- Перст! Перст божий! - шептали, передавая друг другу эту историю, прихожане. Мишук краем уха едва ловил шепоты и хвалы, скорее как помеху тому, что говорил сейчас митрополит с амвона. За эту зиму многое и скорбное совершилось в Русской земле, многих унес мор и из простой, и из нарочитой чади, не разбираючи богача от бедняка, горожанина от смерда и холопа от господина. Потому и слушали так безотрывно, многие со слезами на глазах. У самого Мишука зимою умерла мать, и сейчас ему кажет порою, что Петр говорит для него одного и ему одному, и утешает, как может, протягивая персты в его сторону и на него, Мишука, призывая с выси горней мир и любовь. Прошлый раз Мишук приезжал в Переяславль на Покров, вскоре после заключения мира. Протасий, обративший внимание на Мишука на бою, наградил ратника и дозволил съездить домой, навестить родителя-батюшку. Тогда они сидели в отчем доме, в родимом Княжеве-селе, от которого Мишук уже заметно поотвык, за тесаным столом, плечо в плечо с родителем, и Федор, с подъеденным временем лицом, угощал сына. Отец в последние годы заметно стал сохнуть и как-то уменьшаться в размерах - или уж сам Мишук так вырос? Поболе стал родителя-батюшки на полголовы. Сидели, калякали. Мать сама подавала на стол, хлопотала, с мокрыми от радости глазами. Мишук, раздуваясь от гордости и чуть-чуть прихвастывая, сказывал, как скакал по полю рядом с самим тысяцким Протасием и рубил разбегающихся пеших тверичей, как они вспятили полк Бороздина и спасли город и князя Юрия... Отец слушал, хмуро кивал, подливал меду. Мишук наконец опамятовал: - Что ты, тятя? Али недоволен чем? - Да нет... - с неохотой, не вдруг отмолвил отец, - вспомнил... дружок был у меня, да сказывал я, Прохора сынок, Степан. В Тверь ушел. Дак ты, тово, - подумалось вот, грехом, - не зарубил ли ево на бою том? С трезвеющего Мишука слезала хмельная удаль. Он как-то оробел и уже со стыдом и тревогой, вспоминая и боясь, пробормотал: - Словно бы стариков не рубил никоторого... Окончательно протрезвев, он сидел над чарой. Все простое давеча стало враз сложно и трудно уму. - Как же, батя? - жалобно вопросил он. - Так вот, Мишук! - жестко, не жалея, отмолвил отец. - Своих бьем! Стойно при Андрей Саныче, покойнике, не к ночи будь... Пей! Добро, жив осталси... Мать вон сама не своя... Один ты у нас... Мог и он тебя, и не узнал бы тоже... - Помолчав, отец добавил: - А что Александр Данилыч умер, ето худо! Теперь Юрию и окорота не будет ни от ково. Так-то, сын! Давай уж и я с тобою... Подлей, мать! Так же, как и в прошлые наезды свои, Мишук тогда гулял по беседам. О сердечных делах не говорил отцу, но с возвращением в Москву коломенского полка с заречной сударушкой пришло Мишуку расстаться. И, мало перегоревав о том, он теперь глушил воспоминания удалью и гульбой. Феня хлопотала женить Мишука, даже и невесту присмотрела почти, но время пролетело быстро, пора было ворочаться в полк, и так и осталось. Мишук, уезжая, не чаял беды. С матерью простился рассеянно, больше занимала одна криушкинская девка-перестарок, с которой у него нежданно-негаданно закрутилась хмельная короткая и горячая любовь. А зимой мать умерла моровой язвой. Весть о том пришла поздно, Мишука как раз услали в Можайск, и так и сошло, что домой довелось попасть только на Благовещенье, в марте... И хоть давно уже знал, что не встретит матери, но когда, подъезжая, завидел обширную соломенную кровлю родимых хором, мелькнула сумасшедшая надежда, что вот сейчас выйдет мать, рябая, некрасивая, улыбнется беспомощно, обнажив съеденные редкие и почернелые зубы, и у него упадет сердце, и он спрыгнет с коня прямо в материнские объятия, притиснет ее плечи, услышит знакомый запах материного пота, отчего дыма и навоза, будет целовать мягкое, дряблое и мокрое от слез лицо, а там и батька выйдет, усмехнется или острожит, и он поймет, что снова - дома и снова он паренек, отрок, а никакой не взрослый ратник и мужик... Но матери не было. Не вышла Феня, не бросилась к нему. Только Яшка-Ойнас, старший холоп отцов, седой как лунь, стоял у заворы, подслеповато, лопаточкой темной задубелой руки прикрывая глаза, смотрел на молодого хозяина. Узнав, засуетился: - Мишака! Мишака! - Схватил поводья коня, кивая и бормоча: - Феня, Феня, нету! Отец выбежал, обнял, вжал бороду в широкую грудь Мишука и затрясся в немых рыданиях. Мишук скорее завел родителя в горницу. Тот долго не мог прийти в себя. - Ждала, дак не хотела умирать-то! А ты вон и на сороковины не бывал. Ну, на могилку-то сходи, поклонись! За несколько месяцев отец изменился так, что не вдруг можно было и узнать. Еще усох, поседел и весь стал какой-то неуверенный, робкий. Забывал, путался. Мишуку пришлось не пораз прикрикнуть на баб, что обихаживали дом, и отец виновато покаял ему: - Остарел я, не могу... Ты уж их построжи тута! Без матки... Всяко было у нас с нею, а вот не могу. Словно иной раз забудусь, спрошу: <Чего ворчишь?