ое креслице: - Поедешь? - Поеду, князь! - твердо отмолвил боярин. - Иного пути нет. Авось да уговорю! Вам бы в любовь сойтись, дак и Русь была бы в спокое! - Ну что ж, Александр! Пошлю тебя с посольством любви, - медленно выговорил Михаил. - И крестом клянусь перед тобою, не буду и лукавить перед Юрием! Уймется он - и я уступлю ему в свой черед. Видно, пора пришла мне оберечь землю свою не силою ратной, а смирением. ГЛАВА 48 Александр Маркович с <посольством любви> отбыл в Москву на той же неделе. Уже шла из Сарая грозная весть, вызов на суд ханский, и медлить дольше нельзя было. Кавгадый давно сидел в Орде, и Юрий с часу на час собирался туда же. Александр Маркович, отправив вперед себя гонца, подъезжал к Москве волнуясь, но веря, что сумеет уговорить Юрия. Он был принят, но как-то странно. Его разлучили со свитой и почитай посадили под замок. Впрочем, через день он был допущен к Юрию и приободрился. Александр Маркович был хожалым послом, ездил и в западные земли и умел достойно держать себя перед всякою властью. Но здесь, сейчас, творилось что-то небывалое и тревожное. Во-первых, Юрий был один, в хоромине находилась лишь молодшая дружина, но ни братьев великого князя, ни великих бояр московских не было ни одного. Александр Маркович, однако, начал править посольство поряду, уставно и громко приветствовал великого князя Юрия, после чего приступил к главному. (Грамота уже была вручена Юрию, и Александр Маркович должен был подкрепить ее приличным случаю и украшенным словом.) Он строго начал от Писания, напомнив заповедь Христа о любви к ближнему своему, напомнил затем о бедах Русской земли, от княжьих котор происшедших, о погромах городов, о Дюденевой рати и о прочем горьком и жалостном, что совершалось в прежде бывшие годы по причине несогласия братьев-князей. Сказал и о том, что Михаил уступает Юрию стол и клянется Господом, что не подымет меча на Юрия: - Токмо не будет гнева меж ним и тобою, и да не приведет никоторый из вас злонеистовых измаильтян - рекомых татар - на землю Русскую, ею же просвети светом веры истинной пращур твой, великий святой князь киевский Владимир Святославич, иже сперва пребывах во тьме неверия, после же постигше вся заповеди веры Христовой, и заповедал, умирая, детям своим не вздевати меча ни в спорах, ни в которах братних. И егда же смертей венец приимь, то диавол, враг рода человеческого, вложи тотчас котору в сердце детям его и окаянного Святополка подучи на братью свою подъяти гибельное железо! Но не попусти Господь погинуть заветам своим! Вспомни, господине, святых великих князей Бориса и Глеба, иже не восхоте подъяти меч на брата старейшего, и до того, что предпочли нужную и горькую смерть от руки убийц, да не попустили которы! И паки, и паки вспомни, княже, о снемах братних, вспомни речи Владимира Мономаха, как молил он: будьте едины, и не поженуть вас измаильтяне лукавии! Снидьте в любовь, и несть вам вреда с поля половецкого от языка незнаема! Снидьте в любовь, да не страждут паки и паки смерды земли вашея! Снидьте в любовь, помыслите о Родине, о земле своей! Снидьте в совет не по закону только, но - паче того и преже того - по любви! Вы братья, вы одержатели Руси Великой! Взгляните с любовию в очеса братнии и упокойте землю, упокойте в совете и согласии отчину свою! Помыслите, яко ни у каких иных народов, ни языков иных не весть таковых князей-страстотерпцев, яко Борис с Глебом, и нам, паче прочих, паче всех языков земли, достоит утвердить единство по любви! Помысли, княже, и о том еще, какова еси Русь середи народов окрест сущих, от лопи дикой до ясских Железных ворот и от югры до литвы и до немец! Мы есьмы великий народ среди тьмочисленных и разноликих племен нашея вемли! На нас взирают, нас славят, и паки жаждают уничтожить нас сугубо. Мы великий народ, и се понуждает паки к единению нашему в братней любви! В таковыя нужи, в таковой грозе и в таком почете от прочих народов - ежели мы истощим силы во взаимной ненависти - погибнем сугубо, и страшно погибнем тогда! Ни прока нас, ни остатка на лице земли не оставят завистники и враги наши ради прошлого величества нашея земли! И об ином такожде помысли, княже, вспомня горестную котору братню, ю же ныне восхоте прекратит брат твой, Михаил Ярославич! Помысли о том, что ежели добиватися единой сильной власти жезлом железным, склоняя выи братьи своея под ярмо сильнейшего середи вас, то и тогда такоже растлимся духом мы, русичи, превратим себя в стадо, несмысленно бредущее под кнутом пастыря, и погибнет то, что есть лучшее в нас, то, что еще князь Владимир и святые князи Борис и Глеб заповедали и утвердили в корени русском, то, что нас возвышает как народ над иными языками, - погибнет единение, не на законе, а на любви утвержденное, и с ним наше дружество, заповеданное нам горним учителем и святыми пращурами, наша правда, наша слава, наше величие и красота! Александр