ловно говоря: "Все пропало!" - но ксендз провинциал слегка усмехнулся и пожал плечами. - Ума не приложу, что делать, - сказал он. - А ты как мыслишь, пан ксендз? - спросил он своего друга. Старик снова пристально посмотрел на него. - Я полагаю, что ксендзу Сурину надобно тотчас возвратиться в полоцкий монастырь. - И я так полагаю, - молвил провинциал. Ксендз Сурин подумал о своей бессолнечной келье и увидел мысленным взором кипу скучных богословских книг, нагроможденных на полочке под окном, осиротевших книг, и припомнил все, пережитое здесь, в Людыни. И почудилось ему, что он живет здесь уже давно, что комнатка в амбаре стала ему родной, что только здесь он и жил по-настоящему. Вспомнились ему улыбка сестры Малгожаты от Креста, ксендз Лактанциуш и ксендз Имбер, и золотистый свет осеннего солнца в малой трапезной, где он впервые увидел мать Иоанну, и улыбка Казюка, и его почтительно повисшие руки. Нет, не хотелось ему все это покидать - и в то же время он ощущал в себе действие бесовских сил, подобное непрестанному кружению крови в жилах. Ужас его положения явился ему во всей отвратительной своей наготе, и ему стало страшно. Он безумно страшился мира, который его окружал, мира, чьи просторы - о, счастье! - были свободны от бесов. Там, напротив, полно было ангелов, о которых говорил реб Ише, там кишели легионы непостижимых существ, чьим предводителем был могучий Митатрон, но к ним его проклятой и обреченной душе, истерзанной грешными желаниями, уже не было доступа. - Я хотел добра, - начал он слабым, робким голосом, который постепенно становился уверенней, - только добра. Охваченный великим состраданием к матери Иоанне, я молил бога, чтобы он дал мне претерпеть муки, которые терпит она. За ее душу я предлагал свою душу и как бы открыл в своем сердце дверь демонам, что владели ею. Бог услыхал мою мольбу... - Ты ходил к цадику, - вдруг, вовсе не к месту, заметил старик Брым и горестно покачал головой. - И вот я на дне. De profundis clamavi... [Из глубин я взывал... (лат.); Псалом 129, 1] Провинциал кротко развел руками. - Любезный отче, - сказал он, - не вздумай господу богу указывать. Пути его неисповедимы, и, быть может, твое несчастье это тропа к величайшему счастью... - Ах, отец провинциал, - вздохнул ксендз Сурин со все возрастающим отчаянием, - не говори мне о величайшем счастье. Я от него так далеко - будто стою где-то у моста и вижу на другой стороне мать Иоанну, исцеленную мною, всю осиянную солнцем. А я стою во тьме, под крылом нетопыря, погруженный во мрак ночной. И мост этот мне не пройти. - Но ведь ты ее исцелил, - опять не к месту вставил ксендз Брым. Провинциал нахмурил брови. - Еще неизвестно, исцелил ли, неизвестно, - жестко сказал он. - Жизнь хвали после смерти, как день - после захода солнца, учит Священное писание. Пусть не мнит о себе... - Что ж я могу мнить о себе? - простонал ксендз Сурин. - Отчаянию моему нет равного. В один миг разверзлась предо мною бездна. И ныне я ничего не вижу, одну лишь эту страшную бездну. Хожу с опаской, ступаю медленно, словно по узкой кладке. И ни о чем ином я не могу думать, лишь непрестанно думаю об этой ужасной пропасти, которая меня зовет, затягивает! О-о!.. - Отчаяние - грех супротив святого духа, - заметил ксендз Брым. - Значит, еще один грех, - вскричал ксендз Сурин, ударяя ладонью по столу, - еще одно обвинение на суде над моей душой! О боже, боже! Провинциал взял руку ксендза, так и оставшуюся на столе, и сердечно ее пожал. - Брат Юзеф! - заговорил он потеплевшим голосом. - Возьми моих лошадей и возвращайся в Полоцк. Я останусь тут на день-другой у отца Брыма, и в монастырь мы сходим с ним вместе. А ты поезжай, брат Юзеф, поезжай сейчас же. Сама дорога успокоит тебя. Теперь осень, земля черная, грязь лошадям по брюхо, хотя сегодня уже заморозки были. Войдешь в свою келью, посидишь со своими книгами, и, бог даст, бесы один за другим покинут тебя, а нам оставят и тело твое и душу. - Не так-то легко расстаются они со своей добычей! - хмуро заметил отец Брым. Ксендз Сурин с испугом взглянул на провинциала; дрожа всем телом, он вскочил на ноги, попятился от стола, пока не очутился у стенки, и закричал: - О, самое худшее я еще не сказал, но должен сказать вам, святым отцам. Этот бес - или бесы - завладел мной полностью, стал моей душой, мною самим: он - это я, я - это он! - но я не хочу избавиться от него! Ведь это тот бес, который владел ее душой и ее телом! 