асписной и осеребренный великокняжеский возок. Брызги тяжелого весеннего снега из-под копыт, словно крупные градины, равномерно ударяют в кожаный передок кузова. Летят попарно вслед за возком стремительные татарские кони молодшей дружины. Летят встречу и мимо лапистые ели, оранжевый частокол боров и бело-розовые вспышки берез по сторонам пути. Летят, проносясь, мартовские голубые снега, летит круглое солнце, дробясь и сияя в снежном серебре. Поезд великого князя владимирского скачет в Тверь. Князь полулежит, прикрыв глаза. Он отдыхает после бессонной ночи и трудного, преизлиха отягощенного событиями вчерашнего дня. Думать он себе запретил до Твери, и все-таки, сквозь набегающую дрему, неотвязно и настойчиво думается. Даже не мысли, образы встают перед полуприкрытыми глазами. Лицо Юрия. (Юрий воротился из Орды раньше, и это одно уже достаточно плохо!) Непроницаемое лицо Тохты. (Кто ему этот несомненно умный монгол? Друг или враг? Чего хочет от него Тохта? Что разрешит и чего не позволит князю владимирскому верховный хозяин русского улуса? Не затем ли отпустил он Юрия прежде, чтобы тот успел укрепить Переяславль и Москву?!) Сейчас все тверские бояре потребуют от него немедленной мести за Акинфа, и никто, ни единый из них, не задумается: можно ли, не зная мыслей Тохты, подымать рать на Юрия? Какое у Тохты гладкое, какое бесстрастное лицо! Власть он ему вручил... Власть ли вручил ему? И теперь Новгород... Он представляет себе новгородские соборы, как глядишь на них с лодьи, от Городца, видит детинец, Великий мост, лодейную тесноту и толпление людское по берегам... Сердито размыкает очи. Плохо поворотилось с Новгородом! И еще хуже, хуже всего переяславский погром. Акинф! По телу непроизвольно проходит горячая волна бешенства. Он сжимает было кулаки и тотчас сковывает себя: нельзя! При слугах, при печатнике, что важно охраняет ларец с грамотами и преданно смотрит в лицо господина своего... И все же - Акинф! Таких ошибок нельзя даже и прощать! Но кому теперь не простить, когда Акинф с Давыдом убиты? Детям Акинфа? Смешно! И вновь встает перед глазами загадочное лицо Тохты. Друг или враг? А сам я друг или враг ему?! Данник не может быть другом! Не лукавь. Не знаю. Это честнее. Ну, так что же ты хочешь от него? Свободы! Не так! Чего ты можешь хотеть? А это уже не по совести. Он дал тебе власть! По праву. Он мог отринуть право и вручить власть Юрию. Зачем? Почему невозможно, чтобы просто, в поле, наедине, он и Тохта сказали друг другу правду? И что тогда? И какую правду сказал бы ты Тохте? Тридцать четыре года - вершина жизни и мужества. Ум зрел. Телесные силы и силы духа в полном цвету. Время действовать. Время главных свершений твоих и главного дела жизни твоей. Спеши! Годы - что кони, и их не воротишь назад. Так кто же ему Тохта?! И кто он Тохте? Уснуть. Не думать. Не думать, не думать до Твери! Точно в детстве, когда катишь на санках с горы, виляют полозья на раскатах. Тело, когда сани ухают вниз, на миг становится легким: вот-вот полетишь. Слышно, как заливисто кричит возница, вращая в воздухе, над конскими спинами, мелкоплетеный ременный кнут: <Эге-гей! Соколы мои-и!> Крупные градины талого снега равномерно и глухо ударяют в кожаный передок возка. Тверь встречала великого князя колокольным звоном. Михаил, надумавший было въехать в город в возке, при виде чернеющих толп людских, звонкими кликами приветствовавших показавшийся на владимирской дороге княжеский поезд, раздумал, приказал остановить и подвести верхового коня. Пока слуги летали с приказом, он, вылезши из возка, стоял, слегка поводя плечами, с удовольствием расправляя затекшие члены, вдыхая свежий, чистый ветер родной Твери, и весело озирал поля, деревни, Волгу, переметенную снегами, и свой город, не вмещающийся в венце стен, изобильно выплеснувший слободы и посады сюда и в Заволжье, к Тверце, и в ту, невидную отселе, затьмацкую сторону. Вдалеке посвечивал, венчая город, золотой шлем родного, своего Спасского собора, который они когда-то закладывали с матерью, сейчас уже такого привычного, что без него, без этой светлой точки, - первой, когда издалека, подъезжая, покажется Тверь, - уже нельзя и представить себе родимой стороны! Невидные отселе птицы - разве что (князь прищурил свои на диво зоркие очи) словно тонкая пыль порою мелькает в лазурной синеве - вьются сейчас, ширяясь в потоках воздуха над главами храма, висят, касаясь носами крестов, и, повисев, отлетают, относимые ветром, и кружат, распустивши крылья, словно листья, облетающие с осенних дерев... Нигде нет такого прозрачного ветра! Нигде не дышится так легко! Вдали радостно били колокола. Скакали встречу вершники, обвязанные праздничными полотенцами, словно на свадьбе. И при виде их вспомнил жену, Анну, сердце дрогнуло сладкой истомой. Заждалась! Дети, наверно, подросли... Он стоял, чуя сквозь тонкие сапоги влажный холод снега, и все