - Грамоту ты повезешь! - ткнул он перстом в сторону Михайлы. Тот готовно покивал, вытер губы малым убрусцем, вопросил: - Нынче ехать? - Завтра... - остывая, проговорил Пимен. - И не сблодить штоб! Голову оторву! К ругани митрополита все давно привыкли, и Михайло только молча склонил голову, домолвив, подымаясь: - Приготовь грамоту, владыко! А я не умедлю. Сергий Азаков поглядел на него растерянно и завистливо. Самому хотелось съехать от Пимена и более не возвращаться сюда. Уныл был монастырек, зажатый меж гор, не нравились турки, гордившиеся своей религией до того, что не понимали, как это весь остальной мир, познакомясь с Исламом, не спешит воспринять единственно верное учение Магомета. Не нравилось