13 И все же следующим утром отец Сурин на рассвете уезжал из Людыни. Ксендз провинциал, как и говорил, остался в местечке, к дому приходского ксендза подъехал только Юрай. Старик провожал ксендза Сурина; тот, разбуженный от глубокого сна, двигался как лунатик. Кроме Юрая, в повозке сидел Казюк. - Я отвезу ксендза капеллана, - сказал он старому ксендзу, - хозяйка мне разрешила, а ворочусь на лошадях, что поедут за провинциалом. Через несколько дней. Юрай упряжкой занят, а его-то нельзя без присмотра оставлять. Может и беда приключиться. На лице ксендза Сурина смутно, будто за завесой, засветилась улыбка. Юрай и Казюк подсадили его в бричку, бросили туда захваченный в амбаре узелок с пожитками и тронулись через рынок вниз, к мосту. Когда проезжали мимо дома цадика, ксендз Сурин отвернулся. Потом похлопал Казюка по колену. - Доброе ты дитя, - молвил он, - жалеешь бедного грешника. Чем я тебя отблагодарю? Только это и произнес он в первые часы поездки, после чего, сосредоточившись на своих думах, замолк. Ему казалось, что все его нравственные силы вянут, корежатся, как листья растения, обожженного огнем. Мир и все мирские дела - даже духовные - он видел, будто сквозь слой голубого дыма, идущего от дьявольского очага. Безразличны становились ему монастырь и местечко, Казюк и Иоанна, а также участь их душ. Мысленный взор его был прикован к глубинам собственного естества, он видел спящих бесов и рядом с ними - еще живые в нем драгоценные свойства духа, которые в любой миг могли пойти прахом, и тогда он низвергнется в пропасть, столь устрашавшую его и уже не раз являвшуюся его взору. Но теперь бездонная эта пропасть казалась ему более близкой, ощутимой, более реальной, чем все окружавшее его в действительности. Она едва ли не была ему желанной, и это было всего ужасней - стремление к небытию, томившая его любовь к черной бездне, к простиравшейся перед ним мертвой пустыне и к беспредельному одиночеству. Все, что предстояло ему пережить, вдали от матери Иоанны, - даже сама вечность, - было ему безразлично. И что особенно странно: среди людей, пред лицом бога, который, чувствовал он, следит за каждым его шагом, с угнездившимися в нем бесами, которые, даже погруженные в сон, наполняли его существо тяжким, клубящимся мраком, его, острее всех прочих чувств, томило холодное, как сталь, и отчетливое, как контуры рисунка, одиночество. Одиночество это не было даже чувством, оно вливалось в его уста, как напиток, - и ему становилось тяжко дышать; оно проникало в его сердце - и сердце пронзала судорожная боль. Он страшился этого одиночества - но одно оно заполонило все его чувства. Ехали очень медленно по невылазной грязи. Прошло около часа, как вдруг из лесу появился человек невысокого роста и, став на дороге, замахал рукой, чтобы остановились. Когда они приблизились, ксендз Сурин узнал Володковича. - Остановитесь, бога ради! - кричал он. - Я тут с женщиной, а она занемогла. Смилуйтесь, подвезите нас, мы на козлах сядем. Ксендз Сурин ничего не ответил. Ему, погруженному в скорбные думы, чутким ухом вслушивавшемуся в то, что творится внутри него, было совершенно безразлично происходившее вокруг. Казюк, хоть и досадовал, но возражать не мог. Пан Винцентий вывел из кустов высокую женщину, укутанную в пестрые платки; белая тонкая косынка спускалась на ее лоб, отчасти прикрывая лицо. Женщина сконфуженно отворачивалась. Все с удивлением узнали в ней сестру Малгожату. С видом самоуверенным и дерзким Володкович подсадил женщину на козлы рядом с Юраем, сам же забрался в середку брички и, усевшись на набитом гороховой соломой ковровом мешке лицом к отцу Сурину и спиной к Юраю, наказал ехать. - Прошу прощенья, любезный пан ксендз, - сказал он, потрепав иезуита по колену, - мы только до корчмы на перекрестке. А там уж сами доберемся. - И, не дождавшись ответа, прибавил: - Там нас уже будут ждать лошади - да еще какие, ого! Он с торжеством оглядел своих случайных спутников, но они его речей не слушали и не смотрели на него. Пан Володкович крякнул, захихикал и пожал плечами. Бричка тронулась. Двигались вперед все так же медленно, колеса скользили, а на выбоинах бричка чуть не опрокидывалась. Четверка добрых, сытых монастырских лошадей тянула без устали. Юрай покрикивал на них, щелкал кнутом, над лесом стояла мгла; постепенно спускаясь, она заволакивала деревья, в тумане каркали вороны. Когда подъехали к перекрестку и к корчме старой цыганки, осенний день уже угас. Пришлось остановиться здесь на ночь. Сев в корчме за стол, ксендз Сурин спрятал лицо в руках. Так недавно сидел он здесь - думалось ему - полный благих надежд. Даже воспоминание об улетавших журавлях было печальным, но