eigene Schuld, богатая элементами жалости и страха? Этот человек-брат если и не эпичен для нас, то трагичен; если не величествен, то велик по своим качествам и всемирно велик по своей судьбе. Другие люди, признав его таковым, спустя долгое время вспомнят его и подойдут к нему поближе, чтобы рассмотреть его, вникнуть в него, и будут говорить и петь о нем на разных языках, пока не будет сказано настоящее; тогда будет найдена формула, по которой можно судить его. Итак, неукротимый Габриель Оноре исчезает здесь из ткани нашей истории с трагическим прощальным приветом. Он ушел, этот цвет неукротимого рода Рикетти или Арригетти; в нем род этот как бы с последним усилием сосредоточивает все, что в нем было лучшего, и затем исчезает или опускается до безразличной посредственности. Старый упрямец, маркиз Мирабо, Друг Людей, спит глубоко. Судья Мирабо, достойный дядя своего племянника, скоро умрет, покинутый, в одиночестве; Бочка-Мирабо, уже перешедший за Рейн, будет доведен до отчаяния своим полком эмигрантов. "Бочка-Мирабо, - говорит один из его биографов, - в негодовании переправился за Рейн и стал обучать эмигрантские полки. Когда однажды утром он сидел в своей палатке, с расстроенным желудком и сердцем, в адском настроении, размышляя о том. какой оборот стали принимать дела, некий капитан или субалтерн-офицер* попросил принять его. Капитану отказывают; он снова просит с тем же результатом и так далее, пока полковник виконт Бочка-Мирабо, вспыхнув, как бочка спирта, не выхватывает шпагу и не бросается на этого назойливого каналью, но увы! он натыкается на конец шпаги, которую назойливый каналья поспешно обнажил, - и умирает. Газеты называют это апоплексией и ужасным случаем" Так умирают Мирабо. * Младший офицер (от лат. subalternus - подчиненный, несамостоятельный). О новых Мирабо ничего не слышно; неукротимый род, как мы сказали, прекратился со своими великими представителями. Последнее часто наблюдается в истории семейств и родов, которые после долгих поколений посредственностей производят какую-нибудь живую квинтэссенцию всех имеющихся в них качеств, сияющую в качестве мировой величины, и после того успокаиваются, словно истощенные, и скипетр переходит к другим родам. Последний избранник из рода Мирабо, избранник Франции - ушел. Это он сдвинул старую Францию с ее основания, и он же, лишь своей рукой, удерживал от окончательного падения готовое рухнуть здание. Какие дела зависели от одного этого человека! Он подобен кораблю, разбившемуся внезапно о подводную скалу: остатки его беспомощно несутся по пустынным водам.  * Книга IV. ВАРЕНН *  Глава первая. ПАСХА В СЕН-КЛУ По всем человеческим расчетам, французскую монархию можно считать теперь погибшей; она то продолжает исступленно бороться, то впадает в слабость, так как погас последний разумный направляющий луч. Остаток сил злополучные их величества будут по-прежнему расточать, проявляя колебание и нерешительность. Сам Мирабо жаловался, что они доверяли ему только наполовину и наряду с его планом всегда имели какой-нибудь свой. Лучше бы им давным-давно открыто бежать с ним в Руан или куда-нибудь еще! Они могут убежать и сейчас, правда уже с неизмеримо меньшими шансами на удачу, да и те будут постепенно убавляться и придут к абсолютному нулю. Решайся, королева; бедный Людовик не в силах решиться ни на что. Приведи этот план бегства в исполнение или же оставь его совсем. Довольно переписываться с Буйе: какая польза от советов и гипотез, когда кругом все кипит неудержимой практической деятельностью? Крестьянин в басне сидит у реки, дожидаясь, пока она не пересохнет: перед вами, увы, не обыкновенная река, а разлившийся Нил; в невидимых горах тают снега, и вода будет прибывать до тех пор, пока все, и вы на том самом месте, где сидите, не будет затоплено ею. Многое побуждает к бегству. Побуждает голос прессы: роялистские газеты прозрачно намекают на него как на угрозу; патриотические органы яростно объявляют его чем-то ужасным. Якобинское общество, становясь все настойчивее, приглашает бежать! Как и предсказывали, Лафайет и умеренные патриоты вскоре отделяются от него и образуют новую ветвь - фейянов*; это вызывает бесконечные публичные споры, в которых победа, как это ни кажется невероятным, остается за неумеренным Якобинским обществом. Более того, со Дня Кинжалов мы видели, что самые решительные патриоты открыто вооружаются. Граждане, которым отказано в "деятельности", что теперь в шутку считается признаком некоторой тяжести кошелька, не могут купить синих мундиров и стать гвардейцами, но человек стоит больше синего сукна; можно сражаться, если нужно, в мундире любого цвета, а не то и вовсе без него, как это делают санкюлоты. Итак, пики продолжают ковать независимо от того, предназначаются ли кинжалы усовершенствованной формы, с зазубринами "для вест-индского рынка" или нет. Люди