Маркович говорить умел и говорил вдохновенно. Многие и из детей боярских понурили головы, слушая его украшенную и страстную речь. И почти забыл даже боярин о пустой думе княжеской, о том, что Юрий слушает его один-одинешенек, ибо молодшие в думе княжой не в счет. И полно - да слышит ли он? Почему он глядит так прямо, даже будто и не мигая, почто встает, медленно встает на напряженно расставленных ногах... - Богом и крестом клянусь тебе, великий князь володимерский и князь московский, Юрий Данилыч, да не погубим с тобою Русскую землю всеконечно! Да будем отныне едиными усты и сердцем единым предстательствовать пред царем ордынским! И в том тебе брат твой молодший, Михайло, кланяю и умоляю ради земли, тишины, языка нашего и ради горнего нашего учителя Иисуса Христа, иже заповеда нам любовь братию! Княжеский посол говорит от лица князя, как бы сливаясь с ним в одно. И Александр Маркович сейчас говорил как бы будучи самим Михайлой Ярославичем, он так и руку поднял приветным княжеским жестом, и поодержался, намерясь и еще сказать от Писания... Но Юрий уже стоял, выпрямясь на напряженных, сведенных судорогою ногах. Он весь как бы замер, и только руки делали что-то, и когда тверской боярин опустил глаза, то увидел, что пальцы Юрия медленно двигались, как будто сами по себе, и с хрустом мяли и уродовали свиток, в коем Александр Маркович признал не сразу полюбовную грамоту Михаила. Потом эти пальцы стали драть с усилием на куски тонкий пергамен, кожа лопалась с треском и падала ошметьями под ноги князю. И тогда Юрий, прямо и бешено глядя в лицо Александру Марковичу своими разбойными голубыми глазами, сделал несколько падающих шагов и, размахнувшись, изо всей силы ударил боярина по лицу. Александр Маркович шатнулся. От удара закружило голову, и он почуял текущую по лицу кровь. Он еще ничего не понял, не сообразил, а к нему уже кинулись с двух сторон дети боярские с саблями наголо и схватили его за руки и за плечи. И было мгновение тишины: те тоже растерялись, не ведая, что вершить. И в тишине раздался дробный пакостный смешок Юрия, и сквозь смех выговорил он: - Любовь? В любовь, баешь? По слову Христа? А как под Москву приходил с ратною силой, он ищо Христу тогды не веровал? А жену отравил почто? А?! - крикнул вдруг Юрий и, вырвав саблю у одного из боярчат, слепо и страшно ткнул ею в живот боярина. - Зарезать? Тотчас! - возопил он. - Не то всех! Медведями затравлю! И дети боярские, бледнея, поволокли харкающего кровью и теряющего сознание боярина вон из палаты и по сеням, оставляя брызгучий кровавый след, по переходам, по ступеням заднего крыльца на черный двор, где и прирезали наконец, бестолково и рьяно изрубив тверского боярина едва не в куски саблями. Весть о том принесли в Тверь отпущенные Юрием спутники боярина Александра. Так закончилось <посольство любви>, последняя тщетная попытка помирить двух людей, которым вместе не суждено было жить долее на Русской земле. ГЛАВА 49 Медленно движется время в монастыре. За рублеными стенами Богоявленской обители - тишина. Размеренно бьют в било часы, размеренно правят службы в деревянном храме. Москва едва слышна отселе и не видна совсем, ежели не выйти вон из ограды монастыря. Вести и слухи доходят сюда с отстоянием и почти не мешают сосредоточенной работе иноков, переписывающих книги в свободные от служб и земных трудов монастырских часы. Приезд в монастырь великого боярина или княжича - событие. Суетится эконом, готовят особую трапезу. Но можно и тогда не покидать кельи, продолжая размеренные на годы и века вперед келейные труды. Среди крови и срама монастырь - остров. Давеча келарь повестил, что великий князь Юрий Данилыч в гневе убил тверского посла. И об убиенном боярине служили панихиду. Будто и не Юрий московский князь, будто не в его воле монастырская братия. Страсти, гнев, корысть, зависть, гордость и вожделение остались там, за стенами обители. И те, кого влекут они по-прежнему, не выдерживают, прекращают послушничество и уходят назад, в мир. Твердые духом остаются здесь навсегда, навовсе. Постригаются, принимают сан, навеки уходят от мира. У каждого из братии свой обет. У иных - несколько сразу. Молодой монах Алексий (в миру прозывавшийся Симеоном-Елевферием), старший сын великого боярина московского Федора Бяконта, принял на себя обет тяжкий - молоть зерно. И каждодневно он мелет рожь тяжелыми ручными жерновами, мелет, теряя силы (руки отваливаются и делаются совсем чужими уже через полчаса этой работы), мелет, доходя почти до обмороков, ибо к тому же строго блюдет принятое на себя воздержание в пище и питии, и никогда не нарушает данных обетов. После работы хочется спать. Просто лечь и вытянуть члены и забыться. Но он выстаивает службы и читает. Читает вдумчиво, перечитывает раз за разом знакомые страницы древних книг и сейчас, в монастыре, в монашеском одеянии, понимает их, мнится ему, иначе и глубже, чем