> Опомнюсь, - нет ее, нет! Видать, скоро и мне нать за нею, на погост... - Он снова заплакал, и у Мишука защипало глаза. С острым прозрением понял он вдруг, как призрачны богатство, добро, - то, за что люди бьются всю жизнь, день за днем, неустанно, не понимая, что дело не в богатстве, не в зажитке, не в серебре и рухляди, а в себе самом. Пока есть сила, да молодость, да голова на плечах - все можно и все по плечу. Тут и зажиток, и власть, и воля твоя. А ушло то, и свои же холопки учнут на твоем же добре тыкать тебе в нос, словно ты уже и не хозяин, а последний нищий, коего лишь из жалости не выгнали за порог. Дак вот и думай, что есть жизнь и что в ней важнейшее всего? Нет, не добро, не зажиток, только не добро! Может, лишь доброта, то, о чем говорил митрополит Петр, доброта и жалость, любовь матерня, а о бренном не стоит излиха себя и заботить! Отец уже мало вникал в княжеские дела, покивал головой, пока Мишук сказывал про Юрия, оживился только когда заговорили о новом митрополите Петре, о котором на Москве баяли наразно. Сплетни о Петре отец разом отверг: - Святой муж! Ты послухай ево! Вот на Благовещенье будет говорить у нас в соборе. Послухай... - Отец сказал и повесил голову, понурился вновь Мишук в тот же день побывал на могиле матери. Всплакнул и в свой черед покаял, что не сумел хотя бы похоронить мать. Все было холодно и незнакомо. Белые шапки снега на крестах лишь чуть-чуть подтаяли. Вечерело. В бледном холодеющем небе уже зажигались звезды, кругом облегла тишина, и даже отец, неслышно подошедший и ставший посторонь, не нарушил несказанного одиночества зимних могил. Стоял Мишук, и горько было, и странно, и все не вмещалось, как это: мать ходила, бранилась, кашляла, купала его в корыте, сильными руками выколачивала белье, ходила за скотом, и вечно кони бегали за ней, как собаки, и вечно была она неприбрана, и широкий разлатый нос достался от матери Мишуку, и из дому в Москву когда-то уехал он на возу без особого сожаления, а все знал, что мать есть, что в редкие побывки свои обязательно встретит ее, услышит ее ворчанье, увидит вечно лезущие из-под повойника сивые редкие волосы, ощутит ее руки, сильные, не женские, в узлах вен, и она будет ходить по дому и наливать, и подливать, и накладывать в мисы домашнее варево, и доставать пироги, и спрашивать, перебивая батьку, и ахать, и хлопотать... Он потрогал крест, отер снег с холодного дерева, погладил морозную наледь, и вновь защипало глаза - так сиротливо стало на земле без нее! Дома собрали родных, помянули Феню - ради Мишука... Да, все было не так в этот его приезд. Отец, видно, жил уже больше воспоминаниями. Много толковал о своей сестре, тетке Опросинье, что когда-то, давным-давно, погинула безвестно в ордынском плену или даже и жива еще где-то в Сарае. Так нынче утверждал отец, раньше все, как помнил Мишук, считавший тетку покойницей. <Свидеться бы...> - бормотал он, глядя потухшими глазами куда-то в пустоту, в далекие прошлые годы. Мишук помогал чем мог по дому, а в общем, не знал, куда себя девать. Осенняя сударушка его подалась куда-то из деревни, да и не тянуло его нынче к ней. Так только, ради пустоты в душе, сходил на две-три беседы, понял вдруг, что уже перестарок и новые девки смотрят полунасмешливо на его отросшую бороду. Жалко было отца, позвал было с собою в Москву. Федор покачал головой: - Мне теперя край. Все. От могилы Фениной не уйду. Пущай тута и похоронят, вместях. Когда с ей и худо жили, а не расставались николи, и уж там не расстанемси... Он не договорил <за гробом>, махнул рукой только, перевел разговор на другое: - Бают, митрополит Петр отселе в Новгород Великий едет. Ты на Москве-то погордись, что слыхал ево! Я был помене твоего, во Владимере, дак мы с князем Данилой, покойником, пискупа Серапиона слышали в соборе. Дивно баял! О сю пору, как вспомню, на сердце легчает. О бедах Русской земли, да много чего! На Москве есть его <Слова>, списаны, ты поглянь у дяди-то... В затворе, говоришь? Грикша? От мира ушел? Ну, его такая стезя... А про Петра, кто слыхал, все в одно бают, яко новый Златоуст! Он улыбнулся, слегка раздвинув обострившиеся морщины лица, продолжая глядеть по-прежнему куда-то в даль прошлых, незнакомых Мишуку лет. Помолчав, добавил: - Оно, знашь, ино слово на всю жисть. Да, на всюю жисть! И Мишук подумал вдруг с новою болью, что и отец скоро уйдет от него, вслед за матерью, и уже сейчас, в воспоминаниях, прощается с миром. Быть может, и вся-то правда в духовном подвиге? А то, что было с ним о сю пору - и девки, и удаль ратная, и молодецкие попойки товарищей, - суета сует и всяческая суета. Светлое лицо митрополита Петра стояло пред мысленными очами, указуя какой-то новый, небывалый доселе путь... И будто почуяв что-то или догадав, так, что даже и вздрогнул Мишук, отец возразил вслух на его