сладостным. Оно смешалось с воспоминаниями, которые уже никогда его не покинут, - детство, сено, мать-кармелитка, потом монастырь, мать Иоанна, реб Ише, - увы, все обрушилось, как штукатурка покинутого дома, теперь больше нет ничего, ждет его в Полоцке келья и борьба с сатаной, быть может, до конца дней. Кто-то тронул его руку. Он поднял глаза. Возле него стояла корчмарка. Ее темные, пронзительные глаза проникали в его душу. Авдотья покачала головой. - Я же говорила, - прошептала она. Ксендз отвернулся от нее. - Хотите спать? - спросила она. - Да, хочу, - ухватился ксендз Сурин за эту мысль. - Так пойдемте. Она провела его в боковую комнатушку, воткнула в стену лучину и вышла. Ксендз Сурин, сев на топчан, погрузился в прежнее раздумье. Собственно, это было не раздумье, скорее состояние духа, полупечальное, полублаженное, какое бывает в юности, когда, едва проснувшись, мы потягиваемся, лежа в постели. Ему даже хорошо было с этой гнетущей печалью в душе, даже двигаться не хотелось, чтобы не рассеять дымку, обволакивавшую его мнимым покоем. Он засыпал, и в дремоте этой весь мир, все, что его окружало, даже все люди, встречавшиеся в его несложной жизни, сливались вместе, становились тем же, чем был он, - одной страдающей душой. "Я - это ты, ты - это я", - повторял он слова, так сильно его поразившие. Лучина догорела и погасла. Он посмотрел в окно. Когда глаза привыкли к темноте, он заметил, что облака в небе и туман на земле быстро расходятся. Ветер рассеивал их, гоня к востоку, и между мглистых клочьев стало проглядывать сапфирно-синее, прозрачное, почти весеннее небо. Бывают такие осенние ночи, когда после облачного дня небо прояснится, вызвездится все, становится как бы хрустальным шатром, и разбросанные как попало созвездия сияют влажным, будто в апреле, светом. Но только теперь это были созвездия осенние: медленно поднимались над лесом Плеяды и ползли по темно-синему небу. Сама возможность покоя, которым - хоть и было ветрено - дышала вся природа, показалась ему мучительной, а сияние звезд, бег облаков, словно ножом, ранили его сердце. Жестокость природы, равнодушно глядящей на муки сердец и умов человеческих, мнилась ему еще одной дьявольской пыткой, а покой этот - западней, в которой грозно притаилась смертельная опасность. "Заснули, - подумал он о бесах, - кажется, и впрямь заснули во мне, завалили всю мою душу своей черной плотью". Он непрестанно чувствовал в себе эти черные груды смрадного мяса. "Но нет, не заснули, а обратились в ветер, в деревья, в облака, чтобы терзать меня их безразличием. Природа вечно счастлива, по сути, она от века спасена, ибо не способна пасть, а я, предназначенный для величайших свершений, величайших чувств и постижений, я, превосходящий ее величием и могуществом, ибо познал себя и бога, внезапно низвергнут ниже любой твари, стал игралищем безмерно могучих сил зла! Что мне эти облака, эти деревья, эта луна, эти березы, уже стоящие без листьев, - когда вся эта красота только издевка над красотой, утраченной мною навеки. Я знаю, бесы, раз они уже во мне, навсегда во мне и останутся, - и то, во что я превратился, как бы и не зависит от них. Грех - это не бес, и не бесы меня одолевают, но грех, отымающий у меня то, для чего я предназначен, вотчину мою - вечность". Да, теперь он понял, что причина падения его не в одержимости бесами. И что одержимость эта, столь мучительная, постыдная, возбуждающая в людях либо обидный смех, либо холодное любопытство, ярмарочную жажду зрелища, - всего только следствие его чудовищной вины. Бесы снова будут его мучить, но мука эта не так страшна, как сознание, что он сам, по своей воле, лишил себя блаженства вечного. И тут он подумал о матери Иоанне. Несмотря на все, мысль о настоятельнице людыньского монастыря наполняла его радостью: если и согрешил он, то лишь ради того, чтобы ее исцелить. Если подвергся ужасной каре, то лишь ради того, чтобы от нее эту кару отвратить; если отдал свою душу, то отдал ее за други своя. И страшило его, как бы сатана, в злобе своей, не возвратился опять в тело матери Иоанны. Мучительна была эта борьба чувств, все тело отца Сурина дрожало, как в лихорадке. На него нахлынула тоска по тем временам, когда ни одна из необорных мыслей, которые ныне метались у него в мозгу, как обезумевшие птицы, не мешала ему познавать жизнь, мир, бога, любовь. И в этот миг он возвратился к последнему своему прибежищу, к воспоминанию о материнской любви, о теплой голубой дымке своего детства. - Я бы сказал, - прошептал он, - что тогда на свете всегда была весна. И он