и вспоминая угасший свет своих патриотических ужинов. Она будет лично говорить с императором и вернется во Францию. А Франция лежит - как? Быстролетное время сметает великое и малое, и в два года изменяется многое. Но во всяком случае сейчас, говорим мы, происходит второй позорный въезд в Париж, хотя и в сильно измененном виде, но также на глазах сотен тысяч свидетелей. Терпение, парижские патриоты, королевская берлина возвращается! Но возвратится она не ранее субботы, потому что едет она медленными перегонами, среди шумно стекающегося моря национальных гвардейцев, числом до шестидесяти тысяч, среди смятения всего народа. Три комиссара Национального собрания - знаменитый Барнав, знаменитый Петион, всеми уважаемый Латур-Мобур - выехали к ней навстречу; из них двое первых едут все время в самой берлине, рядом с их величествами, а Латур в качестве столь почтенного человека, про которого все говорят только хорошее, может ехать и в арьергарде, с г-жой Турзель и субретками. В субботу, около семи часов вечера, в Париже опять толпятся сотни тысяч людей, но теперь народ не пляшет трехцветной веселой пляски надежды, не пляшет еще и неистовой пляски ненависти и мщения, а молча выжидает со смутными догадками во взглядах и по преимуществу с холодным любопытством. Сент-Антуанский плакат возвестил утром, что всякий, кто оскорбит Людовика, "будет отодран шпицрутенами, а кто станет рукоплескать ему, будет повешен". Вот наконец эта изумительная новая берлина, окруженная синим морем национальных гвардейцев с поднятыми штыками, медленно текущим, неся ее, среди безмолвного сборища сотен тысяч голов! Три желтых курьера, связанные веревками, сидят наверху; Петион, Барнав, их величества с сестрой Елизаветой и Детьми Франции сидят в берлине. Смущенная улыбка или облако тоскливой Досады появляются на широком, флегматичном лице Его Величества, который беспрестанно заявляет различным официальным лицам то, что и без того очевидно: "Eh bien, me voila" (Ну, вот и я), и то, что менее очевидно: "Уверяю вас, я не собирался пересекать границу", и так далее - речи, естественные для этого бедного коронованного человека, но которых приличие требовало бы избежать. Ее Величество безмолвствует, взгляд ее полон печали и презрения, естественных для этой царственной женщины. Так, громыхая, ползет позорное королевское шествие по многим улицам, среди молча глазеющего народа, похожее, по мнению Мерсье32, на какую-нибудь процессию Roi de Basoche или же на процессию короля Криспена с его герцогами сапожного цеха и королевскими гербами кожевенного производства. С той только разницей, что эта процессия не комична; о нет, связанные курьеры и висящий над нею приговор делают ее трагикомичной; она крайне фантастична, но в то же время и плачевно реальна. Это самое жалкое flebile ludibrium гаерской трагедии! Процессия тащится с весьма непредставительной толпой через многие улицы в этот пышный летний вечер, потом заворачивает и наконец скрывается от глаз зрителей в Тюильрийском дворце, идя навстречу своему приговору, медленной пытке, peine forte et dure. Правда, чернь захватывает трех связанных веревками желтых курьеров и хочет убить по крайней мере их. Но наше верховное Собрание, заседающее в этот великий момент, высылает на помощь депутацию, и все успокаивается. Барнав, "весь в пыли", уже там, в национальном зале, делает короткое сдержанное сообщение. Действительно, нужно сказать, что в течение всего путешествия Барнав был очень деликатен, полон сочувствия и завоевал доверие королевы, которой благородный инстинкт всегда подсказывал, кому можно доверять. Совсем иначе вел себя тяжеловесный Петион, который, если верить г-же Кампан, ел свой завтрак, бесцеремонно наливая в стакан вино в королевской берлине, выбрасывал цыплячьи косточки мимо самого носа их величеств и на слова короля: "Франция не может быть республикой" - отвечал: "Нет, она еще не созрела". Барнав отныне советник королевы, но только советы теперь уже бесполезны, и Ее Величество удивляет г-жу Кампан, высказывая почти уважение к Барнаву и говоря, что в день расплаты и королевского триумфа Барнав не будет казнен33. В понедельник ночью король бежал, в субботу вечером он возвращается, и как много в течение одной короткой недели сделано им для королевской власти! Гаерская трагедия скрылась в Тюильрийском дворце в ожидании "тяжелого и жестокого наказания". Королевскую чету сторожат, связывают, принижают, как не принижали ни одного короля. Ее сторожат даже в спальнях и самых интимных апартаментах, и она должна спать с отворенными дверями; синий национальный Аргус стоит на страже, устремив взор на занавеси королевы; даже раз, когда ей не спится, он предлагает