молчаливые думы: - Ты оженись... В монахи не иди. Материну волю уважь. Да корень наш не изгибнет... Отец пожевал беззубым ртом, подумал, добавил тише, глядя перед собой: - Чтобы свеча не угасла. ГЛАВА 31 С мытом, сбором весчего, конским пятном, лодейной и повозною данями налаживалось. Михаил мог уже сказать себе, не кривя душой и, в общем, сильно не ошибаясь, сколько и чего берут его данщики, вирники и тиуны на вымолах, на рынках, у ворот и перевозов. Потребовалась жестокость, и он ее проявил. Славившийся силою в кулачных боях, редкий знаток коней, гроза ярмарочных менял, лихой в гульбе и еще того более лихой во взятках, кои он брал исправно с правого и виноватого, <несытый кровопивец> - по слову иных гостей торговых, главный конский тиун Твери Романец бежал от него в Орду. Другие мздоимцы и того пуще - поплатились головами. Зато теперь сборщику с большого сбора данническое шло с прибавкою от княжеской казны. Стало опасно жить поборами с купцов и выгодно - княжою службой. Радовались купцы. Ширился торг. Все новые и новые гости торговые из дальних и ближних земель собирались на пристанях Твери, Кашина, Зубцова, Кснятина и прочих тверских градов и рядков торговых. Того милее: тверские смерды, рядовичи, избавленные от диких поборов (положи свое тиуну и торгуй, боле тебя не тронут!), охотней и чаще стали бывать в торгу. Нехитрый сельский товар, а, глядишь, - поболе того товару - сытее горожанин, <ремественник>; а и смерд, скопив на рынке толику серебра, замог отдавать в срок неминучую дань ордынскую, проклятую полугривну, которую плохою порой - ревмя реви - не добудешь ни за хлеб, ни за мясо, ни за рыбу - никто не дает, - впору с женки колты сымать да у дочек кольца серебряны с перстов... един сором! Тиунов да вирников пристрожить было мочно, труднее - с боярами. Кажен во своей волости господин, кажному докажи, что для его ж корысти выгоднее купцей-гостей не зорить да мужиков по миру не пущать... За всеми теми заботами, зело не княжескими, ночей не досыпаючи, куска не доедаючи, Михаил должен был еще и за Юрием следить, чьи пакости и шкоты начались тотчас, как подписали мирную грамоту с Москвой. Но и та беда не беда, коли есть беда горшая! От моровой язвы скончалась государыня-мать, заразилась, обходя и утешая болящих. Похоронили великую княгиню Ксению во Владимире, в Княгинином монастыре. И не Бог ли за какой неведомый грех казнил Михаила, сводя на ничто все его многотрудные дела? Мор, утихший было зимою, к лету возобновился вновь, а в июле, будто мало было одной беды, распространился ящур. Умирали кони и скот. Но и то было не последнее горе. В августе началось невиданное нашествие мышей. Так к мору и скотьему падежу прибавился голод. Почернелый от усталости князь верхом возвращался из Владимира. Всюду было одно и то ж. Давеча посольский княжого села на Дубне провел его в житницы, где кучами лежало только что свезенное и уже дурно пахнущее зерно нового урожая. В полутьме просторного сарая что-то шуршало и шевелилось по всему полу серою пеленой. Князь ступил, как почуялось, в мягкое, пружинящее. под сапогом, и тотчас раздался неистовый злобный писк. Под ногами были мыши. Он шел и давил их каблуками, а зверьки кидались посторонь, иные лезли, цепляясь, по сапогам, злобно посвечивали их крохотные бесчисленные глазки. Михаил, осклизаясь на трупах грызунов, едва выбрался наружу, стряхивая с платья вцепившихся мышей, и еще и сейчас, вспоминая кишащую нечисть, вздрагивал от ужаса и отвращения. Ехали полем, уставленным бабками сжатой ржи. - И здесь? - спросил Михаил. - И здеся! - отмолвил служилый боярин. Соскочив с коня, он приздынул бабку, и тотчас серая кучка под нею россыпью кинулась по сторонам. - Гляди, княже! - сказал боярин, поднимая сноп. Михаил принял и не почуял тяжести: в руках был уже не сноп, а легкий и пустой пучок соломы. - Погибнут мужики! - строго проговорил боярин, вдевая ногу в стремя. Налаженная торговля, дани, кормы, ряд и власть, все грозило рухнуть вновь, когда начнут умирать по дорогам и в избах, когда самый смиренный мужик и тот пойдет с кистенем на дорогу, не в силах зреть голодной смерти детей, когда ни хлеба на новгородскую торговлю недостанет, ни серебра на ордынскую дань. Чтобы хотя сама Тверь не вымерла и не разбежалась от голоду, хлеб надо было везти с Волыни (ежели не воспретит бывший шурин!) или даже с Литвы... Везти хлеб, стало - опять доставать береженое серебро, лопоть, скору и слать за рубеж, вместо прибытку от уряженных дел торговых! И стыдно станет скакать по этим дорогам в княжеских портах, сытому на сытом коне, когда трясущиеся от голода и стужи, с потухающими взорами смерды будут плестись обочь, с тщетной надеждою провожая глазами княжеский поезд. И надо будет скакать! И надо будет быть сытым - для дел и борьбы! И ничем нельзя будет помочь им до новины, до нового урожая... От Волыни и хлеба мысли