было радостно, и то, что слуги замешкались с конем, не рассердило сейчас. Обочь дороги, проваливаясь в рыхло подтаявший снег, бежали какие-то люди, с румяными лицами, веселые, кричали. Завидя своего князя, стали срывать шапки и махать ими. И Михаил, улыбаясь им, слегка помахал рукою в ответ, принял повод (уже подвели коня) и, не глядя, привычно проверив кончиками пальцев, ладно ли затянута подпруга, вдел ногу в круглое стремя и взмыл в седло, не тронув подставленного плеча стремянного. Легкой рысью Михаил тронул вперед, и за ним, удерживая на натянутых поводьях рвущихся в бег коней, возничие повели княжеский возок, и дружина, умеряя конский скок и вытягиваясь мерною чередою, тронула вслед за князем. Толпа густела. Вот уже не отдельные молодые посадские, выбежавшие за три-четыре поприща встречу своему князю, а плотная литая громада горожан оступила дорогу, сдавив собою череду наряженных всадников. Конь Михаила стриг ушами, гнул лебединую шею, всхрапывал и косил, сторожко выискивая копытами узкую полоску дороги, еще свободную от переступающих человечьих ступней. В сплошном радостном кличе тонули даже голоса колоколов, и Михаил точно плыл над толпою по воздуху, неслышный в криках граждан, посвечивая алым круглым верхом опушенной бобром шапки. Струящийся с плеч князя соболиный опашень открывал красные, отделанные золотым кружевом сапоги. В перстатых рукавицах зеленого шелка, с широкими раструбами, тоже обшитыми золотою кружевной бахромой, он легко держал поводья. Порою, перекладывая их в левую, правой рукою, подымая ее над головой, он махал людям, и крики разом становились еще громче. То и дело, прорывая строй ратных, тянулись к нему смерды, ремесленники и купцы. Чьи-то руки трогали за сапоги, за седло, за края опашня. Кричали: - Здравствуй! - Здрав буди, княже! На то, чтобы так проехать ополье, миновать Владимирские ворота и по главной улице добраться до своего терема, ушло, без малого, три часа. Тут тоже рядами выстроились встречающие. От ворот до крыльца были расстелены сукна, и Михаил, спешившись, пошел по сукнам, узнавая знакомые лица, улыбкой, мановением длани или наклонением головы отвечая на приветствия бояр и челяди. Благословясь у епископа Андрея, что с дарами встретил князя у крыльца, Михаил начал подыматься по ступеням. Усталость, было нахлынувшая на него от утренней многоверстной встречи, исчезла, когда он увидел наконец сияющее и ждущее лицо супруги в венчике белого убруса под темно-синим платом и рожицы сыновей, что, принаряженные, стояли рядом, держась ручонками за бархатный материн подол, и уже ждали, чтобы хоть мимолетно коснуться отца, когда он, торжественный, будет проходить на сени. Легко и пружинисто всходил он по ступеням терема, слегка вскидывая голову, помолодев ликом, так, как подымался когда-то, пятнадцатилетним юношей, после неудачной войны с Дмитрием, как возвращался после съездов и путей, после того, как вместе с покойным Данилою остановил рати Андрея под Юрьевом, после Владимирского и Переяславского снемов... И все то был один долгий путь к этому, нынешнему восхождению, когда он наконец подымается по этим ступеням главою Владимирской Руси! Потом было богослужение в соборе (епископа Андрея, принимая благословение, просил зайти для беседы). Был пир на сенях и клики дружины. Князь почти не пил, ибо готовился к приему гостей - бояр, купцов и послов иноземных. От столов - в думную палату. Отношения с зятем Юрием Львовичем Волынским после смерти сестры становились все холоднее и уже тревожили. Нынче волынский князь надумал поять за себя полячку и, слышно, вовсю ликуется с латинскими попами. Не ведает, что творит! Пото и с епископом Андреем (сам литвин, должен понимать!) Михаил сразу, без околичностей, заговорил о самонужнейшем сейчас: проповедании веры православной среди ордынских и литовских язычников. - Почему католики столь успешны? Они и в Литве, и в Орде, и в Цесареграде они! Несите вы слово о Господе! Яко древлии мнихи! Почто не ходят! Ходят! Мало! И не проповедуют слово божие вперекор латинам! Нет! Мало веры! Мало убеждения! - Истреблены суть философы нашея земли! - сурово возражал Андрей. - Мало людей книжных. Киеву ноне конечное запустение наступает. Волынь... Ростов? У Михаила едва не вырвалось: <Тверь!> Но не сказалось слово. Подумал: <Прав Андрей!