это было дома. И ему раскрывается вновь старая как мир истина, что слово, запечатленное в книгах, доходит токмо до избранных сердец, что истина написанного раскрывается не всякому чтущему, но токмо тому, чья душа уже заранее приуготовила себя к приятию истины изреченной. А без этого хотенья сердца, без душевного ожиданья хладным и пустым покажет себя любое высокое слово чтущему его, и не зажжет оно в сердце книгочия огнь ответный. Да, хладно и пусто слово для неподготовленного чтеца! И потому приуготовление к приятию слова божия важное даже самой книжной мудрости Благорасположение чтущего, и токмо оно, делает живым слово, запечатленное в Писании. И вот почему еще сын великого боярина Федора Бяконта, надрываясь, мелет зерно ручными грохочущими жерновами, кидая и кидая горстки немолотой ржи в жерло верхнего жернова, и, лишь иногда отирая пот с чела, проверяет глазом: много ли осталось от меры, отмеренной им себе на каждодневный урок? Ибо должен он познать меру трудов народа своего. Меру трудов каждой простой бабы, что мелет рожь, отнюдь не считая это подвигом или великим трудом. Ибо, не познав этой меры, не вправе он учить людей и призывать их жить в Господе. Да и себе самому должен он дать урок, ибо должен приучить себя к тому, чтобы дух вседневно одолевал плоть. Ибо иначе не вправе он следовать стезею жизни духовной ни ныне, ни впредь. Ибо духом должен он приуготовить себя к служению и, значит, отринуть гордыню плоти своея, унизить высокоумие боярского рождения своего, стать таким, как все, и меньше всех, дабы иметь право сказать потом: смирение мое не ложно, и несть более искушений тленного мира для духа моего! Не так же ли и не с тою же целью истязали плоть свою подвижники древних времен? Приуготовляли и они дух свой к высокой цели, подавая примеры мужества в отречении. Разогни книги, и чти, и ужаснись, и вострепещи в сердце своем, и возропщи об этой судьбе: жить в пустыне, самого себя скрыв в пещере малой, и там же умереть, молча, ибо обет молчания на устах твоих, никому не сказав ни слова о знаменитом роде твоем, ни о палатах позлащенных, отринутых тобою ради молчания на берегу Мертвого моря... Или всю жизнь нести на себе язву поношения, как та дева, что скрыла себя под монашеской рясой, и лишь смертью открыть свою горнюю белизну, свою незапятнанность пред клеветою поносной, от коей могла бы она свободить себя словом единым еще и при жизни своей... Или с пением гимнов, с радостною улыбкой взойти на костер, на казнь, колесование и дыбу и, умирая, возлюбить мучителей своих, призывая глаголы Христа в темные души язычников-палачей... Многоразличны подвижничества иноков, но лишь тому пристала ряса и лишь тот оправдал высокое звание старца, кто добровольно поднял на себя тяготу большую, чем та, что лежит на мирском человеке, селянине или ремественнике. Тем же, кто скрывает под рясою желание жить не тружаясь, сладко пия и ядя, тем достоит прияти от инших не поношение и не укор даже, а одно лишь забвение. Да не будет памяти о них ни в ком, никогда! Да и то не забудем, сказанное в древнейшей книге земли: <В поте лица своего добывай хлеб свой>. И зри: племена и народы, исхитрившиеся в том, чтобы облегчить себе бремя труда, очень быстро затем выродились и исчезли с лица земли. Ибо нужно, чтобы <в поте лица>. Нужно всегда и во всем предельное усилие. И только в предельном усилии труда велик человек, только в трудовой <трудной> (а отнюдь не в легкой, лишенной тягот!) жизни - истина. Алексий мелет зерно. Сыплет и сыплет из-под жерновов тонкая серая пыль с сытным ржаным запахом. Худеет мешочек с зерном, растет горка муки. Можно ли оправдать князя Юрия? Можно ли уверовать, что в Твери, после Михайлы Ярославича, не появится в черед свой Юрий? Что нужно сделать, чтобы земная власть не порывала с путем добра, доброты и справедливости? Владимир Святой не хотел казнить разбойников, бо они те же христиане. И епископ уговорил князя применить в этом случае строгость власти. Но где предел? И кто тать, а кого лишь назовут татем за несогласие в мыслях? Для Юрия тать - Михайло (не мог же он, и правда, отравить княгиню Агафью!), для Михайлы - Юрий. Но Юрий - сын Данилы Александровича, а лучше его, говорят, не было никого. И еще есть его крестный, Иван. Мели, мели, мельница! Уже и руки стали привыкать, и уже что-то красивое кажет в скользящем кружении камня и в тонкой осыпи сыплющейся муки. И жизнь пройдет по кругам своим, и все умрут, и народятся новые люди... И что съединит их, и что останет в памяти людской? Нет, не безмысленна, не подобна злакам растущим жизнь людская! Раз возможно нам творить добро или зло, стало, возможен и выбор пути доброго или злого. И не камням, людям проповедал Иисус истины братней любви! Мели, мели, мельница. Мысль должна созреть и стать твердой, должна перейти в убеждение, больше того, стать мерилом всей жизни и поступков твоих. Голая мысль, без