перескочили к новому митрополиту, Петру, коего Михаил видел лишь мельком и еще не постиг. Епископ тверской, Андрей, кипел раздражением на пришлого духовного главу Русской земли, а сам Михаил, припоминая козни волынского князя, опасался митрополита и не доверял ему, хотя внешним обликом своим, статью и зраком, Петр показался ему даже приятен. Летом митрополит отбыл в Новгород, и опять было опасение: не станет ли Петр, в угоду Юрию, мирволить новгородской смуте? Сейчас приедет он домой, вызовет епископа Андрея, чтобы говорить о голоде, и вновь услышит хулы на Петра, а там вмешаются игумен Отроча монастыря и духовник Михаилов, и будут вновь читать и молвить от древлих словес киевских, от византийских украшенных речей, и превозносить его величие, и повторять то, что он уже совершил и намерен вершить впредь, и все будет правда, и... словно он уже видит их: синие лица и скорбные, в черных кругах, огромные очи умирающих с голоду детей, - и ничего нельзя будет совершить, и ничем помочь! Он пришпоривает коня. Морщится от густой дорожной пыли. Вновь вспоминает полный мышами сарай и вздрагивает от омерзения... Близится Тверь. Анна встретила легкая и тихая, как всегда. Поглядела светло - и согрела. Немного оттаяла душа. Теперь, без государыни-матери, в ней одной находил Михаил защиту от тяжких дум и гнетущего холода вышней власти. Прошел в покой, омыл лицо и руки. Мальчики ждали отца. Страшился о них - нет, не заболел никоторый! Митя и Сашок, и самый меньшой, Костюшок, на руках у мамки. Старшие - высокие, большеглазые отроки. Хороших детей рожает ему Анна! Сыновья сказывали о своих заботах и горестях, об ученьи. Михаил кивал, слушал вполуха. Анна улыбнулась с мягким укором: - Да ты поешь, не томи заботою душу! Даже и ночью в постеле все об одном и об одном, на все ведь воля божья, хоть того боле себя мучай! - Прости, Нюша! - Михаил привлек ее рукою, прикрыл на мгновенье глаза. - Мышей ныне зрел. Тьмы и тьмы! Кишат, гадят... Не мощно вынести взору. Голод грядет! Она огладила Михаила молча по волосам, потом осторожно освободилась от его руки, пошла наливать квас. Склонилась, высокая, легкая, не ответила ничего, а как-то и успокоила словно. - От зарания до заката дела и дела! Тебе, пока не стал великим князем, словно легче было, не жалеешь? - О чем? Не знаю, Анна. Ты одна у меня! И Русь... От власти, Богом данной, не отступить. Мне о том дати отчет Вышнему! - Игумен Иоанн то ж бает! - возразила Анна. - Ну, тогда и не ропщи! - Она вновь улыбнулась мягко, чуть заметно, и подала чару. Мальчики слушали, не совсем понимая. - Мама, а наш тата - самый-самый большой на Руси? - задал свой любимый вопрос Митя и, не давая ответить, добавил торопливо: - Ведь Тохта тамо, в Орде? - Самый-самый большой, Митя! - ответила Анна и огладила в черед пушистую русую голову сына. Слуги внесли новую перемену блюд, и Михаил вновь подумал, что здесь, в этом тереме, голода не увидит никто, и неизвестно, хорошо ли это, хотя поделать и тут ничего нельзя, и не волен он, даже ежели восхощет, заставить голодать великокняжескую семью. Да и не поймет этого никто, даже те, с синими лицами, умирающие по дорогам, не поймут и осудят. Иные, высшие заботы возложены на него Богом и людьми, и ради тех, высших забот даны ему пышный стол, высокий терем, платье цветное, блеск и узорочье власти, окружившей его. И все же, - и потому такожде, - он один в ответе за них и за тех, мрущих по дорогам... (Господи, дай на час малый забыть о беде, дай отдохнуть от трудов господарских, Господи!) Но отдыха не было. И не было сна. Анна уже спала. Спали дети, спали бояре и дружина на сенях, спали холопы и слуги. За задернутым шелковым пологом плыла тишина. Спала земля, отдыхая от дневных трудов. Изографы отложили кисти, монахи-писцы - перья. Ученые книгочии спят, видя торжественные сны. Спят в теремах и избах. Спят и бредят больные, стонущие во сне. Не спит лишь мать у постели недужного дитяти, и не спит князь великий у себя в терему. Он сломил Новгород и укротил Юрия. Наладил ремесло и торг. Утвердил законы и очистил землю от разбоя и татьбы. Покарал судей неправедных. Он учит детей и держит их в строгой простоте, дабы и в детях воспитать, паче всего, долг и обязанности, а не похоть и гордыню власти. Он милостив к низшим, заботен ко мнихам и монастырям, рачителен к научению книжному. И вот: язва, и близкий глад, и скотий мор, и мышей нахождение, и смерть государыни-матери, а прежде - смерть княжича Александра, смерть, погубившая все его дело на Москве... И неудача с митрополитом, и рознь с Волынью... Ведь выбирала его земля! За что же такое? Почто? Чем согрешил он перед божьим престолом? Коликими казньми еще казнишь мя, Боже?! Или он обогнал время свое и помыслил строить Русь в пору распада и тления? Но не прейдет время то, и не выстоит и исчезнет Русь, ежели все, и тем паче он, глава, помыслят переждать, пересидеть, не противясь, сами склоняясь перед чуждою силою, яко волынский шурин Юрий! И что же тогда? Будут изворачиваться, верить, что в бессилии - мудрость змиева, и паки погубят и Русь и себя... А потом, словно волны окиян-моря, Литва и Орда с двух сторон затопят его лесную многострадальную родину, затопят и сомкнут воды свои над этой померкшей страной. Погибнут князья, падут храмы, и сам язык русский исчезнет в волнах чуждых наречий, и сама память изгладится о племени, некогда сильном и сотрясавшем землю... Или останут некие по лесам, в черных избах, и даже речь сохранят, и будут вспоминать порою, что вот <было когда-то и у нас!