перековывают свои орала на шпаги, вместо того чтобы поступать наоборот, так как в Тюильри денно и нощно заседает так называемый австрийский комитет** (Comite Autrichien). Патриоты на основе подозрений и наблюдений знают это слишком хорошо! Если король сбежит, не произойдет ли тогда австрийско-аристократического вторжения, резни, возвращения феодализма, войн хуже гражданских? Сердца людей полны горя и безумного страха. * 16 июля 1791 г. в связи с борьбой вокруг вопроса о судьбе короля в Якобинском клубе произошел раскол. Правая часть его официально порвала с клубом и основала новый клуб, получивший (по занимаемому им помещению) название Клуба фейянов. Клуб фейянов сделался политическим центром крупной буржуазии. Его лидерами стали Лафайет, Байи и так называемый триумвират - Барнав, Дюпор и Александр Ламет. В состав Клуба фейянов вошло большинство членов Общества 1789 г. Фейяны установили высокие членские взносы (до 250 фр.), обеспечивавшие их организации замкнутый характер. Левая часть якобинцев требовала отречения короля от власти. ** Намек на придворную партию во главе с королевой Марией Антуанеттой. Немало хлопот причиняют и диссентерские священники. Изгнанные из своих приходских церквей, где они заменены священниками, избранными, согласно конституции, народом, эти несчастные укрываются в женских монастырях или иных подобных убежищах; по воскресеньям они собирают там антиконституционно настроенных субъектов, внезапно сделавшихся набожными1, и совершают или притворяются со своим тупым упрямством, что совершают богослужение назло патриотам. Диссентерские священники проходят со святыми дарами по улицам к умирающим, видимо желая быть убитыми, но патриоты не исполняют этого желания. Однако венец мучеников им все же удается получить: они принимают мученичество не смерти, а сечения плетьми. Туда, где непокорные совершают свое служение, являются патриоты и патриотки с крепкими ореховыми хворостинами и пускают их в ход. Закрой глаза, читатель, не смотри на бедствие, отличающее это несчастное время, когда в самом мученичестве не было искренности, а было только лицемерие и шарлатанство! Мертвая католическая церковь не может оставаться мертвой, нет, ее гальванизируют, заставляя вернуться к отвратительнейшему подобию жизни, - зрелище, перед которым, как мы говорили, человечество закрывает глаза. Ибо патриотки берут розги и под хохот окружающих весело секут священников по широким задам, а кстати, увы, и опрокинутых монахинь, с cotillons retrousses! Национальная гвардия делает что может; муниципалитет взывает "к принципам терпимости", отводит для богослужений диссентеров церковь театинцев (Theatins), обещает им покровительство. Но тщетно: на дверях этой церкви появляется плакат, а над ним вывешивается наподобие fasces плебейских консулов пучок розог! Пусть принципы терпимости применяют как знают, но ни один диссидент не должен совершать богослужения - таков плебисцит по этому делу, хотя и невысказанный, но непреложный, как законы мидян и персов. Упрямым диссентерским священникам запрещено давать приют даже частным образом: Клуб кордельеров открыто обвиняет самого короля в нарушении этого постановления2. Многое побуждает к бегству, но, пожалуй, всего более то, что оно стало невозможным. 15 апреля объявлено, что Его Величество, который сильно страдал в последнее время от простуды, хочет насладиться несколькими днями весенней погоды в Сен-Клу. Он хочет там встретить Пасху, неужели даже с непокорными антиконституционными диссидентами? Не думаете ли вы, что он замышляет пробраться в Компьен, а оттуда к границе? Это и в самом деле могло бы случиться: ведь короля сопровождают только два пикера. которых легко подкупить! Во всяком случае возможность соблазнительна. Рассказывают, что тридцать тысяч рыцарей кинжала караулят в лесах; да, скрываются в лесах, и именно тридцать тысяч, ведь людское воображение ничем не связано. И как легко могут они, напав на Лафайета, отнять наследственного представителя и умчаться с ним, словно столб вихря, куда угодно! Довольно! Лучше не отпускать короля в Сен-Клу. Лафайет предупрежден и принял меры. Ведь рискует не он один, а вся Франция. Наступил понедельник 18 апреля, день, на который назначен отъезд на Пасху в Сен-Клу. Национальной гвардии уже отданы приказы; первая дивизия в качестве авангарда выступила и, вероятно, уже прибыла на место. Говорят, что Maison bouche (придворная кухня) в Сен-Клу спешит с приготовлением обеда для королевской семьи. Около часа королевский экипаж, запряженный четырьмя парами вороных, величественно въезжает на площадь Карусели, чтобы принять августейших пассажиров. Но вдруг с соседней церкви Сен-Рок раздается звон набата. Уж не украли ли короля? Он уезжает? Уже уехал? Толпы народа наполняют площадь Карусель: королевский экипаж все еще стоит и, клянусь небом, останется стоять! Выходит