действования, мертва. И надо до изнеможения молоть зерно в ручных жерновах, чтобы понять этот, такой простой и такой непреложный, закон жизни. Почто проклял Иисус сухую смоковницу? Пото, что даже и дереву непристойно не приносить плодов своих! Мели, мели, мельница, крутитесь, тяжелые жернова. И ты, человек, что понял, - сделай. Иначе проклят ты, как сухое дерево в далекой Иудейской земле, ибо плодов - дел твоих, - а не одних речей, хотя бы и высокомудрых, жадают от тебя присные твои. И ежели ты не возможешь более ничего иного, - паши, сей и мели зерно, это святая работа, и в ней одной уже - оправдание жизни твоей. А ежели ты возможешь иное, делай тоже, но не гордись, не возвышай себя над пахарем. Засевай ниву душ человеческих, созидай и твори, и знай, что ты - мелешь зерно. Соразмеряй труд рук своих с усилием разума, и ежели слишком легок твой труд, усилься и делай больше, ибо несть веры тому, кто лукавит в работе своей, и несть блага в труде том, который содеян с большею легкостью, чем этот. Мели, мели, мельница! Впереди еще много труда и много лет подвига. И много большую тяготу подымет на плечи свой инок сей, нареченный в монашестве Алексием, сын великого московского боярина Федора Бяконта и крестник княжича Ивана, отныне и навсегда посвятивший себя Богу. ГЛАВА 50 Он знал, что, возможно, едет на смерть. Благословился у епископа Варсонофия и у духовного своего отца, игумена Иоанна. Анна с Василием провожали его до Нерли. Здесь он еще раз исповедался и принял причастие. Анна стояла с малышом на руках, уродуя губы и глядя на него теми страшными, отчаянными глазами, которыми смотрят русские женки на своих мужиков во все века русской истории, провожая их на войну, на каторгу и на смерть. И Василий, еще ничего-ничего не понимавший, вцепившись ручками в шею матери и охватив мать ножками, как толстенький медвежонок, тоже смотрел на отца любопытным вопрошающим взглядом, недоуменно переводя глаза с него на мать. Так и запомнилось: зеленый склон берега, церковь на горе, плывущая среди белых облаков, и женка с дитем на руках, в узорном долгом наряде, по бровям замотанная во владимирский синий с золотым шитьем плат, высокая, стройная, с кричащими, полными мольбы глазами и губами, искусанными в кровь, - только бы не возопить, не пасть ничью на землю, царапая травы и цветы, что как пестрый ковер разлеглись под ее ногами... И слезы, вечные слезы жены, и ничего больше - родина, Русь. Дальше, к Владимиру, князя провожали старшие сыновья, Дмитрий с Александром, и бояре с дружиною. Его встречали. Юрий уже отбыл в Орду, а для большинства бояр и смердов тут, в стольном граде земли, он, Михаил, все еще оставался великим князем владимирским. Встречали и даже чествовали. Михаил не торопился, ожидаючи вестей из Орды от бояр, посланных туда с Константином. Теперь, когда пришел час тяжкий, у многих и многих раскрылись глаза на то, чем был Михаил для них и для всей Русской земли, и его не хотели отпускать. - Не езди, княже, лучше умрем за тя! - восклицали, и не ложно, бояре, кмети и простецы, прибежавшие на княжеский двор проститься с Михаилом. Жали хлеб. По небу, над главами соборов и кострами городовой стены, текли белые ватные облака. Задувал мягкий, полный медовыми ароматами лугов ветер, и так не хотелось уезжать отсюда в далекую чужую степь, к чужим и жестоким людям, добивающимся сейчас у хана Узбека его, княж-Михайловой, головы! Во Владимир прибыл царский посол Ахмыл, знакомец Михаила. Нынче все чаще и чаще послы с неограниченными полномочиями заменяли баскаков и, дорвавшись до русских городов и сел, грабили <райю> как только могли, воскрешая худшие времена хана Беркая. Послы уже не пораз разоряли Ростов и иные волжские грады, и Михаилу все труднее и труднее было оберегать хотя бы свою Тверскую волость от жадной бесцеремонности <новых людей> Сарая. Ахмыла он знал. Тот был жесток, но прям и уважал Михаила, как сильный уважает сильного. Князю при встрече, оставшись с глазу на глаз, он без обиняков сказал, чтобы тот ехал в Орду не стряпая. - Беда, князь! - говорил Ахмыл, сводя к переносью гнутые брови кочевника и цепко сжимая коричневою рукой серебряный ковш с медом. - На твою галаву беда! Кавгадый тебя обадил перед царем. Уже и рать на твой улус готова! За месяц не придеши, худа будет! Все твои городы возьмут! Кавгадый рек: да ты к царю совсем не придеши, хочеши побежать в немцы! - Ахмыл выпил, обтер ладонью усы, прямо поглядел на Михаила: - Я табе правда гаварю, на свой галава гаварю! Узбек уже повелел твоя Костянтина галоднай смертью морить, да все ему гавари: тогда-де Михаил вовсе не придет в Сарай! За месяц приди, не придешь - рать выйдет. Я сказал, ты слышал. Михаил, супясь, достал кошель, высыпал в пустой ковш горсть жемчугу, придвинул Ахмылу. Тот взял ковш, потряс головой: - Падаркам спасибо, князь, а что сказал - сказал. Ничего для тебя сделать не могу. Больши