> - но все реже и реже, и загаснет память, и с нею умрет народ, рассыплется по земли, яко порванное ожерелие... Так должен кто-то стать вопреки тому и в нынешнюю глухую годину! Стать, и нести крест, и боронить, и вершить подвиги, даже зная, что обречен временем и годиною своей! Не к тому ли казнит и не на то ли указует ему Господь жезлом железным? Или он виновен в чем, что вс╟ так вот наниче и попусту? Дай силы, Господи, верить и устоять! Дай силы. Господь, устоять, даже и не веря! Хранил же ты меня в путях и ратях, от мора, меча и нужныя смерти! Ведомы тебе одному пути судьбы, и в руки твои предаю дух свой! Дай силу творить и дай веру верить не уставая! Меркнет ночь. Спит земля. Спит, тихо дыша, Анна. Не спит, думает думу, великий князь Русской земли. ГЛАВА 32 Три свадьбы гремят на деревне. Три невесты, сидя в ряд, встречают гостей. Чинно встают, кланяются и снова садятся рядом на лавку. Две из них, курносые и широкоскулые мерянки, поглядывают любопытно на третью, беленькую, высоконькую и долгоносенькую Степанову дочь. Мерянки выходят за близняков - сыновей Степана, а дочку выдает Степан за сына Птахи Дрозда, в мерянскую семью. Впрочем, молодых порешили выделить, срубив им новую клеть. Так настоял Степан, чести ради. Хлопают двери. Соседки, аж из залесья, лезут и лезут. Любопытные старухи с клюками, вездесущие молодки и шустрые девки, губатые, круглоглазые, аж запыхавшиеся от восторга и нетерпения, - свадьба! А тут - тройная! И невест сразу три! Не стесняясь, громко, обсуждают невест. Те терпят, лишь вспыхивают. Иная гостья такое скажет - хоть ничью пади. А отмолвить нельзя - свадьба! Вечером - девичник. Будут водить хороводы, петь русские и мерянские, вперемежку, песни, но больше русские, которые местные девки поют, отчаянно перевирая слова. Будет седой мерянский колдун обносить молодых, заговаривать от лиха, от сглаза, от черной и белой немочи, от злого ворона и лихого человека, будет ворожить, женихам - стояло бы твердо, яко скотий рог, невестам - на сухоту-присуху, чтобы без своего суженого не пилось, не елося, ни спать, ни дневать не хотелося. Этою ночью молодых положат уже спать вместях, а назавтра монах, нарочито позванный из монастыря, перевенчает все три пары, и настанет заключительное торжество: большой, или княжий, стол... Это завтра, а сегодня смотрят невест и гуляют до вечера мужики. Свадьбы решились давно, и кабы не новая клеть, затеянная Степаном, молодых перевенчали еще весной. После похода многое перевернулось в душе у Степана. Допрежь того сто раз подумал бы он еще: отдавать ли дочерь за мерянина? А ныне и на Марью прикрикнул: <Кабы не Дрозд, не воротили бы и домовь!> С московской рати пришли в деревню сябры кровными друзьями. Степан не забывал, что обязан Дрозду жизнью, а Птаха Дрозд, знавший про себя, что и он без Степана ничто, прикипел сердцем к соседу не шутя. Зимой и охотились вместях. Подлечив парня, выходили целою загонной дружиной. Двух медведей взяли живьем и выгодно продали боярину, свезя в Бежецкий Верх, набили лосей, навялили и насолили мяса. За бобровые шкуры выручили серебро, коим, не делясь и не очень его считая, выплатили ордынский выход и княжую дань. Мор, по счастью, не проник в их глухую деревню (да и узнавши, что почем, сами береглись, не совались бесперечь туда, где слыхом слышали про болесть). Миновал их и скотий падеж, а мышь, осеннею порой наводнившая леса и пажити, тут тоже мало наделала беды. Допрежь спасу не было от хорей, куниц и ласок. Ястребы и совы, бывало, воровали кур. А тут все они пригодились нежданным побытом. Для мыши все они - главные вороги, и, шныряя по дворам, лесные разбойники сотнями давили мышей прямо на глазах. Потому, верно, высокие, на подтесанных в кубец ножках анбары оказались невереж╟ны, да и хлеб частью удалось спасти. Иван Акинфич, получивший по миру свои переяславские волости, не прижимал их тут излиха данями, иное и простил по тяжкой поре. И так, не заглядывая далеко вдаль, не горюя о проторях, радуясь и тому, что жизнь идет своим заведенным побытом, непорушенною чередою дневных трудов и короткого ночного отдыха, деревня выжила этот год и даже строилась, а значит, богатела, ибо только от твердого зажитку берется смерд за топор. В клети - чад коромыслом. Жарко. Все мужики вполпьяна, орут, благо девки и бабы в другой хоромине. Степан во главе стола, в обнимку с Птахой. Тут же принаряженные отцы невест: пробуют пиво, и уже напробовались в дым. Перебивая друг друга, спорят с веселой яростью, то и дело поминая князь Михайлу и старые обиды свои. - Вот ты дочери клеть срубил! Пожди, Степан, срубил? Я не в обиде на то, ты, Птаха, в ум не бери, а только - срубил? Ну! Дак вот я теперя скажу: величаешься ты, Степан! Меря мы, меря и есь, дак и чево тут! Ну?! Хуже, да, хуже русичей? Не-е-е, ты отмолви, Степан, хуже, да?! - Тихо, мужики! Мне Птаха жисть спас! - Да? А клеть ты срубил? К ему, значит, в семью не хошь дочерь давать? Ты, Дрозд, молчи, молчи пока! Я Степана хочу прошать! Вот мы тута вместях и на рати вместях, да? И как же так получатца, значит? А мы меря, меря и есь, и вс╟! Дак ты как же, Степан, а? Тиха! Тиха-а-а, мужики! - Вот ты Окинфичам, ну, скажем, все мы тута, а только меря мы, меря и есь. И князю, и все одно... И попу... - Тиха-а! <Меря> - заладил! Слухай! Слухай ты! - Постой, мужики, посто-о-ой! Скажи им, Степан! Пиво шумело в головах, ходило в корчагах. Мужики ярели, выплескивая древние обиды, и тут же, лапая за плечи, лезли с мокрыми поцелуями в бороды друг другу. - Тиха-а-а-а! - встал, наконец, Степан. Стоял, качаясь, опираясь на широкое плечо Дрозда. - Величаюсь, да! Я здеся, на етой реке, первую клеть срубил! Перву пашню взорал! И что русич я, величаюсь тож, и батьку мово... Батька мой рати водил с Ляксандрой, может, с самим! Да! - Слухай, слухай, мужики! - Да! - крикнул Степан и грянул медной чашей о стол. - А ты, Птаха, ты жисть... Вота! Давай, поцелуемси с тобой! Так! Дак вот, мужики! Сынов женю и дочерь даю! Князь един, и вера наша святая! Кто тута меня? Русичи мы! Все! И ты, Птаха, русич, и я, вс╟, и - вот! - И, не зная, чего еще сказать, Степан, постояв, повторил: - Вот! - И сел с маху на лавку, что-то еще договаривая охватным размахом руки. - Одна русь, одна! - Меря! - Кака меря, русь! - Нет, а допрежъ... - Чево допрежь, малтаешь маненько, и вера та же! - То-то и есь, что вера... - Меря мы! - Русичи! - Меря! - И меря, да русь! Плещет пиво, кружит молодым хмелем горячие мужицкие головы. Яро спорят, бьют по плечам друг друга, лезут мокрыми губами целоваться, расплескивая коричневое густое хмелево, соседи-сябры, рядовичи, а отныне сородичи. И, пожалуй, верно, что уже тут не два чуждых и разных племени, не чудь и славяне, а одно - Владимирская Русь, народ. ГЛАВА 33 Протасьиха отстранилась от больших, установленных на подножье пял и прищурилась. Лиловый шелк был тускловат, лик Глеба на пелене потому и не смотрелся так, как хотелось бы. Она недовольно вскинула твердый морщинистый подбородок, попросила: - Глянь, Марья! Бяконтова неспешно поднялась. С годами в ней, при небольшом росте, прибавлялось и прибавлялось дородства. Порою и наклониться за чем становилось тяжело: клубок ли уронит, спицу - все девку надо кликать. Дома иногда жаловалась: <Почто таки черева наростила, Осподи! И ем-то мало совсем!> Подойдя, остановилась, глянула с легкою завистью в работу - мастерица была Протасьиха, ничего не скажешь! - Кабыть потемняе нать маненько? - Ото и я гляжу! - возразила Протасьиха. - Нерадошен цвет-от! Потянулась к укладке, стала перебирать дорогие иноземные шелка, наконец нашла несколько мотков, приложила: - Етот? Марья Бяконтова склонила голову набок, сощурилась: - Словно бы и еще потемняе... - Тогды етот вот! - решительно заключила Протасьиха, прикладывая к туго натянутой пелене моток темно-лилового, почти черного, шелку. - А не все крой! - вздохнув, посоветовала Марья. - Не всю и хочу! Отемню тута, чтобы лик показать! - строго сказала Протасьиха и потянулась за иглой. Бяконтова еще поглядела, потом пошла на свое место. Высокая, строгая, еще не старая видом Васильиха, Афинеева матка, в черном вдовьем платке (мужа убили о прошлом годе на рати тверичи), только вскинула глаза на них, не выпуская из рук быстрые спицы, поджала губы. Со смерти мужа, кажись, и не улыбнулась ни разу. Блинова зевнула, прикрыв ладонью и мелко перекрестив рот. Она, сидя за швейкой, застилала головку золотом с жемчугами. Работа спорилась у нее, и она спешила. Дома муж, дети, слуги, смерды из деревень - некогда вздохнуть. Только на беседе и можно всласть посидеть за шитьем. Рыхлая Окатьиха отложила костяные новгородские спицы, легко уронив руки на колени, прикрыла глаза и повела головой: - Ломота одолела! Мозжит и мозжит, видать, к холоду! - И пора! - отмолвила, не подымая головы, Блинова. - Хошь снегом-то срамоту прикрыть, с мышей ентих, Господи! Вс╟ ить изъели! Прочие молча согласно покивали, продолжая работать. Пять больших боярынь сошли на беседу в терем Протасия и теперь сидели на женской половине, изредка перекидываясь словом, истово работали, радуясь тому, что можно отдохнуть