ред его глазами необозримая водная гладь. Вместе с князем пошел на берег только престарелый Вшебор. Долго стояли они молча, потом Вшебор, тяжко вздохнув, сказал: - Боже милостивый, вот я, такой старый, живу, а молодые умирают! С той поры начались для Генриха дни ожидания. Он не доверял ни слугам, ни Казимиру, сам выходил на берег и, кутаясь в широкий белый плащ, все смотрел, не горят ли костры. Ждал он с неделю, а то и больше. Но вот однажды, стоя на площадке замковой башни и глядя на величавое течение Вислы в излучине, он увидел над зелеными ее берегами темные клубы дыма. День выдался по-настоящему весенний, солнечный. К вечеру на свинцовых волнах разлившейся реки показались корабли с надутыми парусами, гребцы усердно помогали ветру. На носу переднего корабля, когда тот подошел ближе, Генрих разглядел обитый черным сукном помост и на нем - гроб под парчовым покровом. После долгого и утомительного путешествия они добрались наконец до Плоцка. Толпа в молчании расступалась перед процессией с гробом Верхославы, который несли на гору. За гробом шли ее дети, муж, родня. В давно пустовавшем замке стало людно. Приехал из Познани Мешко со своей второй женой, которую Генрих видел впервые. Мешко, как всегда, сопровождала многочисленная свита, паны, поморские князьки, дети, и был он, как всегда, очень нарядный, важный и мелочно-скупой. Епископ Александр отслужил торжественный молебен в соборе, где на высоком катафалке стоял маленький черный гроб и мерцали в полумраке свечи в руках у молящихся. Так похоронили Верхославу, урожденную русскую княжну. Генрих, давно не видевший братьев, смотрел на них с некоторым удивлением. Собственно, удивляло его то, как он прежде не замечал, что это за люди. В детстве они были всегда хорошо одеты, причесаны, вели себя чинно - сказывалось воспитание княгини Саломеи. Но в Болеславе и тогда чувствовалась какая-то необузданность, порывистость, сочетавшаяся со скрытностью дикаря. Не угадаешь, что он скажет, что сделает, и находиться в его обществе бывало порой очень тягостно. Вот и теперь он вдруг вскакивает из-за стола и принимается расхаживать по светлице веселым пританцовывающим шагом, потряхивая кудрями; а на поминках Верхославы он смеялся, даже предложил позвать в замок певцов. Правда, заметив, что Мешко изумленно поднял брови и сжал губы, Болек, должно быть, понял неуместность своего желания: махнул рукой и заслонился локтем, словно бы в порыве горя. Но, когда он отвел руку, в выражении его лица не видно было чрезмерной печали. Мешко ходил надутый, как индюк. Драгоценностей на нем сверкало видимо-невидимо, как и на его жене, взятой из Руси, двоюродной сестре Верхославы, но нисколько на нее не походившей. Эта была высокая, дородная, даже тучная женщина, окруженная целым выводком детей - своих и от первой жены Мешко. Оба чванливые, вечно занятые какими-то делами, они ни минуты не бывали одни, постоянно их сопровождала толпа челядинцев, на лету ловивших их приказания: няньки, лекари, воспитатели старших сыновей Одона и Стефана. Русские женщины - служанки Верхославы и Евдоксии (*105) - не пожелали появляться на поминках среди мужчин: они расположились отдельно в большой горнице возле сеней. Угощение надо было им носить туда, и плоцкая прислуга прямо с ног сбилась. Не мудрено, что Генриху захотелось побыть в одиночестве. За стеной его горницы хныкали малыши Верхославы Болек и Салюся, порученные надзору русской няньки. Приехала с Болеславом из Вроцлава еще какая-то княжна, родственница Пястовичей, о которой Генрих прежде не слыхал. Ее мать будто была сестрой первой жены Кривоустого и жены Петра Влостовича, то есть приходилась сыновьям Кривоустого теткой. А отец этой молодой кузины носил чешское имя Божей и происходил из рода Топоров, как Сецех и Маслав, рода, известного своей жестокостью, но древнего и, как говорили, сброшенного Пястами с княжеского престола. Что тут было правдой, а что выдумкой, никто не знал. Довольно и того, что княжна приехала в Плоцк как член семьи и начала распоряжаться в замке. На руках у нее был маленький сын, хотя никто ничего не знал о ее муже. Она опекала Кудрявого, на поминках сидела с ним рядом, ревниво заботилась о его здоровье. Все сокрушались, на нее глядя, - говорили, что Болеслав вскоре на ней женится. Имя у нее было необычное - Мария. Священники и причт втихомолку злословили о собравшихся в Плоцке князьях и их семейных делах, кое-что доходило и до ушей Генриха. Но он сразу же запретил Бартоломею докладывать ему эти сплетни. Наутро после похорон и заупокойного молебна Генрих обошел вокруг собора и стал на берегу Вислы - она здесь была еще шире, чем в Сандомире. До самого горизонта тянулась однообразная равнина. Опять было тепло и солнечно, по небу проплывали пушистые облака, плавно сходясь и расходясь, как в церемонном танце. К князю приблизился епископ Александр, моложавый и весьма учтивый человек. Он предложил