не могу. Теперь Орда закон: серебра давай! Кто больше дал, тот и прав. Плахой времен! Старый люди, честный люди плахой пора, умирай пора! Еще скажу: я не гавари, ты не слыхай. Пойдешь Орда, берегись! Кавгадый берегись. В дарога очень берегись - убьют, не допустят к царю. Слово мой помни и поспешай, князь! Вечером Михаил собрал думу. Тверские бояре многие отговаривали: - Пожди, княже! Второго сына пошли! Царь гневен, тебя не помилует! Дмитрий с Сашком, с загоревшимися лицами, наперебой предлагали поехать вместо отца: - Если надо, то и смерть примем тамо, в Орде! Михаил слушал их всех, и в сердце были нежность и боль. Он уже решил после разговора с Ахмылом, понял, что надо спешить. Пригорбясь, смотрел на все это смятенное, гневное, протестующее гнездо свое, на бояр, которых, и досадуя порою, любил, на детей, что не посрамили отца в этот решительный час. Взгляд широко расставленных глаз князя был властно-спокоен, но что-то остраненное, мудрое и уже далекое-далекое порою мерцало в глубине его зрачков. Он слегка приподнял тяжелую руку, водворил тишину. Заметил, запомнил, что и сидели нынче не по чину, не с отстоянием, а близко, сдвинувши плечи, одною тесною ватагой, словно соратники в последнем тяжком бою, сошедшие на час малый, с мыслию о смертной чаше - ю же испить кому из них предстоит? А за узкими окнами покоя лежала родимая земля. Над землею текли облака, волоча по зелени трав, по золоту спелых хлебов тени и свет. Солнце низилось, и приканчивались дневные труды. Сейчас последние запоздалые возы с тяжелыми душистыми снопами едут с полей, и цепинья перестали плясать, умолкли на токах. Сейчас доят коров, и, воротясь с полей, обожженные солнцем мужики подрагивающими от усталости руками подносят ко рту кринку с пенистым парным молоком. И в очередь белоголовые, звонкие, как галчата, дети тоже торопятся, лезут, сопя, напиться после отца белопенной сытной вологи. Мычат телята, блеют овцы, свиньи ворочаются и хрюкают в хлевах, ожидая корыта с пойлом. И уже готовится рать, чтобы все это обратить дымом, чтобы запрудить беженцами дороги и трупами обесславить поля, и уже готов огонь для сжатых хлебов и готовы веревки для женок и малых детей... И за вс╟ и вся в ответе по-прежнему он. Он один, а не Юрий, с его смешным ярлыком на великое княжение, полученным в постели покойной царевой сестры! Он мягко глядит на сыновей, на их решительные - у каждого на свой лад - лица. Запоминает. Отвечает им задумчиво и спокойно, как о давно-давно решенном: - Дети мои милые! Спасибо вам за все, и вам, бояре мои, спасибо! А только Узбек зовет меня одного, и никто не заменит меня там, где хотят моей головы! Бежать - куда? Разорят всю нашу отчину, тысячи христиан будут убиты, тысячи уведены в степь... А в конце концов Узбек доберется и до меня! Лучше уж мне теперь одному погинуть, да не губить невинных!* _______________ * Вот подлинная его речь, которую мне не удается переложить достойно, как ее излагает древняя наша летопись: <Видите ли, чада моя, яко не требует вас цесарь, ни иного кого, разве мене, моея бо главы хощет, и аще аз, где уклонюся, то вотчина моя вся в полон будет и множество христиан избиени будут, а после того умрети же ми будет от него, то лучше ми есть ныне положити главу свою, да неповиннии не погибнут>. Перед величием этих слов можно только молча склонить голову. Осталось сделать немногое. Написать ряд - разделить отчину детям. Он написал, поделил между ними земли и добро, Тверь оставив в нераздельном владении и заповедав жить в мире и не дробить княжества. Оставшись вечером наедине с сыновьями, дал им прочесть завещание. Выждал. Не позволяя юношам расплакаться, строго напомнил: - И помните, дети, важнейшее в жизни - всегда жить по совести. Чаще чтите Евангелие и повторяйте заветы Христа. Смердов берегите, яко детей своих. Любите бояр и чин церковный. Чтите, яко святыню, матерь свою. Храните чистоту телесную и каждодневно, отходя ко сну, помыслите: что доброе каждый из вас совершил в день минувший? Подобают князю храбрость на ратях и ловах, щедрость и милость к меньшим, справедливость в делах градных. Помните, что гость торговый - ваш ходатай в языках и землях. Како примете его, тако и слава пойдет о вас по странам и городам. И еще помните, чада моя милая! Отец ваш мыслил о всей Руси Великой и за весь русский народ ныне главу свою вержет. Не посрамите чести рода своего! После долго сидели молча. Тишина еще звенела, и едва доносился шум градной. - Тятя, помнишь? - сказал Дмитрий, словно просыпаясь от сна. - Мне, еще юну сущу, вепрь ногу порвал! Руда шла, а ты посадил меня на коня, дал рогатину и сказал: <Догони и повержь!