глубоко вздохнул, словно вбирал этот весенний воздух в свою истерзанную грудь. Снова вспомнились ему журавли, летевшие на юг, когда он ехал в Людынь. - Вольная пташка, - сказал тогда Володкович. - Вольная пташка, - повторил ксендз Сурин. - Где они теперь! Куда полетели? Что там делают? Когда вернутся? Весною, когда над лесами, болотами, озерами разольется щебетанье птиц, радость новой жизни. Ах, жизнь! А теперь осень, - прошептал он, - и листья с берез уже облетели... Он смотрел на небо почти с радостью. Опираясь на подоконник, он стал на колени - небо было совершенно чистым, между созвездиями он уже не замечал черных, плотных сгустков. Тот, кого он прежде видел в небе, был теперь в нем, и, обращая мысленный взор на душу свою, ксендз видел его, сплетшегося в клубок со своими братьями, страшный узел, подобный змеиному гнезду. Посреди этих размышлений он почувствовал, что ему что-то мешает, но что - не знал. Ему не удавалось полностью оторваться от своих душевных переживаний, чтобы это определить. Теперь же, возвращаясь постепенно издалека, от звезд и журавлей, от широко раскрытых, испуганных голубых глаз, он увидел себя в цыганской корчме, на твердом топчане, под оконцем маленькой боковушки; да, он стоит на коленях, положив подбородок на подоконник. И тогда из большой горницы до него начала доноситься странная музыка - не то скрипка, не то кобза. Кто-то в корчме играл, слышались стонущие звуки инструмента, громкие возгласы. Кто-то топал, кто-то выкрикивал "гу! га!", и половицы скрипели, как палуба старого судна. Там плясали. - Опять этот Володкович, - с досадой прошептал ксендз Сурин и поднялся с топчана. Стоя, он некоторое время прислушивался. Вот музыка зазвучала на другой лад, и женский голос затянул: Ах, матушка, голубка, Хочу монашкой быть, Ведь мужа забулдыгу Я не смогу любить... Ксендз Сурин сдвинул брови. Он не мог вспомнить, кто же это с ним приехал. - Ах, это та монашка, - догадался он, - беглая... Песня продолжалась: ...Побьет меня, бедняжку, Хочу монашкой быть... После этих слов раздался топот подков по полу и безудержный хохот. Сделав два шага, ксендз Сурин открыл дверь в горницу и встал на пороге. По корчме плыл дым от очага, затягивая все голубой пеленой; в глубине за столом сидели Казюк и Юрай. Ксендза особенно рассердил их невинный вид. На столе, заложив ногу на ногу, сидел Винцентий Володкович, держа у рта большой гребень, прикрытый куском бычьего пузыря. Пенье с этим нехитрым инструментом и звучало наподобие кобзы или скрипки. Шляхтич играл на гребне плясовые мелодии и время от времени, отрывая эту своеобразную свирель ото рта, издавал протяжный свист или выкрикивал "гу! га!". Посреди горницы, залихватски приседая, носились взад и вперед сестра Малгожата в наброшенном на плечи ярком узорчатом, видимо, только что ей привезенном кафтане, и захмелевший пан Хжонщевский, которому, видать, стало жарко в кунтуше, и он, сбросив его и сняв саблю, отплясывал в одном жупане. Они делали несколько шагов друг другу навстречу, потом кружились, взявшись за руки, и вдруг, отпрянув один от другого, разбегались в противоположные углы. Потом пан Хжонщевский снова гнался за Малгожатой плавным шагом, в ритме англеза, а она, мелко семеня, убегала от него, как в мазурке; и опять они, подбоченясь, пускались в галоп вдоль и поперек горницы. Володкович стучал подковами по скамье, а старая цыганка за стойкой притопывала, трясла плечами, звеня покрывавшими ее грудь цехинами, шаркала и повертывалась то вправо, то влево. При виде этого разврата отцом Суриным овладели не гнев или негодование, нет, ему стало мучительно жаль этих пляшущих, осужденных, как он сам, людей, и от скорби он на миг зажмурил глаза и схватился рукою за бок, так больно сжалось сердце. Ужасные дела творятся на свете! Сатана играет человеческими душами, господь бог осудил их на вечные муки, осень убивает все, даже с берез содрала зеленые листья - и весна сызнова обрекает все на такое же несчастье, а тут они, напившись, скачут под звуки гребня! Заметив ксендза, танцующие замерли, музыка оборвалась, воцарилось молчание. Все смотрели на него, а он стоял на пороге бледный как мел, схватившись за сердце. Наконец он открыл глаза, взглянул на веселившихся и улыбнулся. Но улыбка была такой страдальческой, что и самый черствый человек пожалел бы его. Ступив шаг вперед, ксендз сказал: - Почему остановились, добрые люди? Пляшите, веселитесь. Господь бог вам простит, ибо не ведаете, что творите. Произнося это, он поднял руку и благословил их, сотворив крестное знамение во имя отца, и сына, и