Генриху осмотреть новые двери, изготовленные для собора: такую, мол, красоту редко встретишь. Задумал их еще Кривоустый, но замысел его лишь недавно с великим искусством исполнили саксонские мастера Риквин и Вайсмут. Мастеров же этих прислали сюда саксонские маркграфы, большие друзья Кудрявого. Двери и впрямь были красоты необычайной: огромные, величественные, сплошь покрытые резьбой. Пожалуй, они даже превосходили великолепием те, что француз Леонард изготовил для Гнезно и для цвифальтенской обители. - А вот княжеская чета, - показал епископ. И Генрих увидел небольшие фигурки Болеслава и Верхославы - оба стояли, молитвенно сложив руки. Крошечные лица были невыразительны, непохожи. Только строгое монашеское платье Верхославы ниспадало такими же прямыми, жесткими складками, как в тот день, когда они вдвоем молились в костеле святого Адаукта. 18 Возвращение из Плоцка в Сандомир вспоминалось Генриху как смутный сон. Они долго, томительно долго плыли вверх по реке, корабли время от времени тянули на бечевах, если берег был подходящий. Вместе с ним ехал Казимир, а Болек отстал на полпути под предлогом, что должен посетить крепость, кастелян которой давно не подает признаков жизни. Отстал и корабль, везший Марию и детей Верхославы. Прочие корабли продолжали путь по широко разлившейся Висле, мутные волны которой катились им навстречу. Старший над гребцами, опытный мореход, прибывший в Польшу из далеких северных краев, все оправдывался перед Генрихом, что плавание так затянулось. - На море дело шло бы веселей! - повторял он. Но Генрих не замечал, быстро ли, медленно ли они движутся, - ему это было безразлично. Наконец они все же завершили свое плавание по пустынным, бескрайним, как море, водным просторам и причалили к сандомирскому берегу. Плеск воды, шум деревьев, готовившихся одеться зеленью, да глухие звуки бубнов, под которые лесовики собирались на весенние празднества, - вот и все, что осталось в памяти Генриха от этого путешествия. Потом кастелян Грот, старый Вшебор и Казимир начали каждый божий день являться к нему со всякими делами, в которых он ничего не смыслил, с будничными, скучными вопросами, от которых Генрих рад бы, да не мог отмахнуться. Например, как быть с бобрами и бобровыми гонами на реках Ниде и Каменной? Священники уверяли, что бобровые гоны на Ниде и на Каменной с незапамятных времен отданы в пользование краковским епископам; а княжеские люди божились, что все это неправда, что спокон веку сандомирский кастелян охотился на бобров как хотел и когда хотел, только бы получил такой приказ от князя. Но бобры и другие подобные дела нисколько не занимали Генриха. Близилась пасха, и он благоговейно готовился к этому торжеству, решив отпраздновать его в свентокжиском монастыре на Лысой горе. Там ему наверняка удастся побыть в одиночестве и привести в порядок взбудораженные мысли. Смерть Верхославы повергла Генриха в смятение; он уже не мог, как прежде, относиться к сандомирским делам спокойно и слегка пренебрежительно, как к чему-то преходящему, суетному, лишенному высшего смысла. Встреча с братьями живейшим образом напомнила ему об их существовании, о том, что они люди из плоти и крови. Как уверенно они повелевали, как безмятежно разъезжали по своим вотчинам в окружении двора, панов и многочисленной челяди! Генрих даже стал сомневаться в осуществимости своего замысла собрать польские земли под одну руку. Он и прежде едва решался признаться себе в том, как прочно засела эта мысль в его уме и в сердце. А ныне, повидав Болека и Мешко, Генрих прямо-таки устрашился собственной дерзости. В Плоцке, толкуя с ними о всякой всячине, он убедился, что их нисколько не занимают происходящие в мире события. Когда Генрих заговаривал с Болеком о новом кесаре, своем друге, о его намерениях, о распре между Римом и кесарем, брат только посмеивался. - У нас во Вроцлаве все это давно известно! - говорил Болек, похлопывая Генриха по плечу. Но на самом-то деле он ничего не смыслил в политических комбинациях, не понимал в чем суть притязаний кесаря на Польшу, и вовсе не разбирался в системе феодальных объединений. Само собой, Генрих даже не пробовал беседовать с ним о предметах более сложных - об Арнольде Брешианском, о светской власти папы или об удивительном владыке золотого Палермо, полуязычнике Рожере. Мешко, тот был куда умней и в законах знал толк. Но закон он понимал иначе, нежели Барбаросса. Для Барбароссы закон был некоей огромной самодовлеющей силой, отблеск которой, подобно отблеску мудрости божьей, падает на землю. Мешко же признавал лишь закон, написанный на пергаменте или, на худой конец, подтвержденный свидетельством стариков. - И чего ему от нас надо? - воскликнул Мешко, услыхав о замыслах кесаря. - Пусть покажет мне пергамент, где написано, что Польша обязана платить ему дань! Генрих так и не сумел объяснить брату, что кесарь сам может написать любой пергамент, что