Лафайет в сопровождении адъютантов и протискивается между группами людей, стараясь успокоить их красноречивыми речами. "Taisez-vous (молчите), - отвечают ему, - король не должен уезжать". У одного из верхних окон появляется человек, и десять тысяч голосов кричат и вопят: "Nous ne voulons pas que le roi parte!" (Мы не хотим, чтобы король уезжал!) Их величества сели в экипаж. Раздаются удары кнутов, но двадцать рук патриотов хватаются за каждую из восьми уздечек - и лошади становятся на дыбы. Толкотня, крики, брань, но экипаж ни с места. Тщетно Лафайет сердится, негодует, убеждает; патриоты, охваченные безумным страхом, ревут вокруг королевского экипажа, волнуясь, как бурное море, от этого патриотического страха, перешедшего в неистовство. Не хочет ли король бежать в Австрию, чтобы, подобно горящей ракете, зажечь бесконечный пожар гражданской войны? Остановите его, вы, патриоты, во имя самого Неба! Грубые голоса страстно обращаются к самому королю. Привратника Кампана и других придворных служителей, прибежавших, чтобы подать помощь или совет, хватают за перевязи и швыряют взад и вперед весьма опасным образом, так что Ее Величеству приходится горячо молить за них из окна кареты. Приказания нельзя ни расслышать, ни исполнить; национальные гвардейцы не знают, что делать. Гренадеры центра из батальона Обсерватории находятся здесь, но не по службе, а, увы, в полумятежном состоянии; они произносят грубые, непокорные речи' грозятся стрелять в конных гвардейцев, если те тронут народ. Лафайет то садится на лошадь, то слезает с нее, бегает, запыхавшись, убеждает, доходит до крайней степени отчаяния. Это продолжается час или три четверти, "семь четвертей часа" по часам Тюильри! С отчаяния Лафайет готов добиться проезда хотя бы при помощи пушечного жерла, если прикажет Его Величество. Но их величества по совету друзей-роялистов и врагов-патриотов выходят из экипажа и удаляются с тяжелым сердцем, негодуя и отказываясь от своего намерения. Повара в Сен-Клу могут съесть приготовленный обед сами. Его Величество не увидит Сен-Клу ни сегодня, ни когда бы то ни было3. Итак, трогательная басня о пленении в собственном дворце стала печальной реальностью. Король жалуется Собранию, муниципалитет совещается, предлагает петиции, адреса; секции отвечают мрачным, коротким отказом. Лафайет оставляет свою должность, появляется в штатском сюртуке цвета соли с перцем, и убедить его вернуться на прежний пост удается только через три дня, да и то неслыханными мольбами: национальные гвардейцы становятся перед ним на колени, заявляя, что это не лесть и они свободные люди, преклонившие колени перед статуей Свободы. Гренадер центра из батальона Обсерватории распускают - на самом деле, впрочем, все они, кроме четырнадцати, зачисляются под новым названием в другие гарнизоны. Король вынужден провести Пасху в Париже в глубоком размышлении об этом странном положении вещей, но теперь он почти решил бежать, так как желания его усилились вследствие затруднений. Глава вторая. ПАСХА В ПАРИЖЕ Проект бегства возникал в голове короля, по-видимому, уже более года назад, с марта 1790 года, и время от времени складывался в некоторое подобие намерения, но не одно, так другое препятствие постоянно заставляло его испаряться. Ведь это такое рискованное дело, которое способно привести к гражданской войне, а главное - дело, требующее усилий. Сонливая лень здесь не уместна: если хочешь бежать, и не в кожаной vache, то нужно действительно пошевеливаться. Уж не лучше ли принять их конституцию и выполнять ее так, чтобы все убедились в ее невыполнимости? Лучше или нет, во всяком случае легче. Ввиду всех затруднений оставалось бы сказать: на дороге лев лежит, смотрите, ваша конституция не может действовать! Сонной личности не требуется усилий, чтобы подражать смерти, - госпожа Сталь и друзья свободы давно уже наблюдают в королевском правительстве: оно живет faisant la mort (притворяясь мертвым). Но что же может выйти из этого теперь, когда возбужденное препятствиями желание сложилось в определенное намерение и мысль короля уже не колеблется между двумя решениями? Предположим, что бедный Людовик благополучно прибыл к Буйе; что в сущности могло бы ожидать его там? Раздраженные роялисты отвечают: многое, все. Но холодный разум возражает: немногое, почти ничего. Разве лояльность не закон природы? - спрашивают первые. Разве любовь к своему королю и даже смерть за него не славный долг всех французов - за исключением этих немногих демократов? Пусть эти демократические строители конституции посмотрят, что они сделают без своего краеугольного камня; и Франция вырвет на себе волосы, потеряв своего наследственного представителя! Итак, король Людовик хочет бежать; нельзя только ясно понять, куда. Не похож ли он на мальчика, обиженного мачехой, который в раздражении убегает куда глаза глядят, терзая