> Хоть и привечает он мужей, умудренных книжному знанию, но не створилось еще нового Киева, не створилось даже и Ростова из Твери. Что-то в деле сем есть такое, чего не достигнуть ни серебром, ни милостью княжою, а токмо преданием и долгими годами старины... - Некрепки в вере и сами смерды Русской земли! - говорил Андрей, строго глядя в широко расставленные, тяжелые и пронзительные глаза князя, на его начавшие обозначаться залысины в темных, слегка вьющихся волосах. - Букву, но не дух приемлют меря, чудь, весь и литва, служат Господу яко идолам, молебны яко требы творят! Вскую темным сим словеса божественная, надобен пример и время. Годы и годы. Быть может - века! Католикам проще. Прелесть латинская в букве суть. О сем непочто много и глаголати... Михаил, все так же пронзительно глядючи, слушал епископа не прекословя, но Андрей, начав отвечать князю в твердой запальчивости правоты, все более начинал чувствовать, что тот прав и с горем надобно признать, что не стало должного отпора латинам в землях православных, ниже и в самом Цареграде кесарском... Помедлив, спросил сам о том, что тревожило его как служителя: кто заменит ветхого деньми митрополита Максима, когда придет его час? - Митрополит еще не умер! - возразил Михаил и вспомнил дрожание старческих рук старого Максима. Воистину, надлежало и ему подумать о восприемнике! Русь должна иметь своего духовного главу. И с новым пронзительным вниманием оглядел он Андрея: не он ли? И что-то сказало: <Нет!> И Андрей, утупив очи долу, тоже отрекся от невысказанного. Осторожно предложил в восприемники владимирского игумена Геронтия. Об этом намекала давеча и Ксения Юрьевна, государыня-мать. Не вместе ли надумали? Мать и последние годы уже не во всем и не всегда оказывалась права, как, с горем, убеждался Михаил, для которого Ксения долгие годы была не только матерью, но и заменяла отца, советуя и направляя в делах господарских. Геронтий! Ну что ж... Как еще взглянет зять! И русских епископов как еще в одно соберешь... Михаил встал, прямой, стремительный. Литва нависала над самым Олешьем, мусульмане умножались в Орде. Без веры (и без вероучителей добрых) не победить. Дай Бог, чтобы они с матерью не ошиблись когда-нибудь в епископе Андрее! А теперь Новгород. И еще - Москва. И еще - Волынь, гибнущая, сама того не замечая. И мертвый Акинф, который теперь, после смерти, заботил едва ли не более, чем живой. (Неужели потребуют от него похода на Москву!) И ссоры боярские, своих с пришлыми, из-за мест в думе, из-за кормлений, из-за доходных волостей... Вот такой он получил в свои руки Русь. И он обязан высшею волей поднять ее из руин. Воротить блеск древнего киевского стола времен Владимировых... На миг голова закружилась от безмерности бремени, взятого им на рамена своя. К нему просились немецкие и литовские гости. Велев подождать, Михаил вызвал Бороздина с Александром Марковичем. Долго слушал о делах новгородских, переводя взгляд с сердито брызгавшего слюною Бороздина на немногословного и чем-то озабоченного явно младшего посла. Александр Маркович вознамерился было сказать нечто, и Михаил внутренним чутьем понял, что следовало поговорить с ним наедине, но отослать старика, оставив при себе младшего, было неловко, и он спросил прилюдно, чуть поморщась. Александр Маркович начал сказывать о том, как баял в Новгороде со смердами, и все было не то или же не совсем то, но Михаила торопили иные дела и люди, и он сдался, порешив отпустить послов: <Ну ладно, идите!> Про себя где-то отложилось: поговорить с Александром Марковичем погоднее, и ушло в глубину, в далекое <потом>... Нахлынули гости. Купеческая старшина Твери; этих обрадовал ордынским договором торговым, и сам обрадован был тем, как дружно и готовно откликнулись на его слова купцы, как возмущены были новгородским непокорством. Конечно, не утесни он новгородского гостя, тверскому не жить, а все же... За ними - гости иноземные, от Ганзы и Литвы и от кесаря кесарские земли. И всем - утвердить старые грамоты, и всем надобе льготы, ярлыки на проезд в Орду и к Хвалынскому морю! После них - свои послы от земель западных, с грамотами волынского князя. Отодвинул. Спросил: - Юрий Данилыч что? Послов к нему, как к великому князю владимирскому, из Москвы не было. Ну что ж! Где-то в душе вознамерился было совсем не трогать Юрия, а теперь тот сам напрашивает войну. Тут и Тохта не воспретит! Однако война должна быть малой, для острастки больше. И снова поморщился: такое, с оглядкой, всегда унижало Михаила. Мимоходом, но заботливо вопросил о плененном в Костроме княжиче Борисе. Распорядился кормить за своим столом и держать в вышних горницах. Пущай пленник не чует плена: он гость желанный великого князя, и только, а нелюбие между ним, Михаилом, и князем Юрием Борису ни к чему! Воротится когда, может, не так ретиво станет помогать брату... Тут же и пригласил Бориса трапезовать с собою в ужино. Как жаль, что Данил Лексаныч умер, не побыв на столе! Ну, а тогда? А тогда бы Юрий дрался за стол еще злее и имел бы права, коих нынче лишен. Как был прост, спокоен и мягок Данила при жизни, и как мертвый стал он заботить паче меры, паче Дмитрия, уже позабытого всеми, паче Андрея, чья могила даже и не просохла еще... Паче даже и Акинфовой смерти! И потом - торжественный ужин с боярами, среди коих дети Акинфа Великого с Андреем Кобылою (обласкать!) и московский пленник Борис (обласкать паки!), и - не обидеть своих, и - быть веселым и щедрым. Он не устал, не заботен, не