он, кесарь, сам - источник всякого закона и права. - Я-то в этих делах понимаю! - возражал Мешко. - Никакого такого закона нет! Чего это я стану тревожиться из-за притязаний кесаря? Да я о них знать не желаю, вот и все! Поговорим лучше о Поморье. Но о Поморье тоже не удалось поговорить - тут уж Болек не желал слушать; он предпочитал созывать русских скоморохов, чьи удалые пляски и пение доставляли ему больше удовольствия, чем всякие дела. "Случись им разбирать какой-нибудь спор о бобрах, они бы это приняли ближе к сердцу", - думал Генрих. Так и разъехались братья, ни о чем не договорившись. Мешко торопился домой - рассылать сватов, женить сыновей да выдавать замуж дочерей, хотя дети его были еще от горшка два вершка. А Болек думал лишь о том, как по пути из Плоцка собрать дань. Вот и все их заботы. Генрих поэтому начал внимательней приглядываться к Казимиру. Он крепко полюбил этого юношу, самого младшего из братьев, но, без сомнения, самого доброго и разумного. Жаль только, что Казимир невысоко себя ценит, чересчур скромен, и то, о чем говорит Генрих, его нисколько, ну нисколечко не волнует. Трудолюбивый, рачительный хозяин - не больше, но в делах житейских так проницателен, что диву даешься. Сперва Генрих собирался поведать ему свои мысли, думал найти в нем опору, но отказался от этого намерения уже в ту минуту, когда Казимир чуть не поднял его на смех из-за осиекской короны. Отправляясь на пасхальные торжества в Свентокжиские горы, Генрих искал одиночества; поэтому он, как обычно, взял с собой только трех человек - Лестко, Герхо и Тэли. Попросил, правда, и Казимира поехать с ним; тот, разумеется, согласился, хотя без особой радости. Заночевали во Влостове, в нескольких милях от Сандомира. Там стоял небольшой замок, отданный некогда Кривоустым заодно со скшиньским замком Петру Дунину (*106); теперь в этом замке хозяйничал внук Петра Владимир. Он да Говорек, сын Павла из Говарчева, были самыми близкими друзьями Казимира. Генрих с удовольствием смотрел на трех молодых рыцарей; собравшись во дворе влостовского замка, они тешились стрельбой из лука, метанием копий, бегали наперегонки, а Генрих наблюдал за ними в окно из своего покоя. Вечер был прохладный. Когда юноши вдоволь порезвились и полунагие слуги вынесли им, утомленным и потным, теплые епанчи, Владимир вдруг спросил Казимира: - Ну как там твоя Настка? Казимир зашикал на друга, дернул его за длинный рукав. Генрих усмехнулся. "Ага, - подумал он, - вот теперь я кое-что узнаю!" Из всего, о чем Генрих с ним беседовал, Казимира интересовали только русские дела. Зато в них он был осведомлен гораздо лучше, чем сам Генрих, и рассказывал брату о переменах, которые произошли за время его отсутствия. На Руси все кипело и бурлило, как в котле; на киевском престоле, что ни месяц, сидел новый князь. Казимиру были известны все подробности; оказалось, что где-то за Люблином, в земле русской, у него есть знакомый - не то князь, не то воевода, - который проживает в глухом месте, среди болот и лесов. Казимир время от времени посещал его, пил у него водку, которую гнали из ржи, и веселился на славу. Что-то тут было нечисто! Генрих решил так. Он пока отдаст Казимиру городок Вислицу с окрестностями, лет десять тому назад разрушенный русскими: пусть брат строится там, пусть воюет с соседями и хозяйничает как знает, а потом Генрих позовет его княжить Сандомиром, а может статься, и кое-чем побольше. Когда Генрих сказал об этом брату, тот бросился ему в ноги, смеясь и плача от радости. Ликованию его не было границ. Они договорились, что пока Казимир не отстроит вислицкий замок, он будет жить в Сандомире с братом. - Я так скоро тебя не отпущу, - сказал Генрих. - Надо же и мне чему-нибудь от тебя научиться. Проведя ночь во Влостове и посетив место, где на землях, принадлежавших свентокжискому монастырю, шли приготовления к постройке великолепного костела. Генрих направился к Лысой горе. На сердце у него было легко и спокойно, он с нежностью смотрел на счастливое лицо Казимира. Сразу же за землями аббатства начинался густой лес. Но дорога была хорошая, по ней в это время почти беспрерывно двигались обозы, возившие камень из-за гор, из окрестностей городка Кельцы, где находилась новая епископия. Так как камень предназначался для святого дела, свентокжиские разбойники не трогали возчиков, а те, пользуясь случаем, прихватывали в Кельцах еще кое-что, кроме камня, и доставляли в свентокжиский монастырь. Вокруг Келец выросло множество новых усадеб, там корчевали леса, засевали поля и мололи на епископских мельницах отменную пшеничную муку. Вот и переправляли возчики белую мучку через горы, благо им нечего было бояться грабителей. По этой дороге наши рыцари ехали в вербную субботу. Стало уже совсем тепло, в зеленом, благоуханном бору кишмя кишели птицы и всякая дичь. Ели здесь росли густо, но кое-где попадались прогалины, и по ним бегали лесные