> У меня в ту пору черные круги шли пред очами, а я таки догнал и прикончил ево! Помнишь, Сашко? Матка еще меня лечила травами после... Тятя, ничего нельзя сделать? - Нельзя, сынок. Надо ехать в Орду! Очень хотелось на прощанье поговорить с митрополитом Петром. Но тот был далеко, в Галиче, и свидеться не пришлось. Сыновей и ближних бояр, - тех, кто не отправлялся вместе с ним к хану, - из Владимира Михаил отсылал обратно, домой. Когда расставались, мальчики плакали. Сашко откровенно рыдал. Дмитрий крепился изо всех сил, смаргивая с длинных ресниц редкие слезы. Михаил хотел проводить их строго, как подобает воину, но и сам не выдержал. Крепко обняв Дмитрия, расплакался, и Митя, словно того и ждал, как прорвалось, затрясся, вцепившись в отца, мотая головой, захлебываясь слезами, долго-долго не хотел отпускать. Михаил освободил левую руку, привлек Сашка, так они и стояли втроем и плакали. И бояре, что отошли посторонь, дабе не смутить князя, тоже украдкою вытирали влажные глаза. Дожинали хлеб. Так захотелось вдруг вкусить напоследях горячего ржаного хлеба из новины! Лодьи проходили мимо останних градов и весей Русской земли, и мечта князя исполнилась. Уже почти на выходе в Волгу, когда пристали к берегу ради какой-то нужды, кучка селян подошла к лодье, и большелобый старик с добрым морщинистым лицом угодника Николы поднес князю ковригу горячего хлеба. И Михаил отрезал и ел, ел горячий ржаной хлеб, улыбаясь и роняя слезы, а селяне смотрели на него и потом поклонились земно, провожая. И пошли, разбегаясь по сторонам, луга и осыпи Волги, чужие станы и города, чужие смерды, пасшие стада на далеких берегах. Едучи - береглись. Два или три раза на настойчивые зовы пристать князь притворно соглашался, а потом проходил мимо. Встречные тверские купцы сказывали, где видели вооруженных татар, те места проплывали по самому стрежню реки. Единожды по каравану принялись стрелять из дальнобойных татарских луков. Были ли то посланные Кавгадыем убийцы, просто ли кто озоровал в степи - приставать, вызнавать не стали, прошли мимо. В Сарае князя встретил ханский посол и сообщил, что Узбек кочует с Ордой в низовьях и велит Михаилу ехать туда. Вооруженные ханские слуги должны были сопровождать князя в пути от стана к стану, оберегая от лихих нападений. Хоть этого-то можно стало не опасаться теперь! Почти не побывав в желто-голубом пыльном городе, они двинулись дальше, теперь уже на конях, увязав в торока казну и многочисленные подарки царю и вельможам ордынским. Степь, уже сухая в эту пору, пахла томительной горечью полыни и серебрилась ковылем. Воду и ту везли с собою в бурдюках. Хана нашли шестого сентября на устье Дона. Орда уже издали встречала шумом движущихся конских табунов, ревом и ржанием, столбами пыли с майданов, многоголосым шумом необъятного человечьего стойбища. По берегу Дона, среди кустов и тощих тополевых рощиц, вдосталь пропыленных и вдосталь объеденных и обломанных скотом, раскинулись пестрые палатки и лотки походного торга. Вездесущие армянские купцы, аланы, русичи, персы, бухарские евреи, татары, арабы, греки, фряги, генуэзцы, касоги - кого тут только не было! Среди шатров бродили непривязанные лошади, верблюды и горбоносые овцы. Черные загорелые татары толпились вокруг лотков, меняли скот, серебро и драгоценности на ткани, вино и оружие. Скоро небольшой караван русичей, уже остолпленный любопытными татарами, - многие были в оружии и явно высматривали, нельзя ли поживиться чем? - встретил прискакавший из главной ставки ханский пристав. Кое-как плетью разогнав толпу, он передал охранную грамоту и велел трем десяткам воинов, приведенных с собою, оберегать князя. С приставом вместе встречать отца прискакал Константин. Сын был, слава Богу, и живой и здоровый. Он первым кинулся в объятия Михаила, спрятав лицо у него на груди. Натерпевшись страху в Орде, надрожавшись вдосталь, он теперь, встретив родителя, чаял уже, что все беды позади. В час страха зачала его Анна, и красивый высокий мальчик получился робким, чем не пораз печалил отца. Сейчас, по четырнадцатому году, он и возмужал, и вытянулся, и еще похорошел, только вот эта непроходящая печаль в больших глазах, столь схожих с глазами Анны... И этот детский трепет всего тела. Да, могли убить, могли заморить голодом! Сказать ли тебе, сын, что отец твой приехал на смерть? Михаил ласково отстранил Константина, шепнул, что неудобно - татары кругом. Сын понял, понурил голову, поехал рядом с отцом, словно побитый. По степи там и тут разъезжали отряды разнообразно одетых и вооруженных всадников, горяча коней, круто поворачивая, то рассыпаясь, то собираясь опять в плотные ряды. Скоро вдали показались белые и узорные шатры самого Узбека. Начали попадаться всадники в дорогом оружии. Иногда, судя по щелковому или бархатному платью, это был кто-нибудь из вельмож - ближних князей, нойонов или темников татарского войска. Хан, как уже сообщили Михаилу, затеял войну против Абу-саида Иранского и медленно двигался с войсками к Железным воротам. У Орды продолжался старый спор с хулагуидами, спор, в котором персидские монголы постепенно одолевали, вытесняя ордынцев из