святого духа. И ни один бес не зашевелился в нем в эту минуту. Потом он снова ушел к себе и снова преклонил колени на топчане, опершись о подоконник. Он смотрел на сапфировое, прозрачное небо - вот-вот должна была взойти луна - и на лес под звездами. Где-то в глубине леса завыли волки. В корчме опять раздались звуки, напоминавшие гнусавое бреньчанье кобзы. Володкович заиграл, но уже никто не пел и не плясал, наконец его тоже угомонили - и было слышно, как все разошлись. Казюк и Юрай спали в конюшне, на лежанке, подложив кожухи. Рядом с четверкой простых лошадок полоцкого монастыря стояла великолепная четверка киргизских коней пана Хжонщевского; они фыркали, нетерпеливо дергались и пытались кусать друг друга поверх перегородок. Как и в Людыни, ворота конюшни были распахнуты, и виднелось небо со звездами и быстро мчавшимися облаками. Холодало. Парни не спали. Казюк лежал, раскинув крестом руки, и глядел вверх, не на небо, а на черный потолок конюшни, где угнездился ночной мрак. Юрай долго молчал, но не спал и он. Тревожные мысли томили обоих. Наконец Юрай сказал: - Ну и дела... Кто мог ожидать! - Ты о чем? - Да вот, ксендз Сурин... - От любого человека можно всего ожидать. Человек - особая тварь. Юрай усмехнулся. - И почему это на него нашло? - Так бог пожелал. - А эта мать Иоанна? Что с нею будет? - Ей-то что! Будет монахиней! - А дьявол? Тут Юрай, вспомнив науку Казюка, перекрестился. - Бесы-то всегда найдут себе работу, - буркнул Казюк. - Мать Иоанну оставили, так в сестру Малгожату вселились. Видал, как отплясывала? - Это что ж, пан Хжонщевский за ней сюда приехал? - Вестимо. И его бесы опутали, ведь она ничуть не красивая. - Э, нет, мне она нравится, - сказал Юрай, - здоровая! Из лесу донесся волчий вой, тот же, который слышен был отцу Сурину в его комнатушке. - Волки воют, - помолчав, сказал Юрай. - Любопытно, с чего бы это они? - Зима ранняя будет. К морозу идет. Оба посмотрели на небо. Оно все больше светлело, ветер стихал. - А может, беду чуют. В лесу-то сейчас страшно, - сказал Казюк. - Помнишь, как в Людыни звонили, - спросил Юрай, - за заблудившихся в лесу? Стало быть, против волков. - Каждую ночь звонят, - уже сонным голосом отозвался Казюк. - Здесь-то не слышно, - усмехнулся Юрай. - Угу. - А жаль. Понравился мне этот звон. - А тут кругом тишина. - Так тихо, прямо страх берет... - В лесу все спит. - Беда не спит. Оба откашлялись, примостились поудобней. Но сон после выпитой водки не шел. - Ну как там твой батька? - спросил Казюк. - Все такой же. Злющий. - Пьет? - И пьет и дерется. Меня на прошлой неделе так отходил постромками, что я два дня сидеть не мог. - Вот как? И мысли бесовские к тебе не приходят? - Э... - неопределенно протянул Юрай. - Что значит "э"? Какие там мысли бродят в глупой твоей голове? - Да никакие, - с легким раздражением сказал Юрай и отодвинулся от Казюка. - А молишься за отца? - опять спросил Казюк. - Не-ет. - Ну, так помолись со мной вместе. Говори: боже, сохрани моего отца! - Боже, сохрани моего отца! - равнодушно повторил Юрай. - И всех, и всех, - с легкой дрожью в голосе прибавил Казюк. Юрай зашевелился. - И всех... - повторил он, потягиваясь. Но и в его голосе зазвучало едва уловимое, приглушенное мглою осенней ночи волнение. - И всех... - Аминь, - заключил Казюк. - А теперь спи! - Спокойной ночи. - Спокойной ночи. Юрай уснул. А Казюк еще долго глядел на звезды через открытые ворота конюшни. Наконец заснул и он. Волки в лесу перестали выть. 14 Вскоре после полуночи ксендз Сурин внезапно пробудился, будто от толчка, и сразу почувствовал, что тот, черный, прямо-таки распирает его изнутри, что проснувшиеся бесы разбухли, стали осязаемой реальностью и что весь он заполнен субстанцией зла, которая словно переливается через него. И он тут же вспомнил о топоре, на который наткнулся Володкович, когда они в первый раз были в этой корчме. Сатана и топор - два эти образа так явственно, так властно захватили его, что он с силой потянулся, словно отталкивая от себя покров мрака, и спросил: - Что? Ты уже здесь? - Да, здесь, - отвечал сатана. - Заберешь меня совсем? - Совсем, - ответил нечистый. И тут опять почудилось отцу Сурину, что он тонет. Черная вода заполняла не только все пространство вокруг, она была даже в нем самом, булькала в груди, в легких и выливалась из горла и носа потоком крови и мрака. Дышал он прерывисто и тяжко, свистящий воздух с трудом пробивался изо рта. Он схватился за грудь и начал раздирать на себе сорочку. - Отойди, - произнес он, напряженно хватая руками воздух, - отойди, не мучай