от суедневных дел, посудачить, узнать новости, да и просто так посумерничать впятером - за трудами господарскими редко так-то выходит! Девка внесла новое блюдо с орехами, изюмом и пряниками. Налила малинового, на меду, квасу из горлатого поливного кувшина в серебряные чары, обнесла боярынь. Блинова кивком поблагодарила, Окатьиха отрицательно покачала головой. Обе вспомнили толпы нищих, осаждающих сейчас крыльца боярских усадеб и паперти церквей. Девка вышла. - Мужа обиходить - много нать! - продолжая прерванный разговор, сказала Афинеева. - У иной холопов полон двор, а хозяин на люди выйдет - у зипуна локоть продран, сорочка сколь ден не стирана, у коней копыта в назьме, сбруя и та не начищена путем! А еще и поет: ночей, мол, не сплю, все о ладе своем думу думаю! - Есь, есь всякие... - ворчливо отозвалась Протасьиха. Подруги покивали молча, все понимали, в чей огород метит Афинеева матка, и никому не хотелось говорить яснее. Афинеева поняла, перемолчала, поджав губы, повела об ином: - Ты, Марья, сына-то жанить не мечташь? - Не хочет! - со вздохом отмолвила Бяконтова. - За книгами вс╟. В монахи ладит, гляжу по всему. - Первенец! - Вестимо, жаль! А мой не велит неволить, дак и не неволю уж... - А хрестной что думат? - Иван Данилыч? А что думат?! Иногды прошает о чем, а так... Княжич-от! Ему и Федор мой не указ! - Иван ноне вместо Юрия Москву блюдет! - сказала Блинова строго. - Рачительный! - отозвалась Афинеева. - Глазатый! Всякую неисправу тотчас углядит! - И молитвенник, - подхватила Окатьиха, - нищих у церкви никоторого не пропустит, всех оделяет по всякой день! Про княжича Ивана нынче на Москве говорили вс╟ чаще, и обычно так вот, с похвалой. Особенно те, кто, как Афинеева, Окатьиха и Блинова, происходил из старых местных родов. Им, отодвинутым несколько в тень при Даниле, теперь, с вокняжением Юрия, открылись пути к власти и богатым кормлениям. И потому трое московских боярынь, хваля Ивана, метили в Юрия, а Протасьиха с Бяконтовой обе промолчали. Протасьиха, та поспешила переменить разговор: - Ноне много нищих! Из деревень бредут и бредут. Я уж велела на поварне кормить их, не то замерзнет которой у ворот - слава пойдет по всей Москве: мол, великая боярыня толь до людей люта, убогих голодом морит! - А и мерзнут! - возразила Афинеева матка. - Иной из последних сил доползет, у рогаток ночь пролежит и готов. - Ищо холодов-то нет, чего зимой будет! - подхватила Блинова. - А и корми, не укормишь. Хлеб-от и позалетошный, что в анбарах лежал, весь мышь потравила. Зайдешь, дак и в нос шибает. Было зерно, осталось мышье г...о. - Ну, ты тоже скажешь! - снедовольничала Афинеева. - Дак что ж, коли правда! Ить ево как ни назови, а в пирог не положишь! - решительно отрезала Блинова и вновь склонилась над головкою, ладя уместить крупную сверленую жемчужину в середину выпуклого золотого цветка. - Юрий Данилыч жениться не заводит? - спросила Окатьиха. (И это был молчаливый разговор про Ивана. Младший явно начинал одолевать старшего во мнении, пока еще таком вот, бабском, но не с него ли все и начинается? Останься Юрий без наследника, - это все понимали, - княжить придет когда-то Ивану.) - Году еще не прошло! - осторожно отозвалась Марья Бяконтова. - Дак что год! Пока то да с╟, и год минет. Князю без княгини как-то и несрядно кажет! - сказала Блинова. - В Орде б не женился! Посадит ордынку нам на шею, - вздохнула Окатьиха. - Как решит, так и свершит. Князь! - сурово отозвалась Протасьиха, не подымая глаз от шитья. Афинеева матка внимательно поглядела на хозяйку и покачала головой: - Петр-от Босоволк все у ево в чести! - добавила она, не то спросив, не то подтвердив сказанное. Опять перемолчали. О том, что князь не мирволит Протасию, знали все. - Была бы у Михайлы дочка повозрастнее, да оженить бы с Юрием-то Данилычем, и которам конец! - сказала, вздохнув, Окатьиха. - Нет уж, Юрья Данилыча нипочем не смиришь, ни женой, ни казной, ни ратной грозой! - вновь подала голос Блинова. - Не привез бы новой войны из Орды-то! - сказала Протасьиха. - Опять сыновей терять! И это перемолчали. Только Афинеева пробормотала вполголоса: - Не у тебя одной... Блинова, однако, не уступила: - Юрия тоже понять мочно! Княжество богатое, Переславль по праву даден, в отчину от Ивана Митрича. Данил Лексаныч, покойник, году только и не дожил до великого-то княженья. Нам ся того лишить обидно! У моево-то волости все тута, у Москвы, я для вас говорю! Протасьиха мрачно оглядела Блинову. Подбородок у нее упрямо отвердел. Отмолвила: - Мой Протасий Москву спас! Рознь Юрьевых <новых> со <старыми> - приближенными покойного Данилы - грозила уже прорваться наружу. Пора было перевести разговор на другое, и тут вновь вмешалась Бяконтова: - Не слыхали, митрополит-от нынче приедет? - Иван Данилыч рек, что приедет, - ответила Блинова. - Как ищо и заможет! Тамо, в Володимери, тоже немало