гневен, нет! Он светел и радошен, глава и отец, а они - возлюбленные чада его. И уже потом, после гостей, - наконец-то можно хоть немного распустить себя, хоть немного отдохнуть от тяжкого (теперь чуется, насколько тяжкого!) дня - скромный ужин в кругу семьи. Заждавшаяся Анна, дети, что теперь - только теперь! - лезут на колени, цепляясь за плечи и бороду отца, трутся носами о шелк отцовского домашнего просторного нарядного сарафана, накинутого на плеча только что взамен суконного, отделанного парчою и жемчугом княжеского зипуна. Митя так прямо и зарылся мордочкой в большую ладонь отцову. - Скучал по тебе! - говорит Анна грудным, с лебедиными переливами, трепещущим голосом и отклоняется, выгибаясь, полураскрыв полные губы. И Михаил невольно скашивает глаза: не увидели б слуги отуманившихся на долгий миг, пока не справилась с собою, глаз княгини. - Скучал, баешь? - Батя! А я на кони ездил! А Сашок еще не умеет! А мы подрались с дворовыми, а я мамке не пенял, вот! - Сын гордо оглядывается на мать. Теперь о давешней драке и сказать мочно, при бате ничего никому не будет! И снова: - Батя, а ты Тохту видел? Какой он? А у нас привезли рыб, осетра большого-большого, больше коня! Я тебе покажу! Грамоте я уже выучил! (торопится упредить отцов вопрос). - Ну, напиши: аз, буки, веди. Митя, высунув язык, старательно водит писалом по вощанице, буквы ползут врозь, прыгают и все же получаются уже! Уезжал в Орду, сын еще ничего не умел. - И счет учил? - Ага! - Загибая пальцы и мимоходом легонько отпихнув сестренку, что, молчаливо сопя, лезет на колени к отцу: - Раз, два, три, четыре, пять, семь... нет, шесть, семь... Батя, а тебе когда будет сто лет? Через шестьдесят шесть? - Верно. Сам счел? - Сам! - И застеснялся, опуская голову, покраснев, признается отцу: - Мама помогла немножко... - Ну, а пению учат тебя? - спрашивает, подхватив сына на руки, Михаил. Митя кивает головой. - Ну, покажи! - говорит он, посадив первенца на колени. - <И научи мя оправда-а-нием твои-и-им!> - немножко сбиваясь, пропевает сын. - Не так! - И красиво, низким глубоким голосом, Михаил пропевает (а Митя подтягивает тоненько, во вса глаза глядя на отца): - <И научи-и мя о-о-правда-а-а-нием твои-и-им!> Ну, идите спать! - Все трое прижимаются личиками к отцу, не хотят уходить. Кормилица кое-как отрывает их от отца по очереди и уносит в постелю. Последнего - Митю, и он еще успевает спросить то, что намерился прошать с самого начала, да как-то совсем и забыл: - Батя, а ты теперь на войну поедешь? - С кем? - С московским князем Юрием! Михаил усмехается, глядя на сына. - Сам выдумал? - Да-а, все бояре бают, что будет война с Москвою и с Новым Городом тоже! - Не будет войны, сын! Постараюсь, чтобы не было войны... большой войны. Нянька уже ухватила Митю, понесла в постель. Михаил вылез из-за стола, ступил в изложню благословить детей на ночь. Подошел к широкой кровати, где на взголовье уже уместились все три детские рожицы. - Батя, а ты теперь самый-самый сильный? - задает Митя вечный детский вопрос, ухватив отца за палец и не отпуская от себя. - Батя самый сильный, спи! - подсказывает Анна из-за плеча мужа. - Сильнее Тохты? - Нет, сын, Тохта сильнее! - Почему? - разочарованно и капризно тянет Митя. - Почему не ты? - Вырастешь - поймешь, а пока спи, сынок! И - ночь. Скинув сапоги и ополоснув руки, он помолился; сам, не вызывая слуги, задул свечи. Анна ждала, истосковавшаяся, неистовая. Молча ласкала, молча, со сжатыми зубами, прижималась губами к его губам, коротко стонала (подумалось самой: <Беспременно понесу с этой ночи!>), тихо плакала потом от счастья, от долгих, пережитых наедине, запрятанных страхов. Никогда допрежь не боялась за него так безумно, как в нынешний его отъезд в Орду. И он уснул с мокрыми от ее слез губами, а она еще долго, бережно, стараясь не будить, целовала бугристые руки и широкую, твердую, в темнеющих завитках грудь своего князя, любимого, болезного, родного, великого - для всех теперь великого князя Владимирской земли! ГЛАВА 15 Московская рать, посланная по настоянию Юрия в Переяславль, простояла без дела. Михаил, как и предрекали Протасий с Бяконтом, пошел, минуя Дмитров, прямо на Москву, обложил город, разграбил посады и, после нескольких, неудачных для москвичей сшибок, заставил-таки Юрия <поклонитися себе>: подписать мир, признать великокняжеское достоинство Михаила, выдать переяславскую дань (город оставался за Юрием, но на правах держания, а не вотчины) и обещать урядить с Рязанью и рязанским князем Константином, полоненным покойным Данилою. Последнее грозило потерей Коломны и было всего тяжелее. Скрепя сердце, Юрий решил сам ехать в Рязань, к сыну Константинову, Василию, надеясь лестью ли, златом или угрозами, а оставить Коломну за собой. Княжича Бориса, захваченного на Костроме, вместе с остатками его разгромленной дружины, Михаил, по миру, без выкупа возвратил