отцовское сердце? Бедный Людовик бежит от известных невыносимых несчастий к неведомому смешению добра и зла, окрашенному надеждой. Он уходит, как уходил, умирая, Рабле, искать великое Быть может (je vais chercher un grand Peut-etre!). Нередко бывает вынужден поступать так не только обиженный мальчик, но и взрослый, мудрый муж в непредвиденных случаях. К тому же нет недостатка в побуждениях и обидах со стороны мачехи, чтобы поддерживать это решение на надлежащей высоте. Мятежные беспорядки не прекращаются; да и как могли бы они в самом деле прекратиться без авторитетного заклинания, при возмущении, которое по самому существу своему бездонно? Если прекращение мятежа должно быть ценой за спячку короля, то он может проснуться, когда хочет, и упорхнуть. Заметьте, во всяком случае, какие уловки и извороты делает мертвый католицизм, искусно гальванизированный, - отвратительное и вместе с тем жалкое явление! Присяжные и диссентерские священники со своими бритыми головами всюду яростно борются или прекращают борьбу только для того, чтобы готовиться к новому сражению. В Париже битье плетьми продолжается, пока в этом есть надобность; напротив, в Морбигане, в Бретани, где не было бичевания, крестьяне берутся за оружие, поднятые барабанным боем с церковных кафедр, и бунтуют, сами не зная, почему. Посланный туда генерал Дюмурье находит все в состоянии темного брожения, однако убеждается, что многое еще можно сделать разъяснениями и соглашениями4. Зато примите к сведению следующее: его святейшество Пий VI счел за благо отлучить от церкви епископа Талейрана! Конечно, поразмыслив, мы признаем, что нет живой или мертвой церкви на земле, которая не имела бы несомненнейшего права отлучить Талейрана. Папа Пий имеет право и может сделать это. Но несомненно, вправе поступить по-своему и отец Адам, ci-devant маркиз Сент-Юрюг. Посмотрите на пеструю, орущую толпу, собравшуюся 4 мая в Пале-Руаяле; среди нее возвышается отец Адам, зычноголосый Сент-Юрюг, в белой шляпе, которого все видят и слышат. Его сопровождают, как говорят, журналист Горса и многие другие из умытого класса, так как власти не хотят вмешиваться. Толпа несет высоко над головами Пия VI в мантии и тиаре, с ключами - эмблемой апостольской власти; он сделан в натуральную величину из решеток и горючей смолы. Несут также Руаю, друга короля, изображенного с кипой газет: это осужденные номера "Ami du roi", достойное топливо для жертвоприношения. Произносятся речи, совершается суд, и громогласно объявляется на все четыре стороны приговор. Затем среди великого ликования под летним небом осуществляется сожжение его святейшества из решеток и смолы вкупе с сопутствующими жертвами, возносится в пламени и рассыпается в пепел рассыпавшийся папа: право или сила со всех сторон, хорошо ли, худо ли, выполнили свое дело как могли5. Однако какой длинный путь пришлось нам пройти, начиная с Мартина Лютера* на базарной площади Виттенберга до маркиза Сент-Юрюга в парижском Пале-Руаяле, и в какие странные области завел он нас! Никакая власть не может теперь вмешаться. Даже сама религия, печалящаяся о таких вещах, должна в конце концов спросить себя: что общего у меня с ними? * Мартин Лютер (1483-1546) - выдающийся деятель Реформации в Германии, перевел Библию с латинского языка на немецкий. Вот каким необычным образом кувыркается и прыгает мертвый, искусно гальванизированный католицизм! Ибо если бы читатель спросил о том, что, собственно, представляет собой предмет спора в данном случае: какая разница между ортодоксией, или моим учением, и гетеродоксией, или твоим учением, то ответ гласил бы: мое учение заключается в том, что верховное Национальное собрание может уравнять права епископства, что уравненный в правах епископ, раз вера и требники оставлены нетронутыми, может присягнуть в верности королю, закону и народу и стать таким образом конституционным епископом. Твое же учение, если ты диссидент, заключается в том, что он не может сделать это, в противном же случае подлежит проклятию. Людское злонравие нуждается только в какой-нибудь гомоюзийной йоте или хотя бы в предлоге к таковой чтобы устремиться в изобилии сквозь игольное ушко; стало быть, люди вечно будут спорить и горячиться. И, подобно древним стоикам, под портиками В ожесточенном споре защищать свои церкви. Устроенное Сент-Юрюгом аутодафе совершилось 4 мая 1791 года. Королевская власть видит это, но молчит. Глава третья. ГРАФ ФЕРЗЕН* В это время приготовления к бегству короля, по-видимому, далеко продвинулись. К несчастью, приготовления требуются большие. Если бы наследственного представителя можно было увезти в кожаной vache, это было бы очень легко! Но это невозможно. * Граф Аксель фон Ферзен (1755-1810) - шведский офицер на французской службе и советчик Марии Антуанетты в 1790-1792 гг. Нужны новые платья, как обыкновенно при всяких эпических