ему забот! - все еще гневясь про себя, возразила Протасьиха. - Баяли, едет на Москву! - поддержала Блинову Афинеева матка. - Полюбилось ему у нас. Третий раз уж, и живет подолгу. Место тут тихо, после иных-то городов! - согласилась Марья Бяконтова. - А красно говорит! - вздохнула Окатьиха, вспоминая Петра - высокого, большеглазого, полюбившегося ей с первого погляду. Протасьиха, которой разговоры о новом митрополите тоже были неприятны, как все, что хоть как-то связывалось с князем Юрием, перебила Окатьиху вопросом: - А ты, Стеша, сына жанить не думашь? - Офеню? - Ну! - Невесты все не присмотрим... - нерешительно протянула Афинеева. - У меня есть одна на примете. Роду доброго и собой видная! - Ктой-то? Кто? - заспрашивали подруги. - Маша Васильева? Саня Кочевых? - Не она! И не она тож! - отвечала Протасьиха, довольная, что раззадорила подружек. - Угадайте, вот! - Сама помолчала, щурясь, перекусила нитку, подумала примеряясь к шитью, потом наклонилась к Афинеевой и сказала негромко: - Таньша Редегинская! Боярыни ойкнули. Афинеева матка с сомнением покачала головой: - Пойдет ли за моего-то? - Я возьмусь, так высватаю! Ты преже со своим молодцом перемолви! - Невеста хоть куда! - одобрила Блинова, на этот раз вполне соглашаясь с Протасьихой, и, показав руками около груди и бедер, добавила: - Справная! Порушенный было мир восстановился, и боярыни вновь согласно заговорили о детях, погоде, хозяйстве, браках и смертях, о том, что Валя Кочевая после первых родов очень раздалась в бедрах, а была девушкою такова тоненька, никто и помыслить не мог; что у боярина Александра вс╟ не стоят дети, а старик Редегин, умирая, наказывал своим ни за что не делить вотчин... Разговаривая, боярыни продолжали рукодельничать, каждая свое, неспешно прикладываясь к чарам да изредка протягивая руку к блюду с закусками. Окатьиха не без гордости сказывала, что к ее дочери нынче трои послов приходили звать на беседу - толь дорога стала! А Марья Бяконтова вновь жаловалась на старшего сына, Елевферия, крестника княжича Ивана, который вовсе отбился от рук, ни игры, ни потехи сверстников ему не надобны, с отцом только и речи о праве да правде... <Боимся, что переучили ево! Иной порою словно блаженный какой!> Протасьиха слушала и не слушала. Ей тоже хватало забот. В нынешнюю смутную пору нужно было не уронить чести своего рода - пото и собирала великих боярынь у себя! Нужно было женить второго, и последнего, теперь уже единственного сына, а там, ежели ратная пора придет, не спать ночей, молить Господа, да не попустил бы погинуть ихнему роду, ждать внуков и опять не спать, растить, лелеять, надеяться... Да не опалился бы князь Юрий на хозяина! (Почто, и верно, не Иван Данилыч князем?! Куда б спокойнее было!) Да не пал бы мор, огневица ли, да не сглазил бы кто - мало ли и без Петьки Босоволка завистного народу на Москве! Расходились уже в глубоких потемнях. На улице толпы нищих и нищенок, нынче переполнявших Москву, кинулись впереймы, с жадно протянутыми руками. Кабы не слуги, и до хором не пробиться! Марья Бяконтова, придя домой, сунула нос в горенку старшего сына. Олферка, сильно вытянувшийся за последний год (а все был невелик ростом, в родителя!), обернул к ней бледное сосредоточенное и какое-то не от мира сего лицо. Прозрачные глаза отрока с требовательной укоризной вперились в мать, руки нетерпеливо и неотрывно вцепились в раскрытую книгу. - Ты что, мамо? - спросил Елевферий хрипловатым, ломающимся голосом. Светлая бородка клинышком уже опушала его щеки и островатый подбородок. Марья, намерившаяся было укорить сына за позднее ложенье, невесть с чего оробела и, проговорив: <Чти, чти, так зашла>, попятилась вон из покоя. Только чтобы подольше. побыть со своим трудным и уже давно непонятным ей дитем, она сказала: - Афинеева бает, митрополит скоро будет у нас, на Москве! - Преосвященный Петр уже прибыл, - хриплым детским баском возразил Елевферий. - В Крутицах уже! Бяконтова постояла, осмысляя, и, устыдясь, что сын и тут ведает больше ее, тихо вышла, прикрыв дверь. А отрок, вздохнув и сильно потерев глаза, вновь вперил очи в книгу. У него к митрополиту Петру была своя нужда. Ближайшим днем он порешил так или иначе, а побывать в Крутицах и поговорить с митрополитом, и уже просил о том своего крестного, княжича Ивана. А Иван Данилыч этой ночью задержался в Крутицах. Петр приехал просто, без большой свиты, всего с несколькими клириками и с двумя десятками слуг - необходимой охраной по нынешней голодной и разбойной поре. Снег еще не пал, и тележная тряска на выбоинах и колеях отвердевших осенних дорог порядком намяла ему бока. В тесаном невысоком покое с маленькими оконцами, сквозь которые только и виднелись мохнатые лапы сосен да путаница березовых ветвей, было тепло и тихо. Он смог переоблачиться и отдохнуть, отметив для себя уважительное терпение княжича Ивана, что никак