звери; видно, знали они, что в святую неделю им нечего опасаться, и безбоязненно приближались к людям - паслись или просто стояли и прислушивались. Как приятно было Генриху смотреть на эти кроткие существа, на всех этих ланей, оленей! А Герхо держал на руке сокола - после пасхи князь собирался поохотиться в свентокжиской пуще. К вечеру они наконец услышали колокольный звон. Лестко помчался вперед. Вскоре показались струйки дыма, поднимавшиеся над хижинами, которые лепились у подошвы Лысой горы. Там жили смолокуры и дровосеки; они рубили лес, курили смолу и возили все это в Таржек на обмен. Аббат Эгидий выехал навстречу гостям верхом на муле, единственном в обители; потешно трясясь в седле, он спустился с горы и остановился перед Генрихом возле статуи святого Эммерама (*107), которая была поставлена честной братией в память о том, кто пожертвовал в монастырь кусочек животворящего древа. Генрих соскочил с коня и, сопровождаемый аббатом, поднялся на вершину горы, - правда, не ползком на коленях, как Эммерам, а попросту пешком (*108). Монастырь был бревенчатый, большой и довольно пустынный; костел тоже изрядный, богато украшенный Кривоустым, его основателем, да и Эммерам еще прислал сюда из Венгрии немало ценных даров. Рассказывали, что ему очень понравилось охотиться в здешних горах, потому-де он и облюбовал себе это местечко. На Генриха сразу пахнуло знакомой атмосферой монастырской тишины и благости. Тут ничего не добивались и все имели. Миряне заботились о том, чтобы монахи жили, не зная нужды, чтобы могли спокойно молиться богу. На них смотрели как на избранных, и правильно поступали: нельзя же всем думать только о бобровых шкурках, о золоте и о войнах! Генриху отвели простую монашескую келью, и он, улегшись на грубый тюфяк, набитый пахучим сеном, сразу же заснул. Утром, по старинному обычаю, здешние женщины принесли ему льняные полотенца, потом состоялось освящение верб. Все с удивлением смотрели на ветку Генриха, настоящую пальмовую ветку, привезенную из Святой земли. Тэли гордо нес ее перед своим господином. В костеле святили вербы, и запах вербовых сережек разносился по всей горе, по всему монастырю. А вечерами здесь ярко светили звезды. В пасхальные дни Генрих, обессилевший от поста и долгих молитв, стал раздражителен, нетерпелив. Казимир теперь казался ему никчемным вертопрахом. Он усердно готовился к исповеди - так много грехов отягощало его душу! Но, творя молитвы, он ловил себя на том, что слышит свое имя, произносимое на русский лад: "Генрих! Генрих!" Незаметно, будто змея, прокрадывалось оно в его сознание, бередило душу. И внезапно все вокруг погружалось во мрак, все, что прежде казалось простым, само собой разумеющимся, становилось трудным и невозможным. Соблюдая древний обычай, аббат здешнего монастыря каждый год отправлялся в страстной четверг вечером во главе процессии, состоявшей из наиболее чтимых монахов, в Таржек со святыми дарами и в страстную пятницу исповедовал там разбойников. Выходя из лесов, спускаясь с гор, они собирались в этот день в Таржеке, слывшем издавна святым местом. Освятили его во времена Щедрого и Германа, которые приезжали сюда охотиться, и совершила этот обряд королева Добронега (*109). Но еще при их родителе Таржек был известен тем, что здесь справляли непристойные гулянья и игрища. Был он расположен у подножия гор, там, где леса, сплошной лавиной сползающие по склонам, смыкаются с полями. Даже Генриха, повидавшего столько разных мест, многое здесь поражало. Но монахов, привыкших к польским обычаям, хоть были они чужеземцами, и сопровождавших князя юношей - Владимира Дунина, Говорека и Казимира, - как будто ничто не удивляло. По дороге в Таржек молодые рыцари вели себя совсем свободно - уходили в сторону, обгоняли процессию, возвращались, нарушая ее чинное движение. Князь Генрих в конце концов не выдержал и сделал замечание Казимиру, а тот уже усовестил своих друзей. Таржек славился по всей округе еще и тем, что сюда приходили с гор лесовики со всяким лесным товаром; здесь они встречались с жителями равнин, которые выносили на рынок муку, домашнюю утварь, луки, стрелы. Происходил обмен - иного вида торговли лесовики не знали; они платили за все куньими сороками, а порой и более ценным мехом. Рынок располагался вокруг небольшого замка, которым управлял кастелян Гмерек, и у костела, поставленного дедом Генриха, Владиславом Германом, в честь его патрона. Невелик был костел и неказист, но его гладкие стены из тесаных бревен напомнили Генриху таинственную каменную стену в лесу близ Цвифальтена, где старый табунщик Лок рассказывал ему свои истории. Костел окружали исполинские вязы и липы, ветки которых переплетались где-то под самым небом и были испещрены гнездами вечнозеленой омелы. Деревья стояли еще голые, поэтому пучки омелы, где расположенные венчиками, где собранные в гроздья, особенно бросались в глаза. Генрих невольно