событиях, пусть даже в мрачные "железные" века; вспомним "королеву Кримгильду с ее шестьюдесятью швеями" в железной Песни о Нибелунгах! Ни одна королева не может двинуться без новых платьев. Поэтому г-жа Кампан ревностно летает от одного дамского портного к другому, и происходит кройка платьев и нарядов, верхних и нижних вещей, больших и маленьких; такая кройка и шитье, что лучше было бы обойтись без них. Ее Величество не может также ступить ни шагу без своего несессера, дорогого несессера из розового дерева, инкрустированного слоновой костью, с замысловатыми отделениями, где размещаются духи, туалетные принадлежности, неисчислимое множество подобающих королеве и необходимых для земной жизни мелких вещиц. Для доставки этой самой жизненной необходимости фламандскими возчиками требуется затратить около пятисот луидоров, большое количество драгоценного времени и, что крайне трудно, соблюдение тайны, которая, однако, не остается тайной. И все это во имя того, чтобы этими вещами никогда не воспользоваться6. Эти обстоятельства служат дурным предзнаменованием для удачи предприятия, но капризам женщин и королев следует угождать. Буйе, с своей стороны, устраивает укрепленный лагерь в Монмеди, собирает там полк Руаяль-Аллеман и все другие немецкие и французские войска "для наблюдения за австрийцами". Его Величество не хочет переходить границу, если не будет вынужден к тому. Не будут особенно прибегать и к эмигрантам, так как они ненавистны народу7. Старый бог войны Брольи тоже не приложит руки к этому делу; все устроит один наш храбрый Буйе, которому в день встречи освобожденный король пожалует маршальский жезл при ликовании всех войск. А тем временем, раз Париж стал так подозрителен, не написать ли иностранным послам открытое письмо, в котором попросить всех королей и людей принять к сведению, что король Людовик уважает конституцию, что он добровольно присягнул и опять присягает свято соблюдать ее, и объявить своими врагами всех, кто станет утверждать противное? Такой циркуляр рассылается через курьеров, конфиденциально сообщается Собранию и печатается во всех газетах с наилучшими результатами8. Притворство и обман в значительной мере примешиваются к людским поступкам. Мы замечаем, однако, что граф Ферзен часто пользуется своим входным билетом, на что, разумеется, он имеет достаточное право. Это щеголеватый воин и швед, преданный прелестной королеве, как и сам верховный швед. Разве король Густав*, известный пламенный Chevalier de Nord, не провозгласил себя, по древнему рыцарскому обычаю, ее слугой? Он явится на огненных крыльях шведских мушкетов и спасет ее от этих безобразных драконов, если, увы, не вмешается пистолет убийцы! * Густав III (1746-1792) - с 1771 г. король Швеции. Но в самом деле, граф Ферзен, по-видимому, любезный молодой воин с живыми, решительными манерами; он бывает везде, видимый или невидимый, и занят разными делами. Точно так же и полковник герцог Шуазель, племянник великого Шуазеля, ныне умершего; он и инженер Гогела ездят взад и вперед между Мецем и Тюильри и развозят шифрованные письма - одно из них, очень важное, трудно дешифровать, потому что Ферзен шифровал его наспех9. Что касается герцога Вилькье, то он отсутствует со Дня Кинжалов, но его квартира весьма полезна для Ее Величества. С другой стороны, бедный комендант Гувьон, который в качестве помощника при национальной команде охраняет Тюильри, видит много различных, трудно объяснимых вещей. Это тот самый Гувьон, который много месяцев назад неподвижно сидел в городской Ратуше и смотрел на восстание женщин; он оставался неподвижен, как привязанная в конюшне лошадь во время пожара, пока привратник Майяр не схватил его барабан. Нет более искреннего патриота, но много есть умнее его. Он, если верить словам г-жи Кампан, слегка ухаживает за одной вероломной дворцовой горничной, которая многое выдает ему: о несессере, платьях, укладке драгоценностей10, если б только он мог понимать, какую тайну ему выдали! Но бестолковый Гувьон смотрит наивными стеклянными глазами, побуждает своих часовых к бдительности, неутомимо шагает взад и вперед и надеется на лучшее. Но как бы то ни было, оказывается, что на второй неделе июня полковник Шуазель находится как частное лицо в Париже, приехав "повидаться с детьми". Далее, что Ферзен заказал великолепный новый экипаж типа называемого Berline* y лучших мастеров, согласно представленной модели; они доставляют его к нему на дом в присутствии Шуазеля, и оба друга совершают в нем пробную поездку по улицам в задумчивом настроении, потом отсылают его к "госпоже Сюлливан, на улицу Клиши", в дальний северный конец города, где экипаж будет дожидаться, пока не понадобится. Якобы некая русская баронесса Корф с камеристкой, лакеем и двумя детьми желает ехать на родину с некоторой пышностью, а эти молодые военные интересуются ею. Они добыли для нее