Юрию. Пока воеводы московских полков, разоставленных на Нерли и под Переяславлем, спорили, мочно ли, нарушив княжой приказ, идти на выручку своим, к Москве (бросить Переяславль не решились-таки, опасаясь гнева Юрия), начали доходить вести о переговорах, а потом и о мире. Дни шли за днями, ратники изнывали без дела, и бояре, сами истомившиеся пустым стоянием, нестрого смотрели на отлучки из полков: знать╟ бы только, где искать ратника, коли нужда придет. Мишук, сын Федора, пользуясь воеводской ослабой, к вящей родительской радости, дневал и ночевал в родимом терему, в Княжеве. Помогал отцу перекладывать анбар и хлев, перегостил у всей родни, таскался со старыми дружками на рыбалку и охоту, к гордости Федора, самолично рогатиной свалил сохатого, а в сумерках шастал по беседам, разбойной широконосой рожей бередя сердца кухмерьских и криушкинских девок. Феня заговаривала уже не раз, что сына нать оженить. Мишук отмахивался. Федор пожимал плечами: пущай погуляет ищо! Сам он по-новому приглядывался к сыну, заботно, а то и с удивлением обнаруживая в нем неведомые себе и часто чужие черты. Рубили анбар. Мишук, посвистывая, стоял поодаль. Когда Федор, потный, соскочил с подмостей и хотел было обругать сына за безделье, тот, отмахнув несказанные отцовы слова, показал кивком: - Батя, глянь! - Федор, всмотревшись, пошел бурыми пятнами. Плотники, без его догляду, пользуясь тем, что хозяин сам сидит на лесах, испортили прируб. - И там еще! - Мишук подошел к стене, ткнул перстом, указав иной огрех древоделей. Две головы свесились сверху. - Ну-ко! На глядень рядились али на работу?! - прикрикнул Мишук. Головы скрылись, и тотчас злее затюкали топоры. - Хоть перелагай прируб! - выругался в сердцах Федор. - Вс╟ Яшка твой! Федор смолчал. Сын чего-то крепко невзлюбил литвина. Яша глядел на парня как на своего: когда-то спас мальца с Феней от смерти в московских лесах. Как на своего и покрикивал порою. Мишук прежнего не помнил, на покоры литвина кривился, а раз как-то зло осадил Якова, напомнив, что холопу на господина голоса лучше не подымать... Яшка-Ойнас ушел после в клеть, плакал от горькой обиды, нанесенной жестоким мальчишкою, и Федор топотался около, не зная, как помочь, что содеять. Яша-то, и верно, холоп, а Мишука за холопа не накажешь - наследник! Про себя решил тогда же непременно на духу написать Якову вольную. Не ровен час помру, не изобидели бы старика... Кое-как уладилось. Яков замолк, и Мишук не огрызался больше, но при случае нет-нет и укажет отцу на иной огрех, и все выходило, что Яков виноват: того не сделал, иного недоглядел... Вроде бы этот прируб, и верно, при Яше клали! И еще одно повернулось в голове, когда стоял плечо в плечо с сыном, глядючи на испорченную работу: помене надо бы самому ломить, поболе работников строжить. И слушают ведь парня! Вона: крикнул - тотчас за топорища взялись! Постоял еще, подумал. Полез на подмости. Обложил мастеров, велел раскидывать прируб. Те заворчали было, но поглядев на свирепое лицо Федора, с неохотою полезли вниз. И не полезли бы! Да опять Мишук прикрикнул и - проняло. <Вырос сын! Прошло мое время, уже не понимаю чего-то! - думал Федор, глядя, как сперва с затрудненною скукой, потом яростно, а там уже и весело, играючи, раскатывают мужики бревна, добираясь до испорченного угла. - Когда-то сам за шивороты таскал таких вот... У князя Ивана Митрича. И ведь тоже слушались! А все, вроде, инако было. Не по-нынешнему. Да у них, на Москвы, безо крику да безо страху, може, и нельзя! Народ-от сборный, паразный народ... Себя утешаю. Не боярин, дак! А сын уже как и боярчонок, <детский>. Его бы дани собирать послали, не постыдился, как я в еговые лета...> А другого разу и самого Федора крепко обидел Мишук, сам того не хотя. Попросил: - Я возьму Серка проездитьце! С боярчатами надумали в Купань сгонять. - Гнедого возьми! - ворчливо отмолвил Федор. Гнедой был добрый конь, малость тяжеловат на скаку, зато вынослив на диво и не пуглив. Такого гоняй того боле - не запалишь. Но Мишук, выслушав отца, надул губы. Возразил: - Будет Данило Протасьич, Ощерин, да Окатьевы, да рязански боярчата - у тех-то кони добры! Мне на Гнедом - стыдоба перед ими! И над тобою, батя, смеятьце учнут! Федор пожевал морщинистым ртом (последние годы, за болезнями, многих зубов стало недоставать), помедлил: - Ну, бери Серого, что ж... - Он еще помолчал, затягивая чересседельник, - дело было на дворе, и Федор ладил сгонять в Маурино, обменять воз свежей рыбы на говядину (с говядиной нынче, за хоромным строеньем, просчитались чуток, а забивать свой скот до осени не хотелось). Думал сказать безразлично: <Ну, чего там, в сам деле, парни все одинаки, первое у их - похвастать конем!