взглянул на них, а священник, шедший рядом с аббатом, поднял руку и осенил их крестным знамением. Бесовское зелье! Топоры монастырских служек давно бы с ним расправились, не примостись оно так высоко. Церковь строго-настрого запрещала плести венки из омелы, и ни один из здешних монахов не входил в тот дом, где у притолоки была подвешена омела. Что и говорить, глухой угол! С древних, дохристианских времен его считали местом мирных встреч и мирной торговли, находящимся под покровительством богов, однако, по мнению краковского епископа, покровительствовал ему сам дьявол. Нередко еще слышались здесь гулкие звуки бубнов, доносившиеся с гор и из лесных чащ. Но уже не собирались в Таржеке парни, разубранные в зелень, и девушки в пышных рогатых венках, а на месте старого языческого капища стоял костел святого подвижника Эгидия. Краковский епископ сумел убедить князя Кривоустого, что край этот следует препоручить его, епископа, опеке, ибо церковь должна наблюдать за тем, чтобы не возродились гнусные языческие обычаи. Болеслав послушался епископа и пожаловал ему таржекскую кастелянию (*110). А меновая торговля шла здесь так бойко, доходы приносила такие богатые, что не только епископ наживался, но и князю на содержание двора перепадала изрядная десятина. День был солнечный, приветливый, после него наступила теплая ночь. Из пущи пришли парни и девушки нести стражу у святых даров, которые были помещены на боковом алтаре в маленькой часовне. Несколько пар вошло внутрь часовни и стало на колени вокруг алтаря, остальные расположились под открытым небом. Раскладывать костры здесь не разрешалось, и все тонуло в теплом сизом полумраке, из которого доносились смешки и шепот. Генрих долго молился в костеле, потом лежал, простершись ниц, и наконец пошел исповедаться к аббату Эгидию. Француз-аббат (*111) мало что понял из его исповеди, так как Генрих говорил по-польски, и не мудрено, что Эгидий без тени удивления выслушал признания князя сандомирского. Выйдя из церкви, Генрих направился к замку. Весенняя ночь обдавала его своими ароматами, с полей долетали звуки свирели, а в пуще, несмотря на все запреты, мерно гудели бубны, как бы подыгрывая танцу. В здешних лесах всегда кипела жизнь, вольные их обитатели, homines bellicosi [воинственные люди (лат.)] отличались храбростью и частенько оказывали военную помощь князьям. Со стороны Свентомажи - места, где церковь запрещала собираться, потому что его посвятили святой деве, - доносились отголоски песен. Поближе, между замком и окружавшим город частоколом, горели костры, - там расположились на ночлег торговые люди. От костров тянуло запахами смолы и дыма, слышались приглушенные голоса. Генрих поскорей спровадил из своей горницы Гмерека и всех прочих - он сильно устал, хотелось побыть одному. Правда, после исповеди думать о Верхославе стало не так тяжело, не так больно. А далекие ритмичные звуки бубнов, наигрыши свирели и дымный запах костров наполняли его ощущением, что все вокруг него полно жизни, что по лесам этим из края в край проносится ее могучее, животворящее дыхание. Следующий день, страстная пятница, тоже был ясный. Все поднялись на рассвете, чтобы поглядеть на разбойников, которые придут исповедоваться. Этот обычай установился с тех пор, как в Таржеке были основаны монастырь и костел. Существовал он и прежде, только в самые давние времена разбойники приходили сюда раздавать беднякам то, что отняли у богатых. Вот и сейчас толпилась здесь голытьба - нищие монахи и сирые вдовы, надеясь чем-нибудь поживиться. Вскоре со стороны гор показались разбойники. Шли они попарно, рослые, бородатые, кто полуголый, кто в дерюжной сорочке, за широкие кожаные пояса заткнуты ножи, ноги ниже колен туго обмотаны тряпьем и обуты в лапти, в руках кистени, а у некоторых обтянутые кожей щиты с металлическими бляхами и за плечами луки и колчаны. На шеях у разбойников, на поясах, на щитах были навешаны длинные медные и железные цепочки, которые бренчали в такт их тяжелой поступи. Кое у кого болталась на перевязи холщовая или кожаная мошна, в которой звенели монеты. Другие вели лошадей с притороченными к седлам и чепракам сороками куньих, собольих и бобровых шкурок - не иначе как разбойники наведывались и в княжьи бобровые гоны. Впереди шел старик, с виду совсем дряхлый, белый как лунь, в белой холщовой хламиде. Не было при нем ни кошелька, ни оружия, только большой железный крест висел на груди, а под длинной сорочкой бряцали тяжелые вериги, опоясывавшие его тело. - Мадей идет, Мадей! - закричали все. Это и впрямь был Мадей, некогда свирепый разбойник. Он уже давно оставил разбойничье ремесло и выкопал себе у Оленьей горы большую яму; там он жил, неся покаяние за свои грехи, там и спал на каменном ложе. Крепкий еще был старикан, - правда, опустившись на колени перед священником, он потом с трудом поднялся, а все ж у него доставало сил таскать на себе пудовые