меня! Сатана немного отпустил его. - Отойди совсем, - сказал отец Сурин и, собрав все силы, сдерживая разбегавшиеся мысли, попытался молиться. - Боже, поскорее приди мне на помощь! - всей душой вздохнул он. Дьявол еще чуточку отпустил его, отдалился, как бы отделился от мрака и навис над ним в облике нетопыря. Ксендз Сурин хотел перекреститься, но рука стала тяжелой, как камень. - Отойди! - еще раз повторил он. Дьявол захихикал. Смех был тихий, дробный, ксендзу Сурину показалось даже, что это он сам смеется так искренне, от души, но этот тихий звук заполнял все кругом, все без остатка. Во всем мире уже не было места ни для чего, кроме этого тихого смеха. Ах! - Я отойду, - прошептал нетопырь мрака, - отойду! Но коль я тебя оставлю, я должен буду возвратиться к матери Иоанне. И тогда уж не покину ее вовек. Отца Сурина пробрала дрожь. Он вспомнил глаза матери Иоанны, устремленные на него, словно она хотела сообщить ему свою душу, и огромная, невыразимая жалость объяла его, рыдания сдавили горло, дыхание снова стало затрудненным. Он думал о любимой женщине. Неужто сатана опять завладеет этим нежным телом? Он содрогнулся, и любовь его вдруг стала огромной - больше мрака, больше скорби, больше сатаны. - Я отойду, - молвил сатана, - с радостью отойду. Мне в женском теле куда приятней. Кинжалы боли пронзили ксендзу Сурину сердце, ноги, желудок. - Нет, не отходи, - шепнул он. - Как это - не отходи? Напротив, вот я сейчас оставлю тебя, ты будешь свободен, чист, светел, спасен - как бишь вы там говорите? А мать Иоанна будет моею до скончания веков. Всегда. - Останься, возьми меня. - Ты еще не весь в моей власти. Ты еще молишься! Мне еще легко тебя оставить. - Возьми меня всего. - Предайся мне навсегда. - Предаюсь тебе, - прошептал отец Сурин, чувствуя, что волосы поднимаются у него на голове, а лоб, щеки и спину заливает холодный пот. - Что ж, возьму тебя, - молвил сатана и чуть опустился над ложем отца Сурина, - возьму тебя, только мне надобна печать. - И никогда меня не оставишь? - с надеждой и отчаянием спросил ксендз Сурин у мрака. - Никогда, - шепнул сатана страстно, как возлюбленная. - И не возвратишься к матери Иоанне? - Никогда, - еще более страстно подтвердил сатана. - И мать Иоанна будет навсегда свободна от бесов? - Навсегда, - раздалось в темноте. - И будет спасена? После этого вопроса черное облако, словно мягкий пух, обволокло тело отца Сурина, он откинул голову, будто в приливе страсти, и со всех сторон послышались ему голоса - они звучали в его ушах, в мозгу, в глазах. Голоса эти повторяли хором. - Она будет святой, святой... Покров мрака снова приподнялся, и сатана молвил: - Это зависит лишь от тебя. - Что я должен сделать? - с мукой спросил ксендз Сурин. - Предайся мне навсегда, - сказал сатана. - Что я должен сделать? - опять спросил Сурин, и голова у него закружилась. На него нахлынули вдруг воспоминания детства, запахло сеном, и он почувствовал, что этот запах сена ему дано услышать в последний раз в этой жизни и что к сладостному аромату, напоминавшему о давно ушедших временах, уже примешивается иной запах - о боже, какой душный, приторный, омерзительный! - Не призывай бога! - приказал сатана. - Что я должен сделать? - спросил ксендз в последний раз. - Предайся мне навсегда, - повторил сатана и присел на край постели. В тот же миг ксендз Сурин ощутил под ногами холод пола. - Топор помнишь? - тихо спросил лукавый. - Помню! - с отчаянием ответил ксендз Сурин и вдруг увидел в воображении своем сверкающий предмет, прислоненный в сенях к чурбану для рубки дров. - Помню, - повторил он и встал на ноги. Вытянув руки в темноту, он сделал несколько неуверенных шагов. С минуту двигался, как слепой, но потом почувствовал, что кто-то его поддерживает мощной рукой. Он пошел быстрее и, ощупью найдя дверь, переступил порог комнатки. - Сюда-сюда-сюда, - тихо повторял сатана, осторожно направляя его шаги. И ксендз Сурин в ночной тишине прошел через пустую корчму, и очутился в сенях, и нащупал топор; топор стоял на том же месте, что и несколько недель назад. Потом тихо скрипнула входная дверь, потом показался вход конюшни, черневший во мраке, там в ночной темноте фыркали кони. Топор срастался с рукой Сурина в надежное, ударяющее без промаха оружие. Он чувствовал, как кровь, кружа в его жилах, переливается в топорище и кружит в лезвии. Сатана все крепче поддерживал его тело и когтистыми лапами сжимал сердце. Назойливой мухой, неустанно описывающей круги, носилось над головой ксендза кем-то нашептываемое слово: - Навсегда, навсегда, навсегда... Еще