> Да вдруг всего, как горячею волною, облило стыдом и гневом: - Рязански боярчата меня засмеют, баешь? - И, срываясь в голос, зная, что лишнее, но не в силах остановить себя, закричал: - На добрых, видно, конях с Рязани на Москву сбежали! Конечно, каки поместья у нас! А только и у меня несудимая грамота есть! Конь, вишь, плох! Мы зато николи своим князьям не изменяли! Я Ивану Митричу служил до последнего часу! Може, без меня-то и Юрий Переславля не получил! - Выговаривая все это, Федор рвал сыромятный ремень, и оттого, что ремень не поддавался, ярел еще более. - И дед твой на рати погиб, под Раковором, честно главу свою приложив, с князь Митрием, Ляксандры сынком, так-то! Сын слушал молча, и только когда Федор утих наконец, задышался, сбрасывая пот со лба, сказал: - Ты, бать, не обижайсе, ты того не знашь! Оны, може, и слыхали слыхом про тебя, дак у тя свое и у их свое! Поместья у кажного набираны. Мне носа-от драть перед има, дак много надо! Дядя уж и то помогат, чем может. - То-то, что носа драть! - пробормотал Федор, остывая и уже совестясь, что так сорвался при сыне. Помедлив еще, предложил сам достать праздничное оголовье с отделкою серебром. Видно, и тут Мишук оказался прав. Себя не покажешь, засмеют, да и места не дадут большого... Сам-то не с коня ли службу начинал? (На которого сменял дом отцов под Новгородом.) А тоже: так, да и не так! Инояко было. Казал себя на деле, не на проездочках молодецких! Поздно вечером Мишук, счастливый, - потеха удалась, и Серко, и сбруя родительская не подвели! - забрался на анбар, залез к отцу в постелю, под ряднину. Федор молча обнял крепкие плечи сына, притиснул к себе со сладкою, чуть печальной нежностью, о которой когда-то и думы не было (старею, верно!). Заговорили шепотом, сдерживая голоса, - не разбудить бы мать, что, уходясь за день, спала мертвым сном, с головою завернувшись в полсть. Федор расспрашивал о брате. Грикша нынче ладил постричься в монахи. <Хочет стать келарем!> - объяснил Мишук. Давненько не видал Федор старшего брата. - Седой весь, - подсказал Мишук. - Не как ты, а совсем, в празелень. Ему бы уж и пристало в монахи. Ноне и то, стойно монаха живет! - Все в той же хоромине? - Зимнюю горницу летось перерубали. - Раскидало нашу семью! - хрипловато выронил Федор. - Еще тетка у тебя, може, есь... В Орде, коли жива! Параська. Сестренка моя. Бабушка-то все сожидала, что воротитце домой... - А ты про то, батя, мало и баял, расскажи! Федор, прокашлявшись и умеряя голос, стал сказывать про детство, про приятелей прежних: дядю Прохора, Степку Линя, Прохорова сына, что ушел в заволжские леса... И, сказывая, чуял: сын слушает не вполуха, а вдумчиво, жадно, слушает и запоминает, а оттого и сказывалось складно, может, даже и лишку где добавлялось само собою, для-ради яркости былого-давнего, о котором и сам-то позабывал порой... И сын дышал рядом и жадно слушал, и было хорошо, справно. Феня посапывала в глубоком сне, и тоже было хорошо. Хоть и прожили вместе жизнь, а сейчас хотелось поговорить с сыном в особину, как мужику с мужиком, об ином пожалиться, что и вспомнить такое, о чем при женке не скажешь... - А коли воротится тетка-то? - Параська? И не узнаю, пожалуй. Теперя ей... да в Орде... старухой, должно, стала! Коли жива... Я не верил, а матка, баба твоя, и умирала, дак наказывала: прими, мол, от порога не отгони! И ты, Мишук, ежели... Сын промолчал, только приник к отцу, потерся носом о шершавую отцову долонь. Понял. - А как же, батя, ежели теперя с князь Михайлой ратитьце придет, и ты, выходит, на бою заможешь свово друга стретить, Степку ентово, Прохорова сына? - Не знаю. Не приведи Господь! При князь Митрии Кснятин брали, дак один у нас так же вот друга свово стретил в городи. - Ну? - Отпустил, конешно! Тот ему в ноги пал: <Не губи!> А полон набирали той поры. Ну етот мужик вывел друга за город да и: <Беги!> Свой, дак! - А как же другие-то? - Дак и то сказать, все мы християне и православные все! Тот же Окинф. А только пока был Окинф живой, в Переславли никому спокою не бывало. Вота и свой! И я все ждал беды. - От Козла? - И от ево, и вообче. Козел бы хоромы на дым спустил беспременно. Я уж после боя его искал-искал, и середи полона, и мертвяков, почитай, всех переглядел... Нету. Должно, утек! - А воротитце? - Он ить в моих летах. Скоро и упрыгаетце, поди! - раздумчиво отозвался Федор. При мертвом Акинфе ему Козел и живой уже не казался страшен. Больше тревожил сейчас новый хозяин Переславля, московский князь Юрий. Что-то он измыслит теперь? И сын, будто увидя отцовы мысли, спросил о том же. - Я князь Михайлу знаю. Служил у ево. И ратились мы с им при Дмитрии, и с им вместях при Даниле Андрея Саныча окоротили под Юрьевом - всяко бывало! Своему князю служишь, дак... А только зря Юрий Данилыч нынче рать затеял. Михайло строгой князь, праведной ! - И у нас иные то же бают... Дак как теперича быть? - Протасий-то чего думат? - Протасий за Юрия. - Ну, а нам с тобою и Бог велел! - Сам же ты, батя, толковал, что от нас, от кажного, жизня движетца. - И так верно, и другояк тож... В