паспорт и оказали большое содействие у экипажного мастера и подобных людей - так обязательны и услужливы эти молодые офицеры. Ферзен купил также двухместную коляску будто бы для двух камеристок и нужное количество лошадей; можно подумать, что он сам покидает Францию и при этом не скупится на издержки. Мы видим, наконец, что их величества намереваются, если Богу будет угодно, присутствовать на церковной службе в день Тела Господня, благословенный день летнего солнцестояния, в церкви Успения в Париже, на радость всему миру. А доблестный Буйе, как оказывается, в тот же самый день пригласил в Меце компанию друзей к обеду, но на самом деле тем временем выехал из дома в Монмеди. * Берлина - дорожная коляска, созданная в Берлине в конце XVIII в. Вот каковы явления или видимые события в этом обширном механизме земного мира, - механизме феноменальном, призрачном и не останавливающемся никогда, ни на минуту, никому неизвестно почему. В понедельник 20 июня 1791 года, около одиннадцати часов вечера, на улицах Парижа еще ездит или стоит много наемных экипажей и извозчичьих карет (carrosse de remise). Hо из всех этих карет мы рекомендуем твоему вниманию, читатель, ту, что стоит на улице Эшелль, у самой площади Карусели и внешних ворот Тюильри, как будто дожидаясь седока, - на тогдашней улице Эшелль, "напротив двери седельного мастера Ронсена". Недолго приходится ей ждать: закутанная дама в капюшоне с двумя закутанными детьми выходит из двери дома Вилькье, у которого нет часовых, в тюильрийский двор принцев; они проходят на площадь Карусели, потом на улицу Эшелль, где кучер предупредительно сажает их и опять ждет. Немного погодя выходит, опираясь на слугу, другая дама, также закутанная и под густой вуалью. Она прощается с лакеем и точно так же услужливо принимается кучером в экипаж. Куда едут столько дам? Сейчас был королевский отход ко сну; их величества только что удалились в опочивальни, и весь дворцовый штат расходится по домам. Но кучер все еще ждет: его седоки,.по-видимому, не в полном сборе. Но вот мы видим полного субъекта в круглой шляпе и парике под руку с лакеем, похожим на гонца или курьера; и этот господин также выходит из двери Вилькье, теряет, проходя мимо часового, башмачную пряжку, останавливается, чтобы снова укрепить ее, и принимается кучером в экипаж с еще большей предупредительностью. Может быть, теперь пассажиры уже все налицо? Нет, экипаж еще ждет. Увы! вероломная камеристка предупредила Гувьона, что королевское семейство, по-видимому, собирается бежать в эту самую ночь, и Гувьон, не доверяя своим собственным стеклянным глазам, послал гонца к Лафайету; и карета Лафайета, мелькая огнями, въезжает в эту минуту под среднюю арку площади Карусели. Ей встречается в широкополой цыганской шляпе опирающаяся на руку слуги, по виду также гонца или курьера, дама, сторонится, чтобы пропустить карету, и даже из шалости касается спицы ее колеса своею badine - маленькой волшебной палочкой, какие носили в те времена красавицы. Освещенная карета Лафайета проезжает мимо; все спокойно на дворе принцев: часовые на своих постах, апартаменты их величеств замкнуты в мирном покое. Вероломная камеристка, должно быть, ошиблась? Стереги, Гувьон, с бдительностью Аргуса*; в этих стенах действительно таится измена. * В греческой мифологии стоглазый великан, которого усыпил и убил бог Гермес. Но где же дама в цыганской шляпе, которая посторонилась и тронула колесную спицу своей badine? О читатель, дама, коснувшаяся колесной спицы, была королева Франции! Она вышла благополучно из-под внутренней арки на самую площадь Карусели, но не на улицу Эшелль; взволнованная грохотом кареты и встречей, она повернула направо, а не налево; ни она, ни ее курьеры не знают Парижа; он на самом деле не курьер, а преданный глупый ci-devant лейб-гвардеец, переодетый курьером. Они идут в совершенно противоположную сторону, через Королевский мост, переходят за реку, блуждают растерянно по улице Бак, далеко от возницы, который все еще ждет, ждет с сильным биением сердца, с мыслями, которые должен держать под своим плотно застегнутым кучерским камзолом. На всех городских часах бьет полночь; пропал целый драгоценный час; большинство обывателей спит. Кучер все ждет, и в каком настроении! Подъезжает собрат его, вступает в разговор; наш возница охотно отвечает на кучерском жаргоне; товарищи по кнуту обмениваются понюшкой табаку11, отказываются от совместной выпивки и расстаются, пожелав друг другу покойной ночи. Благодарение небу! Вот наконец королева в цыганской шляпе, счастливо избежавшая опасностей: ей пришлось расспрашивать дорогу. Она садится в экипаж; ее курьер вскакивает на запятки, как уже сделал другой, тоже переодетый лейб-гвардеец; теперь, о единственный кучер из тысячи, граф Ферзен, ибо читатель видит, что это ты, трогай! Пыль не пристает к копытам коней Ферзена: хлоп! хлоп! Колеса затрещали по мостовой, все стали дышать свободнее. Но на верном ли пути Ферзен? Мы должны были ехать на северо-восток, к заставе Сен-Мартен, откуда лежит большая дорога на Мец, а он едет прямо на север! Царственный пассажир в круглой шляпе и парике сидит в изумлении; но правильно или нет взят путь, а делать уже нечего. Хлоп, хлоп! Мы едем безостановочно по спящему городу. С тех пор как Париж вырос из глины или с тех пор как длинноволосые короли проезжали в повозках на быках, ему редко приходилось видеть такую скачку. Хлоп, хлоп! По улице Граммонь, через бульвар, вверх по улице Шоссе-д'Антен - эти окна в No 42, теперь такие спокойные, - это бывшая квартира Мирабо. Обыватели по обеим сторонам улиц заперлись и спят, растянулись в горизонтальном положении, а мы не спим и трепещем! Мы едем не к заставе Сен-Мартен, а к заставе Клиши, на крайнем севере Парижа. Терпение, августейшие особы; Ферзен знает, что делает. Поднимаясь по улице Клиши, он останавливается на минуту у дома г-жи Сюлливан: "Что, кучер графа Ферзена взял новую берлину баронессы Корф?" "Уехал с нею часа полтора назад", - бормочет в ответ сонный привратник. - "C'est bien". - Да, хорошо; но лучше было бы, если б эти полтора часа не были потеряны. Поэтому вперед, Ферзен, скорее через заставу Клиши, затем на восток, вдоль Внешнего бульвара, спеши, насколько хватит сил у лошадей и бича! Так едет Ферзен под покровом благоухающей ночи. Сонный Париж лежит теперь весь направо от него, безмолвный, слышен лишь легкий глухой храп. И вот он уже на востоке, у заставы Сен-Мартен, и озабоченно высматривает берлину баронессы Корф. Наконец-то он видит эту благословенную берлину, запряженную шестеркой лошадей, и его собственный кучер-немец сидит на козлах. Браво, добрый немец, теперь спеши, ты знаешь куда! Спешите и вы, сидящие в карете! Много времени уже потеряно. Августейшие пассажиры кареты, шесть седоков, быстро перегружаются в новую берлину; два лейб-гвардейца становятся на запятки. Извозчичья карета, повернутая по направлению к городу, может ехать куда хочет, - поутру ее найдут опрокинутой в канаву. А Ферзен уже сидит на других козлах, покрытых новыми чехлами, и взмахивает бичом, гоня к Бонди. Там должен находиться третий и последний курьер - лейб-гвардеец с готовыми почтовыми лошадьми. Там же должна быть и купленная коляска с двумя камеристками и картонками, без которых Ее Величество тоже не могла выехать. Живее, проворный Ферзен, и да поможет небо, чтобы все кончилось хорошо ! Пока, благодарение небу, все благополучно. Вот спящая деревня Бонди, коляска с камеристками, лошади готовы, почтальоны в стоптанных сапогах нетерпеливо ждут, ежась от росы. Быстро перепрягают, почтальоны в стоптанных сапогах вскакивают в седла, вертя короткими звонкими кнутами. Ферзен в кучерской одежде, прощаясь, склоняется с глубокой почтительностью, и королевские руки машут в ответ с безмолвной невыразимой благодарностью; берлина баронессы Корф с французским монархом удаляется от него, как оказалось, навсегда. Проворный Ферзен скачет наперерез к северу, по полям, к Бугре, доезжает до Бугре, находит ожидающего его немца-кучера с экипажем, несется дальше и уезжает незамеченный в безвестную даль. Проворный, энергичный человек: то, за что он взялся, сделано быстро и успешно. Итак, значит, король Франции действительно бежал? В эту прелестную ночь, самую короткую в году, он бежит и уносится вдаль! Баронесса Корф на самом деле г-жа де Турзель - гувернантка королевских детей, та самая, что вышла закутанная с двумя закутанными детьми, маленьким дофином и маленькой Madame Royale, известной много лет спустя под именем герцогини Ангулемской Камеристка баронессы Корф - королева в цыганской шляпе. Царственная особа в парике и круглой шляпе в настоящее время лакей. Другая закутанная дама, выдаваемая за дорожную спутницу. - добрая сестра Елизавета; она поклялась давно, со времени восстания женщин, что только смерть разлучит ее с этой семьей. И вот они мчатся, но не слишком стремительно через Бондийский лес, через этот Рубикон в их личной истории и в истории Франции. Знаменательные часы, хотя грядущее очень смутно! Застанем ли мы Буйе? Что, если не застанем! О Людовик! Вокруг тебя великая спящая земля (а над тобой великое недремлющее небо): спящий Бондийский лес, где длинноволосый Хильдерик Тунеядец был пронзен мечом12, надо думать, не без причин в мире, подобном нашему. Эти остроконечные каменные башни - Репей, башни безбожных Орлеанов. Все спит, кроме далеко разносящегося шума нашей новой берлины. Зеленщик в болтающейся, как на птичьем пугале, одежде медленно тащится рядом со своим ослом, везущим раннюю зелень; это единственное существо, которое мы встречаем. Впереди, с северо-востока, все чаще поднимается серый предрассветный туман; кое-где из росистой чащи леса птицы коротким щебетанием приветствуют