вериги. Вслед за Мадеем и прочие разбойники пали ниц перед священником, который сидел под высокими дубами, затем они поползли на коленях к костелу - загремели цепи и кистени, ударяясь о каменную паперть. Аббат Эгидий в молитвенной позе сидел пред алтарем в кресле, разбойники один за другим подползали к алтарю, простирались у ног аббата, исповедовались в своих страшных грехах. И аббат, понимавший в их речах не более, чем в речах Генриха, охотно отпускал им грехи и чертил над их головами крестное знамение. Тем временем на утоптанной рыночной площади волновалась, шумела толпа. Были тут нищие, ожидавшие раздачи милостыни, и ярыжки, сбежавшиеся со всех окрестных гор, и подручные разбойников, которые стерегли лошадей, навьюченных всяким добром. Разбойники, выйдя из костела, приступили прежде всего к торговле: шкурки, турьи и оленьи рога, лесной воск они обменивали на стрелы, сбрую, копья и мечи. А когда было покончено с этим товаром, среди которого попадались и вещи поценней, добытые в грабительских набегах, - то крепкий молот, то клещи, а то и дорогой перстень, - разбойники начали раздавать милостыню: оделять бедняков куньими и заячьими шкурками да бросать направо и налево мелкую монету. В толпу въехал на своем муле аббат; ласково улыбаясь, он смотрел на забавную возню оборванцев: как расхватывают они в один миг связки шкурок и дерутся за медяки, которые разбойники сыплют пригоршнями из своих неистощимых кошелей. Остаток дня Генрих провел в беседах с кастеляном, с Казимиром, с аббатом Эгидием. Снова обсуждали спор о бобровых гонах на реке Каменной, причем кастелян сумел представить дело так, будто притязания епископа вполне законны. Казимир, сидевший напротив князя Генриха, украдкой подмигивал ему. Окончательного решения Генрих так и не вынес. Тогда позвали старого крестьянина Квецика, проживавшего в Таржеке бог весть сколько лет, чтобы засвидетельствовал, как обстояло дело во времена князя Владислава Германа. Квецик, ни разу не запнувшись, рассказал, что еще при жизни королевы Добронеги, когда она приезжала сюда святить языческие урочища, еще тогда, мол, епископ просил королеву отдать ему эти гоны. Но стоило Генриху заметить, что в те времена, сколько он знает, краковского епископства и в помине не было, как Квецик смешался и с тревогой уставился на кастеляна. Позвали также одного из разбойников; с его приходом помещение наполнилось запахами юфти, овчины и горных вершин. Он поцеловал руку Генриху и Казимиру, а в ответ на все вопросы только посмеивался. - Я бы этих гонов епископу не отдал, - доверительно сказал он Генриху. - Других таких за сто миль не сыскать. Бобров тьма! - И, сплюнув, обтер губы тыльной стороной ладони. Разбойник был еще не стар, под его темной, словно просмоленной кожей проступали крепкие мышцы, а грудь, казалось, была вырезана из еловой древесины. И опять настал вечер. Разбойники, нахлеставшись пива и меду, уже затемно тронулись в обратный путь в свои леса. Их протяжные окрики долго были слышны в замке - то ли они перекликались, чтобы не растерять друг друга в пути, то ли просто удовольствия ради. Генрих стоял у окна и прислушивался к этим голосам лесных чащ. Бубны звучали уже тише и как будто дальше, стало еще теплей, воздух был напоен запахами горьких почек, набухавших на деревьях и кустах. "А она ничего этого не видит", - думал Генрих. Утром в великую субботу на ступеньки алтаря взошел маленький невзрачный монах, который обычно вел под уздцы аббатова мула, и, развернув тонкую тетрадку, сшитую из пергаментных листов, начал читать проповедь, но не на латинском языке, а по-польски. Генрих даже вздрогнул от удивления, монах же, будто нарочно, стал перечислять признаки сильной власти: - Могущество короля являет себя трояко: в победоносных войнах, в строгом и добродетельном правлении, в несметном богатстве... Потом перешел к поучительным примерам, показывая, как являет себя могущество короля в каждом из трех признаков. Генрих с улыбкой слушал слова: "строгое и добродетельное правление". К кому они относятся - к отцу или к деду? Правление деда уж никак не было строгим. Отца? Возможно, но добродетельным... А как же Збигнев? "Победоносные войны" тоже вызвали у Генриха улыбку, в его памяти возник образ могучего рыжебородого мужа, а потом Рожера, старого сицилийского владыки, который говаривал, что худой мир лучше доброй войны. "Чересчур много ты видел, дружище Генрих, - сказал себе князь, - и чересчур много размышляешь. Есть и четвертый признак, признак величайшего могущества: твердая рука и прямой путь; но об этом убогий монашек не скажет". После службы он подозвал монаха и попросил показать тетрадку. Она была исписана черными корявыми буковками; начав читать, Генрих убедился, что слова - польские. - Брат Озия, - сказал он, - это что за язык? В первый раз вижу такое... Монах залился румянцем. - Я просто хотел, - пробормотал он, - чтобы и на нашем, на польском, языке что-нибудь было написано... (*112) - И умолк, смутившись пред лицом владетельного князя. 