ино время и от тебя и от меня, а в друго и поделать ничего нельзя! Вон Михайло Нижний суздальскому князю воротил, Михайле Андреевичу, по правде поступил. Дак нонече Михайло Андреич с Орды воротился с ярлыком и вечников, тех, что бояр Андрея Саныча побили, велел похватать да различными казнями казнил: кого топил, вешал, кому языка урезал, кому очи вынимывали, иное и сказать те соромно. Был бы град за Михайлой Тверским, може, и не створилось тово! А суздальский князь свое блюдет: чернь бояр безо суда побила, княжеской власти умаление от того! Кто прав тут? И кто что поделать бы мог!.. Я, сынок, Данилу покойного как тебя вот видел. Другом был ему. И Ивану Митричу служил при палате княжеской. Пото и грамоту передал. - А кабы князь Иван Михайле Тверскому город подарил? Ты бы отвез грамоту ту? - Не знаю, Мишук. Не думал об етом. Чего о том баять, что было бы, если бы да кабы... Отвез я грамоту! Даниле отвез. Не Юрию. Юрию еще бы подумал, везти ли... - Ну, а мне как? Мне ить жить, батя! Скажи! - требовательно попросил Мишук. - Не скажу, - глухо и не вдруг отозвался Федор. - Чести своей не роняй. Верен будь. Не робей на борони. То все скажу. А как поворотит жизня - сам понимай. Мое прошло время, сынок, а наперед не рассудишь, не прикажешь, будь ты хоть семи пядей во лбу. - Стало, драться с Михайлой? - Стало, так! Чего-то больши бояра думали о себе? Те же Протасий с Бяконтом? Ну, а ты у Протасия служишь... - Дак коли набольший бесчестен, и тебе тож?! - Опять не скажу. Не знаю. Прости меня, Мишук! Стар я стал... Был бы жив Данил Лексаныч, не ратились бы и с Тверью. Женить вот мать тебя хочет! - Не погуляно вдосталь, батя! Да и... Мне-ста женитьце в Переяславли не корысть. Московску боярышню какую взять с приданым, дак ништо... Ты даве конем укорил, а другой по платью судит, третий еще как-нито... И всем единако нужно, сидел бы ты на добре да на земле, дак и был бы добрым женихом! А на низу мне быть тоже никак неохота. Рази я хуже их?! И батька мой - ты то есть - не хуже никоторого из ихних. Дак почто и низить себя?! Али я плохо говорю, все про корысть да про корысть... думаешь? - промолвил Мишук с неуверенной дрожью в голосе. Федор услышал неуверенность, омягчел. Сказал бы: по любви женитьце нать! Сам-то не по любви женился! Ну, а коли так... Возразил осторожно: - По породе надо выбирать. Доброго кореня чтоб. Ну, а придано: оно и придет, и уйдет - не увидишь! Война, мор ли... Погуляй ищо, подумай. Жить не с приданым, с человеком! - И добавил словами песни: - <Придано висит в клети на грядочке, худа молода жена на ручке лежит, на ручке лежит, целовать велит, целовать ее, братцы, не хочетце!> Так-то, Мишук! И Мишук, как давно, в детстве, зарылся лицом в бороду отца. Волоса мягкие у парня еще, в-мать... <Добрый ты у меня, Мишук, гляди, и не наживешь живота-прибытку! Злее надо быть. А и злому не корысть, к старости самого ся скушно станет... Спи, сын, утро вечера мудренее!> Спи и ты, Федор, что мог, сделал ты для сына, а дальше - Бог да судьба! ГЛАВА 16 Зимою 6813 года (1305 по Рождестве Христовом) преставился престарелый митрополит киевский и всея Руси Максим, декабря в шестнадцатый день, и положен был в соборной церкви Пресвятой Богородицы, во Владимире. Князь Михайло по совету епископа Андрея, матери и думцев своих послал в Царьград на поставление владимирского игумена Геронтия. С Геронтием князь допрежь того виделся и толковал и, в общем, одобрил материн выбор. Надлежало уведомить прочих князей о новом восприемнике духовной власти. Великокняжеские гонцы понеслись во все концы Руси Великой. Владимирская земля в лице своих епископов и князей признавала выбор Михаила. Новгороду Великому было не до того, чтобы спорить о митрополичьем престоле. Рязанская, Смоленская и Брянская земли также не помыслили противустать Михаилу. Тревожили земли западной Руси. Волынский князь Юрий Львович все молчал. Не ответил он и на вторичное послание Михаила. Наконец, кружным путем, до Твери дошла злая весть. Юрий Львович, задумав, за спиною Михаила, учредить свою митрополию и таким образом разорвать и без того обессиленную Русь в церковном подчинении на две части, отправил в Царьград <наперебой> своего ставленника, ратского игумена Петра, того самого, что несколько лет назад представлялся на Волыни митрополиту Максиму и поднес ему образ Богоматери собственноручного письма. О ратском игумене говорили только хорошее, и все же это была катастрофа. Оставалось надеяться на то, что Геронтий доберется до Константинополя раньше Петра и что патриарх Афанасий с кесарем Андроником Вторым снизойдут к просьбе Михаила. Ежели снизойдут! Палеологи кумились с Римом, а в самих областях империи было зело неспокойно: бунтовали наемники, церковные споры раздирали Царьград... А тут Новгород, упрямо не желающий пускать на стол Михаила, а тут новые козни князя Юрия Данилыча, который тянет и тянет с Рязанью, а тут свои бояре, требующие земель и походов... Михаил рассылал грамоты, крепился и ждал. ГЛАВА 17 Юрий вернулся из Рязани в гневе и сраме. Василий Константинович прилюдно опозорил Юрия, бросив ему: <Ордынский прихвостень!