до рассвета пан Хжонщевский соскочил с постели, на которой спал с сестрой Малгожатой. Женщину одолел глубокий сон, она лежала неподвижно, свесив руку с кровати. Хжонщевский разбудил слугу и велел потихоньку, никого не тревожа, вывести из конюшни лошадей да поживей впрячь в коляску, чтобы никто не заметил их отъезда из корчмы. Володкович спал рядом со слугой и, не чуя предательства, громко сопел и храпел; от него сильно несло кислым винным перегаром. Пан Хжонщевский с презрением покосился на спящего. - Ослы, - пробурчал он, - что они себе воображают? Что я буду эту монашку повсюду возить за собой? Хватит ей этой ночи, - добавил он и, припомнив некоторые подробности, ухмыльнулся. Слуга пошел в конюшню. Ворота были открыты. Торопясь из всех сил и стараясь не шуметь, он взнуздал лошадей, вывел их из конюшни и впряг в коляску. Его немного удивило, что в том углу конюшни, где на лежанке спали Казюк и Юрай, было что-то очень уж тихо. Правда, двигался он без шума, - что ж тут дивиться, если они не проснулись. А не храпели они, видать, потому, что устали от езды, да от водки, да от плясок; стало быть, спали крепко. Только почудилось ему, будто из того угла тянет чем-то противным, приторным. Лошади тоже всполошились, стригли ушами в ту сторону. Этот запах встревожил парня. "Что бы это могло так вонять?" - подумал он и вывел лошадей, хоть они и артачились. Поеживаясь от предрассветного осеннего холода, он спешил поскорее накинуть постромки на валек и оглобли. Но тугие ремни были влажны, скользки и никак не хотели налезать. Холеные кони перебирали копытами и поводили ушами в сторону конюшни. Было темно и холодно. Легкий морозец прихватил поверху грязь, лужи покрылись пластинками льда, которые трещали под конскими копытами. Старая цыганка уже встала; молча смотрела она, стоя под стеной корчмы, на поспешный отъезд пана Хжонщевского. Она ни о чем не спрашивала, только тихо кашляла, прикрывая рот ладонью. Ночь была и правда осенняя. Когда Хжонщевский подошел к коляске, слуга сказал: - Пан камергер, там, в конюшне, кровью пахнет... Хжонщевский перекрестился. - Что ты мелешь! Оса тебя укусила, что ли? - И кони что-то чуют, пан камергер. Хжонщевский заметно встревожился. - Езжай, езжай, поживей! - приказал он и залез в кузов коляски. Тихо заскрипел под колесами песок, хлюпнула у ворот жидкая грязь, и, оставляя след в мягком грунте, коляска вскоре скрылась в темноте. Только когда уже совсем рассвело, вскочила с постели сестра Акручи и поняла, что пан Хжонщевский сбежал, оставив ее в корчме. Торопливо накинула она платок и растолкала Володковича. - Вставайте, вставайте, Хжонщевский уехал! - кричала она, всхлипывая. Володкович мигом протрезвел, скатился с постели и, подпрыгивая, стал натягивать сапоги. - Ой, несчастная я! - причитала сестра Малгожата. - Что мне делать? Куда податься? А все вы, пан добрый, виноваты. Вы меня на грех подбивали! Володкович, сильно озадаченный, не говорил ни слова; натянув сапоги, он, как был в одной сорочке, побежал в конюшню. Вернулся оттуда что-то очень быстро, лицо серое, глаза от страха прямо черные. Побелевшие его губы заметно дрожали. - Что случилось? - испуганно спросила сестра Малгожата. - Убиты, - не своим голосом прохрипел Володкович, - парни убиты, Казюк и тот другой, зарублены... - Ну, а Хжонщевский? - с отчаянием выкрикнула монахиня. - Нет ни Хжонщевского, ни его лошадей. Во дворе раздались причитания, проклятья и вопли Авдотьи, которая, должно быть, лишь теперь увидела трупы убитых парней. - Да чтоб тебя черти побрали! - кричала она. - Чтоб волки тебя загрызли! Чтоб тебе вечно в аду гореть! Чтоб ты света божьего не видал! Ах ты, дьявол в образе человеческом! Сестра Малгожата перекрестилась. - Чего эта колдунья завыла? Кто это сделал? - Верно, Хжонщевский, раз он сбежал, - сказал Володкович, немного овладев собой. - А где ксендз Сурин? Что с ним? - Пойдем посмотрим. Оба побежали в большую горницу, открыли дверь в боковушку и остановились на пороге с застывшими от ужаса лицами. В углу комнатки, освещенный неверным светом осеннего утра, выпрямившись во весь рост, стоял ксендз Сурин, очень бледный, приложив палец к губам. Он усмехался, хотя лицо его, руки и сутана были испачканы кровью. В левой руке, пряча ее за спиной, он что-то держал. - Отец Юзеф, - закричала сестра Малгожата, - что с тобой? - Тише, тише, - произнес ксендз Сурин мягко, и в голосе его звучала улыбка, - они невинные, они попали прямо в рай. Он вынул из-за спины руку с топором и, вдруг придя в себя, с омерзением отшвырнул топор на середину