19 Потом они вернулись в монастырь. Торжественные молебны в костеле продолжались до глубокой ночи, но народу было немного. Всю пасхальную неделю погода стояла прекрасная. Теплыми вечерами Генрих слышал веселые крики в пуще и рокот бубнов, а порою рычание зверей и даже их возню в зарослях - весной звери утрачивают осторожность. Дни шли однообразно, Генрих и не заметил, как миновала праздничная пора. Надо было поторапливаться с отъездом в Сандомир. Князь с удовольствием думал о том, что снова увидит свой замок и что Казимир снова примется хлопотать по хозяйству. В пути они сделали остановку, чтобы освятить первый камень для костела святого Мартина; его должен был строить один из тамошних братьев, француз Леонард. Предлагал свои услуги и другой монах, который соорудил в Гжегожевицах и в Енджееве круглые костелы для Дунина, но аббат Эгидий сказал, что Леонард искусней. И Генрих благословил Леонарда. Когда освящали это богоугодное начинание, со стороны Сандомнра прискакал рыцарь во главе сверкающего доспехами отряда и склонился перед князем. Генрих сперва не узнал его, но потом разглядел, что это Вальтер фон Ширах, его друг-тамплиер. Как было уговорено, Вальтер привел на польскую землю рыцарей тамплиерского ордена, чтобы они, поселившись здесь, воевали с язычниками. Генрих очень им обрадовался и тут же поручил Вальтеру присматривать за сооружением костела и немедля строить жилье для рыцарей. В этих хлопотах он провел в Опатове три дня, причем немалую помощь оказали ему Казимир и Виппо, приехавший вместе с Вальтером фон Ширахом. Виппо сумел-таки разыскать Вальтера и, присоединившись к его отряду, явился, как обещал когда-то, чтобы помочь князю в хозяйстве. Он и Казимир мгновенно подружились и обсудили вдвоем, как приступить к расселению тамплиеров на землях аббатства. Остаток пути до Сандомира они были неразлучны; Герхо, Тэли и Лестко тоже радовались приезду старого товарища по странствиям. И вот снова началось житье в Сандомире. Проходили дни, недели, месяцы, миновало лето, наступила осень. Казимир больше времени проводил в Вислице, но Виппо и без него управлялся на славу. Только с упрямым Готлобом он не ладил и к воеводе относился пренебрежительно, - впрочем, старик почти не вмешивался в его дела. Кастелян, убедившись, что Виппо - человек толковый, своей выгоды не упустит, но и о княжеском добре печется, во всем его поддерживал. Однако с Гумбальдом и прочими духовными особами Виппо хлебнул лиха. Трудновато приходилось ему и с Вальтером, который был слишком требователен. А когда в довершение всего приехали в Загостье иоанниты, у бедняги Виппо голова кругом пошла. К счастью, времена были спокойные, русские сидели тихо - им хватало дел со своими князьями, которые так часто менялись на престолах. Казимир нередко выезжал из Вислицы в Люблин, на границу и дальше, выпивал с тамошними князьями и все больше набирался русских обычаев, что начинало тревожить Генриха. Сандомирскими делами Генрих занимался мало, управлял ими в общем, не вникая в мелочи. Даже суд он поручил Казимиру и лишь иногда помогал брату советом, как более сведущий в законах и обычаях. Ведь Генриху посчастливилось повидать славных законодателей Рожера и Балдуина, и с Барбароссой он беседовал о законах, и с Арнольдом в латеранских виноградниках... Странно было ему теперь вспоминать всех этих людей, которых он встречал в дальних краях! Пришла осень, пора охоты; Генрих стал надолго уезжать в горы вместе с Герхо и Тэли, который заметно вырос и возмужал. И когда князь где-нибудь в осеннем золотом лесу на Кленовой горе думал о том, с какими необычными людьми сводила его судьба, они казались ему существами из другого мира. Все, о чем он с ними говорил, не имеет здесь никакого значения, никакого применения. Дебри свентокжиской пущи, как стена, отделяют его от той жизни! И не только его - всю Польшу! Ему известно, что делает Болек во Вроцлаве, известно, о чем думает Мешко, - пожалуй, Мешко немного понимает тот мир, хоть и на свой лад. Здесь - совсем другие заботы. К примеру, русские и Казимир, который якшается с ними и вечно о чем-то договаривается; или пруссы, которые раз за разом нападают на пограничных крестьян и уводят их в рабство; или же темные, злобные литвины и мрачные ятвяги, засевшие в лесах и болотах. Нет, не это волновало его, когда он беседовал с Барбароссой. Все же Генрих не оставлял мысли о том, чтобы одним ударом направить Польшу на иной путь, приобщить ее к великим свершениям. Но как это сделать? И с кем идти? С папой или с кесарем? А может, с Арнольдом Брешианским? Хозяйство свое Генрих вел неплохо. Большой и весьма неприятной неожиданностью оказалось для него то, что Болек вконец разбаловал своих рыцарей. Подумать только, за каждый военный поход Болек платит им деньги! Выходит, и Генриху, чтобы набрать