> И кличка, чуял Юрий, прилипла, как смрадный плевок, поволоклась за ним на Москву. Отдать Коломну московским князьям Василий, как и его плененный отец, решительно отказал, невзирая на то что город уже не первый год находился в руках москвичей. - Как еще поворотитце! Время придет, не мы, так внуки наши воротят Коломну! - зловеще пообещал он Юрию. Рязань жила страстными надеждами сбросить татарское иго, возродить прежнее велелепие. Уже не помнилось, что ходили под властной рукою Всеволода, помнилась великая черниговская и киевская старина, и оттуда, от пращуров, от времен, во мгле веков утонувших, тянули рязанские князья древнее свое родословие, основу гордыни своей. Сами некогда хотели поддаться Батыю, бают, прежде Юрия Всеволодича ходили на поклон! А ныне словно умом тронулись: по всему граду чтут рукописание некакое о походе Батыя на Рязань и о вельможе Евпатии Коловрате, будто бы остановившем целое татарское войско, и толкуют, и судачат, и грозят, и радуются невесть чему... Ничего не добился Юрий в Рязани. Мало сам не попал в железа. Василия, пожалуй, остановила только участь отца, плен коего мог - и очень - кончиться смертью, ежели бы он поднял руку на московского князя. <Добро!> - мрачно обещал Юрий, для коего теперь, когда он избег затвора на Рязани, участь князя Константина уже почти была решена... Выпустить Константина, а там и Коломну придет отдать? Нет! Нет! - кричало в нем все. И все вставало супротив. А ежели Михаил потребует?.. (А он потребует, несомненно!) И тогда? <Ордынский прихвостень!> Сами хороши! Позор, позор, позор! И все теперя учнут повторять! Правда, Юрию удалось подать весточку князьям Пронским, племянникам Константина, его заклятым врагам. Правда, и в Орду (уже из Москвы) Юрий послал немедля донос на князя Василия, а с доносом - сугубые дары вельможам ордынским, коих благорасположением заручился он еще в те поры, как обивал ордынские пороги, тягаясь с Михаилом о столе владимирском. Ордынский прихвостень... Ну, так он ему и покажет, чего стоит дружба с Ордой! Но пока, но тем часом... Коломна, казалось, уже уплывала из рук. Дома тоже было нехорошо. С поездкой на Рязань Юрий тянул, сколь можно. Тянул всю весну, лето, осень и лишь по началу зимы отправился в путь. Успели залатать протори и убытки, нанесенные тверскою ратью, отстроить сожженные села, завезли хлеб в порушенные княжеские дворы. А все - видел Юрий - что-то подломилось словно: и бояра не так любовно взирали на князя своего, и в братьях видел он молчаливое несогласие. Бориса, с тверского нятья, как подменили. Александр не скрывал растущего презрения к старшему брату. Лишь Иван, всегда немногословный, с головою уйдя в хозяйство княжеского двора, не мешал, не противуречил, а словно бы и помогал Юрию упрочивать пошатнувшееся достоинство московского княжеского дома. По подстылой земле и первому зимнему насту везли и везли добро и припасы из сел Даниловых. Путники различных путей, по заведенному отцом обычаю, не мешкая доставляли припас: рыбу и лен, скору, мед, мороженые мясные туши, шерсть, рожь и ячмень, горох, овес и пшеницу, портна и серебро. Купцы, приваженные Данилою, по-прежнему тянулись караванами к московскому торгу, западные и восточные сукна и камки, бухарская зендянь, тонкая посуда и оружие, сушеные сладости восточные, изюм и нуга, редкостный желтоватый сахар, драгие камни, бирюза, жемчуг, лалы и яхонты - все нынче можно стало купить в торгу под кручей московского кремника. И за всем, помимо бояр московских, помимо Федора Бяконта с Протасием, надзирал нынче брат Иван, развязавший Юрию руки для дел господарских. Нет! Не добьется Михайла своего! Не уступит Юрий тверичам! И через кровь - лишь бы переплыть, и через смерть - лишь бы перешагнуть! Протасия не попросишь о такой услуге... Петра Босоволка, вот кого нужно прошать! Этот не откажет и не отступит ни перед чем. Подходил Филипьев пост. Снегу в этом году привалило богато. Река Москва, переметенная сугробами, совсем сравнялась с берегами, и казалось, с вышки терема, что прямо от изножья кремника тянется-уходит туда, вдаль, к Данилову монастырю, ровное снежное поле, исчерченное желтыми от конской мочи струями санных дорог и уставленное там и сям беспорядочными кучками хором, курных изб и клетей, нынче вдосталь набитых товаром, меж которыми и по дорогам неустанно сновали кони и люди, мурашами на белом снегу хлопотливо толкались, бежали и ехали из города и в город, везли бревна и тес, сено и рожь, связки мороженой рыбы, кули и бочки с разноличным добром, своим и иноземным. Кипел у изножья кремника город, который он едва не бросил ради завоеванного Переяславля, город, в котором должен был он