комнаты. Лезвие было покрыто густыми красными пятнами. - А ты, отче? - горестно воскликнула сестра Малгожата, бросаясь к ксендзу и в порыве жалости и сострадания хватая его за руку. - А ты? Подумал ли ты о себе? Ксендз Сурин повернулся лицом к стене, прислонился к ней лбом и вдруг горько, по-детски заплакал. - О, боже мой, боже мой! - стонал он сквозь слезы. - Теперь я вечно пребуду во власти сатаны. Сестра Малгожата, раздираемая противоречивыми чувствами, прижалась лбом к его испачканной кровью руке. - Отче, - со страстью прошептала она, - Хжонщевский меня бросил. Слова эти прозвучали так неожиданно, что Володкович, неподвижно стоявший у порога и глядевший на эту странную сцену, прыснул коротким смешком. Ксендз Сурин весь затрясся, как в судорогах. - Возвращайся, - закричал он, - возвращайтесь оба в Людынь и привезите ко мне отца провинциала! Немного спустя Володкович запряг лошадей и подъехал к дверям корчмы. Сурин, на вид спокойный, но с неотмытыми пятнами крови на лице, провожал сестру Малгожату, которая опять надела на себя монашеское платье. Сестра жалобно, визгливо рыдала, как невеста на свадьбе, и, подперев кулаком щеку, клонила голову. Володкович держал вожжи, Сурин усадил с ним рядом сестру Малгожату и, не выпуская ее руки, быстро и как бы через силу произнес: - Скажи, сестра, матери Иоанне, что все это ради нее. Понимаешь, ради ее блага, чтоб ее исцелить, чтоб удержать у себя бесов, - а то они хотели вернуться к ней... Понимаешь? Скажи ей, скажи, не забудь... Скажи, что это я из любви... Сестра, словно онемев, со страхом уставилась на ксендза Сурина. Даже слезы на ее щеках вмиг высохли. Но вот Володкович отчаянно заорал на лошадей, четверка тронулась, и вскоре повозка с сестрой Малгожатой исчезла в осеннем тумане, плотной стеной подымавшемся от леса. Ксендз Сурин спокойно повернул в конюшню; преклонив колени у топчана, на котором лежали тела убитых, он начал читать заупокойные молитвы. Авдотья за день раз-другой заглянула туда - ксендз, стоя на коленях, все молился. На другой день под вечер приехал ксендз провинциал и с ним еще кто-то из Людыни. Казюка и Юрая схоронили в лесу, неподалеку от корчмы, а Сурина провинциал забрал с собой в Полоцк. А еще провинциал привез весть, что бесы снова вселились в мать Иоанну от Ангелов. Лишь через несколько дней она исцелилась вполне и до конца долгой своей жизни управляла людыньскими урсулинками. После благолепной ее кончины посох настоятельницы перешел в руки известной благочестием своим и трудолюбием сестры Малгожаты от Креста. ПРИМЕЧАНИЯ 1. Отец провинциал - в иерархии католической церкви духовное лицо, в ведении которого находятся принадлежащие к одному ордену монастыри, коллегии и прочие духовные заведения на территории данной "провинции". 2. Королева Констанция (1588-1631) - вторая жена польского короля Сигизмунда III Вазы (1566-1632, король с 1587). 3. Королевич Якуб - старший сын польского короля Яна III Собеского (1624-1696, король с 1674) и француженки Марии Казимиры д'Аркьен (1641-1716), с 1685 жены короля. 4. Эмпедокл - древнегреческий философ, поэт, врач и политический деятель (ок. 490-430 до н. э.), жил в г. Агригенте (теперь Агридженто) на о.Сицилии. 5. Пресвитерий - часть костела, в которой находится главный алтарь, обычно отделенная балюстрадой. 6. Престолы - по учению христианской церкви, один из девяти чинов ангельских. 7. Адонаи (древнеевр.) - Господин, Господь. 8. Святой Игнатий Лойола (1491?-1556) - основатель ордена иезуитов. 9. Псалом 58, 2-6. 10. При дворе польского короля Владислава IV Вазы (1595-1648, король с 1632) пользовалась большим успехом итальянская опера и комедия. 11. Король Стефан Баторий (1533-1586, король с 1557) участвовал в Ливонской войне с Россией. 12. По библейскому преданию, Иаков увидел во сне лестницу, касавшуюся неба, по которой восходили и спускались ангелы, и стоявший на ней бог благословил Иакова и его потомство. 13. Король Сигизмунд II Август (1520-1572), формально царствовал с 1529 г., фактически - с 1548 г. 14. Манихеец - приверженец манихейства, религиозного учения, возникшего в III веке в Персии; в его основе - дуалистическое учение о борьбе добра и зла, света и тьмы как изначальных и равноправных принципов бытия. Оказало влияние на средневековые ереси. 15. Митатрон - в учении каббалы (мистического течения в иудаизме, возникшего в IX веке), солнечный ангел, посредник между богом и вселенной. 16. Зогар ("Книга сияния") - основной текст каббалы. 17. Темура - один из трех главных способов каббалистического толкования текста Библии.