Азербайджана и Грузии. И Узбек надумал теперь вернуть утерянное Закавказье. Когда-то русские полки помогали Менгу-Тимуру брать Дедяков, нынче хан накануне войны затевает суд над самым сильным из русских князей... И еще раз с горечью подумал Михаил, что будь жив Тохта, ему, Михаилу, пришлось бы сейчас, вместо затеянного позорища, руководить вместе с ханом этою разноплеменною ратью. (И тогда бы он еще месяц назад послал к Железным воротам изгонную рать, а пешие полки двинул сразу же за Дедяков... Смешно сейчас и думать об этом! Узбек сам заслужил бездарность своих воевод.) Вечером разбивали шатры, ставили княжескую вежу близ торга, вдали от ханской ставки. Так повелел им посланец Узбека. К самому царю Михаила не допустили ни в этот первый, ни в ближайшие дни. Вежу Михаилу собрали из легких ивовых плетенок, обтянув их войлоком и посконью, устлали коврами, поставили походный аналой и иконостас. Отходя ко сну, Михаил долго молился. Было тяжело на сердце. С утра начались утомительные объезды ордынских вельмож. Каждый чванился, принимая бывшего великого коназа урусутского. Получали дары, словно делая одолжение Михаилу. Потом ели и пили. Долго текли увертливые, по-восточному цветистые, состоящие из сотен недомолвок беседы. Один за другим прошли перед ним визири Узбека - новые хозяева Золотой Орды. Жирный большелобый, с бараньими глазами навыкате, наверняка бездарный как полководец - беглербег. Усталый, с пергаменным лицом и безжизненным взглядом равнодушного ко всему человека - казначей дивана. Сухой длиннобородый старик - хранитель печати. (С этим было особенно трудно: фанатичный мусульманин, он даже и не скрывал острой неприязни к урусутскому князю.) Чем им всем так угодил московский князь? А что Юрий успел побывать всюду и у каждого и всем сумел угодить - ясно было до всяких объяснений... С самим Юрием Михаил виделся раза два, да и то издали. Съезжаться, беседовать не было ни желания, ни даже сил. Зато Кавгадый сам пожаловал в гости. Держался нагло и льстиво. Михаил сдерживал себя, как мог, понимая, что здесь, в Орде, он уже не волен ни в чем... Вечером, исповедуясь своему духовнику, Михаил признавался: - Гневен я, гневен! И поделать с собою ничего не могу, отец мой! - По-людски понять мочно, - ответил старик, вздохнув и осеняя князя крестом. - А только, батюшка, покрепись! Твой жеребей ныне - аки у Христа перед Пилатом, что ж делать-то! Измаильтяне ся радуют, а ты, княже, не кажи нехристям духа гневна, паки будь радошен, им же на кручину! Потупясь, иерей выговорил сокрушенно: - Я бы, старый, и то за тя с радостию жизнь свою отдал, кабы кому нужна была... Что же делать-то, княже! Токмо терпети... Михаил побывал у всех ханских жен. Дарил мехами, сукнами и паволоками, узорной кованью, сканью тверских и владимирских мастеров, розовым новгородский жемчугом... Жены радовались подаркам, на тверского князя смотрели с пугливым любопытством - и здесь Юрий сумел понравиться больше, чем он. Было только одно отрадное посещение. Царица Бялынь, византийская княжна из рода кесарей Палеологов, приняла Михаила с глубоким сочувствием. Икону тверского письма, поднесенную князем, поцеловала и спрятала на груди. К прочим подаркам отнеслась равнодушно, видно было, что ее, византийскую христианку, судьба князя-христианина тут, в недавно завоеванной исламом стране, заботила кровно, помимо всяких даров. - Постараюсь помочь! - шепнула она Михаилу на прощанье по-гречески, и этот робкий шепот (не услышали бы рабыни) больше всего открыл Михаилу, как плохи его дела. Наконец князя Михаила принял сам Узбек. Принял в своем огромном шатре, сидя на троне среди жен и массы придворных. На дары Узбек едва глянул. Сидел прямой, еще более, чем раньше, красивый. Протекшие годы прибавили обличью хана, его точеному лицу мужественности. На Михаила он поглядел только раз, - когда князь, вошедши в шатер, поклонился ему, - после смотрел мимо него и едва шевелил губами. Толмач переводил уставные приветствия Узбека и ответы Михаила. Так и окончился прием. Только через два дня Михаилу передали, что хан сильно гневается, считая его убийцей своей сестры. Михаил не спал целую ночь, постепенно, шаг за шагом, припоминая всю болезнь Кончаки - действительно, подозрительную болезнь! Следовало допросить с пристрастием лекаря, чего он не сделал. Следовало допросить, прежде чем отпускать в Орду, всех пленных рабынь и слуг Кончаки... Одна, говорят, повесилась от любви к какому-то из его молодших дружинников... От любви?! Не здесь ли разгадка! Но с мертвой уже не спросить... Зато жив Кавгадый. Но его, увы, не допросишь! <Ищи, князь, ищи>, - понукал он себя, вспоминая все новые и новые подозрительные подробности. Следовало найти иголку в стоге сена - бывших слуг и служанок Кончаки здесь, в Орде (или в Сарае, или даже на Москве!). Наутро он вызвал вернейших слуг. Рассказал дворскому. Вечером ему привели несколько купцов-христиан: аланов, армян и русских, и все, многие даже отказавшись от платы, уверили князя, что будут искать и приложат к тому все силы. Никто из них раньше не видал Михаила, но, бывая в Твери, знали порядки тамошнего мытного двора, а такие вещи купцы умеют ценить особенно, и Михаил, проводив торговцев, даже омягчел душою. Правителю страны, издающему справедливые законы, редко удается так вот прямо встречаться и толковать с теми, ради кого эти законы бывают изданы, и сейчас, когда приходилось думать о возможном конце жизни, Михаил немножко даже погордился торговыми порядками, устроенными им во своем княжестве. Купцы начали негласные поиски, обнаруживали то одного, то другого из бывших слуг, но столь желанной ниточки пока не находилось. Выяснили, впрочем, что у Кончаки была не одна особо приближенная девушка, а две - Фатима и Зухра, - и удавилась из них первая, а вторую пока еще не нашли, и что с ней случилось - не знают... А время шло. Через полтора месяца был назначен суд князю. Орда между тем медленно двигалась на восток, к Железным воротам, минуя ясские, касожские и греческие селения, и все время на краю степи подымались, словно сгустившиеся облака, сизые и голубые твердыни Кавказа, причудливо изломанные, с полосами и пятнами снега на гранях гор. И такой был покой в этих облачных нагромождениях, такая лазурная, почти божественная чистота и остраненность от всего, что творилось и мельтешило тут, у их подножия, что Михаилу порою страстно хотелось уйти туда, раствориться, исчезнуть в их голубом сиянии, слиться телом с прозрачным холодом далеких снежных вершин. Бялыни очень долго не удавалось поговорить с Узбеком. Будто предчувствуя неприятный разговор, хан долго не посещал свою греческую жену. И когда Бялынь, за фруктами и пурпурным вином, лишь только намекнула, что хочет вопросить о Михаиле, Узбек гневно свел свои писаные брови, пролил кубок и выкрикнул: - Довольно! Я не хочу больше слышать о Михаиле! Со всех сторон только: <Михаил! Михаил!> Ежели князья порешат, что его надо убить, пусть убьют! Бялынь промолчала, пережидая гнев хана, оправила шелковое покрывало низкого ложа. Подумала: вот сейчас встанет и уйдет, и тогда - конец! Тогда и для нее беда. Начнут говорить об охлаждении Узбека к своей византийской жене, завистники начнут глумиться над нею... Узбек фыркал неизрасходованным гневом, расшвыривал подушки. Ежели бы жена возразила, быть может, и ушел бы. Но молчание гречанки обезоруживало его. Хотелось спора, чтобы в споре убедить до конца и самого себя. Бялынь, почуяв это, решилась: - Мой повелитель! Не за Михаила, но за тебя боюсь я! Твою справедливость славят во всех странах, но до конца ли ты убедился, что тверской князь заслуживает казни? - Твой тверской князь отравил мою сестру! - жестко отмолвил Узбек. - Этого одного достаточно для приговора о смерти! - Михаил - воин! - возразила, пожав плечами, Бялынь. - Зачем воину убивать женщину? Он пощадил Кавгадыя и даже с честью принял у себя... - Кавгадый мой посол! - перебил, вновь распаляясь, Узбек. - А жена Юрия - твоя сестра! - возразила гречанка. - Неужели твой Михаил (она сделала чуть заметное ударение на слове <твой>) столь глуп, что не знал об этом или не ведал, какое горе причинит кесарю Узбеку смерть его сестры в тверском плену? Узбек несколько мгновений молча глядел на Бялынь, осмысливая сказанное. В чем-то, возможно, она была и права, но уже столько и без конца было говорено об этом тверском князе, этом русском гордеце, не ведающем, видно, что Русь состоит в подчинении у Орды... И к тому же, как настойчиво повторяет главный кадий, урусутам, с их распятым богом Исой (который и не Бог вовсе, а только один из пророков Бога истинного!), урусутам давно надо показать твердость ханской воли! И этот Михаил, которого вся Суздальская земля упорно продолжает считать великим князем, невзирая на ярлык, данный им, Узбеком, московскому коназу Юрию... Тут стройные доселе рассуждения Узбека запутались, и он выкрикнул опять, прикрывая гневом бессилие мысли: - Ты брала от него подарки! - Все жены брали! - тотчас возразила Бялынь. - И ты сам тоже брал подарки Михаила! Решительно эта гречанка стала считать себя слишком умной! Узбеку уже расхотелось оставаться у нее на ночь, и, пренебрегая молвою, которая, конечно, уже завтра утром разнесет слух о его размолвке с дочерью Палеологов, он поднялся и начал застегивать пояс. - Ты уходишь, повелитель? - спросила Бялынь, понурясь. Служанки уже кинулись подавать хану мягкие сапоги и расшитый золотом халат. - Прости, но заботы государства не оставляют меня и по ночам! - напыщенно, скорее для служанок, чем для Бялынь, выговорил Узбек. - Тогда, повелитель, выпей на прощанье! Узбек принял кубок из рук гречанки, осушил и, несколько смягчась, на минуту привлек ее к себе. Греческая жена так готовно, с такою женской беззащитностью и тоской приникла к нему, что Узбек чуть было