дружину для похода, надо иметь в казне кучу денег или, по крайности, куньих шкурок, над которыми Виппо так потешается, не упуская, однако, ни одной возможности накопить их побольше. "Несметное богатство", стоявшее в проповеди брата Озии на третьем месте, заняло теперь для Генриха первое место - лишь выполнив это условие, он сможет приступить к "победоносным войнам". Поэтому он подгонял Виппо и Казимира, чтобы умножали его казну и выжимали все что можно из плательщиков податей. В спорах брата и Виппо с тамплиерами и иоаннитами Генрих всегда становился на сторону орденских рыцарей. Он крепко надеялся, что когда пробьет час решительных схваток, их отважные и довольно многочисленные отряды, вымуштрованные на европейский лад, будут ему опорой. Из Сандомира он почти не выезжал, особенно с той поры, как Виппо устроил здесь монетный двор. Правда, монету приходилось чеканить с профилем Болеслава, но эта затея приносила большую выгоду. Князь приказал, чтобы дань и судную пошлину платили только сандомирской монетой. Виппо советовал ему по истечении года всю эту монету у поданных изъять, переплавить на низкопробную, а старую запретить. Таким образом князь увеличит свои доходы и пополнит казну. Генрих очень увлекся этим новшеством, сам наблюдал за работой монетчиков. Был у него еще подскарбий [казначей] Анджей из Грожна, но подскарбий ведал только сбором дани, причем безжалостно притеснял мужиков и прочий люд. А Виппо заправлял монетным двором, доставлял из Кракова серебро, закупая его у евреев, своих соплеменников. Но вот однажды Анджей отправился за данью в самую глубь пущи и был там убит. Виновников не нашли. После гибели Анджея князь пожаловал его должность Виппо и ради безопасности нового подскарбия определил за его жизнь виру в семьдесят гривен серебра. А на жителей тех лесов, где был убит Анджей, наложил огромную дань да еще отправил туда Лестко с большим отрядом. Отличным воином показал себя Лестко, расправу учинил знатную, спалил немало хат и привез из похода уйму всякого добра. Было это уже после рождества. Зима стояла почти бесснежная, но едва Лестко возвратился из похода, как повалил густой снег и намело такие сугробы, что из замка не выйдешь. Все его обитатели собирались у камина в рыцарской зале, толковали о том, о сем, а Тэли, как умел, развлекал их своими песнями, которые очень нравились князю Казимиру, - он о ту пору был в Сандомире. Тэли теперь пел хуже, чем раньше, - у него ломался голос и на верхней губе пробивались усики. Так проходило время. Сандомирский замок то заносило снегом, то опять пригревало солнце. Хозяйство шло своим чередом, соседи не тревожили, и Генрих часто выезжал на охоту. Виппо пригласил в Сандомир немца Людвига, который, по распоряжению князя, заложил виноградники на склоне замковой горы до самой Вислы и на других возвышенных местах - надеялись уже в будущем году делать свое вино. В погребах замка копились богатства, и все более густой слой пыли покрывал корону Щедрого, покоившуюся в деревянном ларце. Казимир о ней забыл, да и Генрих, пожалуй, тоже. Незаметно для него самого средство становилось целью, мысли его теперь были заняты хозяйством в замке и в кастелянских крепостях, заботами о том, чтобы кастеляны исправно собирали подати и дань с ополья. Да и на кого мог бы он опереться, кто поддержал бы его, вздумай он пойти на братьев? И Генрих таил свои замыслы ото всех, особенно от Казимира. Молодые легко мирились с существующим положением. Казик то и дело увозил к себе Влодека и Говорека во вновь отстроенную Вислицу, где они охотились да пировали. Пиры Казимир любил до страсти, и не было для него лучшей забавы, чем слушать разухабистое пенье русских певцов, которых Генрих даже близко не подпускал к Сандомиру. Так оно шло себе помаленьку. Болек женился на Марин, признал ее сына своим; все осуждали его, а ему и горя мало. Приезжал он однажды в Сандомир поглядеть, как братья хозяйничают, и сообщил, что Владислав как будто опять просит кесаря пойти на Польшу. Но кесарь сейчас в Риме, коронованием занят - бояться, мол, нечего. У Генриха при этих словах екнуло сердце, однако виду он не подал. Только сказал брату - пусть не надеется на него и на его дружину, ежели кесарь вступит в Польшу. А на тамплиеров тем паче. Болеслав заинтересовался тамплиерами, их храмом, усадьбами, но ненадолго. Вскоре Казимир увез его в Вислицу, там он охотился, бражничал и слушал русский хор. Говорили, будто Казимир завел себе каких-то девок, но об этом Генрих не желал знать - сразу оборвал Тэли, который начал ему что-то такое рассказывать. Он охотно отдал Болеславу своих искусных трубачей, чтобы краковскому князю, totius Poloniae duci [всея Польши владыке (лат.)], оказывали еще больший почет. Когда в сандомирском замке не было Казимира, жизнь замирала, становилось пусто и скучно. Генрих чувствовал, что от него словно бы веет холодом на окружающих: видно, их смущал ег