восход солнца. Бледнеют звезды и Млечный Путь - уличные фонари Божьего Города. Вселенная, о братья, широко распахивает врата перед встающим Великим Всевышним Царем. А ты, бедный король Людовик, спешишь, как и всякий смертный, к Восточной Стране Надежды; и Тюильри с их королевскими приемами, и Франция, и сама земля не более как нечто вроде большой собачьей конуры, обитатели которой иногда впадают в бешенство. Глава четвертая. БЕГСТВО Но что было в Париже в шесть часов утра, когда некий патриотический депутат, предупрежденный запиской, разбудил Лафайета и оба поспешили в Тюильри? Воображение может представить, но слова бессильны изобразить изумление Лафайета или растерянность, с какой беспомощный Гувьон таращил свои стеклянистые глаза Аргуса, поняв наконец, что его камеристка говорила правду! Однако следует отметить, что Париж благодаря верховному Национальному собранию в это подобие Судного дня превзошел самого себя. Никогда, по показаниям исторически достоверных свидетелей, не было у него такой "внушительной осанки"13. Все секции заседают "непрерывно", так же как и городской совет, сделавший предварительно, около 10 часов, три тревожных выстрела. Непрерывно заседает и Национальное собрание; оно решает, что нужно делать; решает единогласно, так как правая сторона безмолвствует, напуганная фонарем. Решения принимаются быстро и с величавым спокойствием. Приходится вотировать, ибо дело слишком очевидно, что Его Величество похищен или "увлечен" силой внушения каких-нибудь неизвестных лиц или лица. Что же в таком случае требует от нас конституция? Обратимся, как мы всегда говорим, к основным принципам. По первому или второму принципу многое решается быстро: посылают за министрами, Дают им указания, как исполнять в дальнейшем свои обязанности; допрашивают Лафайета и Гувьона, который дает весьма бессвязный отчет, лучший, на какой он способен. Найдены письма; одно из них, очень длинное, написанное рукой короля и явно сочиненное им самим, адресовано к Национальному собранию. В нем серьезно с детским простодушием излагаются все крупные и мелкие обиды, причиненные Его Величеству: Неккера встречают аплодисментами, а его, короля, нет; затем, восстание, недостаток необходимой мебели в Тюильри, недостаток денег по цивильному листу; вообще потребность в деньгах, мебели и порядке; всюду анархия; дефицит до сих пор даже в самой малой мере не уменьшен, "не только не покрыт (comble)" - и вследствие всего этого Его Величество удаляется в место свободы, предоставив санкциям, федеративным и всяким прочим клятвам вывертываться самим, и ссылается теперь - как бы думало верховное Собрание, на что? - на "декларацию двадцать третьего июня" с ее "Seul il fera". Он один сделает свой народ счастливым. Как будто это заявление уже не похоронено, и похоронено глубоко, под двумя непреложными годами, крушением и обломками всего феодального мира! Национальное собрание решает отпечатать это странное собственноручное письмо и разослать его в восемьдесят три департамента с пояснительными краткими, но сильными примечаниями. Во все стороны рассылаются комиссары; необходимо ободрить народ, усилить армию, позаботиться, чтобы общее благо не пострадало. А теперь с величаво-спокойным, даже равнодушным видом мы "переходим к порядку дня". Это величественное спокойствие рассеивает страх народа. Сверкающие леса пик, зловеще ощетинившиеся на утреннем солнце, снова исчезают; громогласные уличные ораторы умолкают или разглагольствуют тише. Если суждено быть у нас гражданской войне, так пусть она будет. Король уехал, но Национальное собрание, Франция и мы остались. Принимает и народ величавую осанку, и, он так же спокоен и неподвижен, как отдыхающий лев. Только тихое рыкание, несколько взмахов хвостом показывают, что он может сделать! Казалеса, например, окружили на улице группы с криками: "На фонарь!", но национальные патрули без труда освободили его. Уничтожены уже все изображения и статуи короля, по крайней мере гипсовые. Даже самое имя его, самое слово разом исчезает со всех магазинных вывесок; королевский бенгальский тигр на бульварах становится просто национальным (tigre national)14. Как велик спокойно спящий народ! Наутро люди скажут друг другу: "У нас нет короля, однако мы спали довольно хорошо". Назавтра пламенный Ахилл де Шатле и Томас Пейн, мятежный портной, обильно заклеят стены Парижа своими плакатами с объявлением, что Франция должна стать республикой15. Нужно ли добавлять, что и Лафайет, хотя ему и грозили вначале пиками, принял величавую осанку, самую величавую из всех? Разведчики и адъютанты спешат наудачу на розыски и преследование беглецов; молодой Ромеф устремляется в Валансьен, хотя со слабой надеждой. Таков Париж - величественно-спокойный в своей утрате. Но из "Messageries Royales" во всех почтовых сумках далеко разносится электризующая новость: наш н