посидеть у ее изголовья, и поболтать с нею34. Глава девятая. МЕТКАЯ ПАЛЬБА Ввиду всего этого возникает в высшей степени настоятельный вопрос: что же теперь делать с королем? Низложить его! - решительно отвечают Робеспьер и немногие идущие напролом. В самом деле, что другое, более разумное, можно сделать с королем, который убегает, которого нужно караулить в самой его спальне, чтобы он оставался и управлял вами? Если бы Филипп Орлеанский не был caput mortuum*! Но о нем, умершем, никто теперь и не мечтает. Не свергайте короля; объявите его неприкосновенным, скажите, что он был увлечен чарами enleve, восстановите его власть, скольких бы софизMOB и измышлений это ни стоило! - горячо кричат конституционные роялисты всякого сорта, а равно и чистые роялисты, которые отвечают с подавляемой страхом злобой и еще большей страстностью. То же самое говорят даже Барнав, оба Ламета и их сторонники. Они настаивают на этом со всей силой убеждения, напуганные неведомой бездной, на край которой они сами привели себя и в которую готовы теперь упасть. * Речь идет об эпохе регентства - с 1715 по 1723 г. С помощью напряженных усилий и ухищрений принимается последнее решение, и оно должно быть проведено сильной рукой, если не ясной логикой. Жертвуя всей своей с трудом приобретенной популярностью, этот знаменитый триумвират, говорит Тулонжон, "снова поднимает трон, который он так старался ниспровергнуть, что равносильно тому, как если бы кто-нибудь поставил пирамиду на ее вершину", чтобы она стояла так, пока ее поддерживают. Несчастная Франция, несчастная в своем короле, королеве и конституции; неизвестно даже, с чем несчастнее! В чем же заключалась задача нашей столь славной Французской революции, как не в том, чтобы, когда обман и заблуждение, долго убивавшие душу, начали убивать и тело и дошли до предела банкротства и истощения, великий народ наконец поднялся и единогласно, во имя Всевышнего, сказал: "Обмана больше не будет"? Разве столько страданий и кровавых ужасов, перенесенных и еще предстоящих в течение грядущих печальных столетий, не составляют тяжелой цены, которая уплачена и которую еще придется уплачивать именно за это - за окончательное уничтожение обмана среди людей? А теперь, о триумвират Барнава, неужели же такое страшное напряжение должно разрешиться таким двойным экстрактом заблуждения и обмана, даже обмана! Нет, господа члены популярного триумвирата, никогда! Но в конце концов что же могут сделать бедные популярные триумвираты и грешные высокие сенаторы? Они могут, если истина чересчур уж страшна, спрятать голову, словно страусы, под защиту первой попавшейся иллюзии и так дожидаться a posteriori. Читатели, видевшие, как в Ночь Шпор скакали весь Клермон и три епархии, как дилижансы превращали всю Францию в испуганного и страшного индийского петуха, видевшие город Нант в одной рубашке, могут представить себе, сколько усилий понадобилось, чтобы уладить такое дело. Робеспьер на крайнем левом фланге, пожалуй, с Петионом и тощим стариком Гупийем, так как и самый триумвират распался, кричат до хрипоты, но заглушаются конституционными воплями. А дебаты и рассуждения целой нации, крики во всех газетах "за" и "против", раскатистый голос Дантона, гиперионовы стрелы Камиля, удары непримиримого дикобраза Марата - подумать только обо всем этом! Как мы часто предсказывали, конституционалисты в массе отпадают теперь от Якобинского клуба и становятся фейянами: они угрожают клубу уничтожением, после того как почти все пользующиеся весом и почетом удалились из него. Петиции за петициями, присылаемые по почте или приносимые депутациями, просят о суде над королем и о decheance, т. е. о лишении его трона, или по меньшей мере просят о передаче дела в восемьдесят три департамента Франции. Пылкая марсельская депутация заявляет, между прочим: "Наши предки фокейцы бросили в бухту железную балку, когда впервые высадились здесь на берег, и скорее эта балка поплывет по волнам Средиземного моря, чем мы согласимся быть рабами". Так продолжается в течение четырех недель или более, пока дело еще не решено; эмиграция с удвоенной поспешностью бежит через границы35, Франция кипит, возбужденная вопросом и задачей: что делать с беглым наследственным представителем? Наконец в пятницу 15 июля 1791 года Национальное собрание решает вопрос в известном нам отрицательном смысле. Вслед за тем театры закрываются, с тумб и переносных стульев начинают изливаться речи, муниципальные плакаты на стенах, напечатанные огромными буквами, и прокламации оглашаются при звуке труб, "призывают народ к спокойствию", но с весьма слабым результатом. И вот, в воскресенье 17-го происходит нечто достойное воспоминания. Свиток петиции, в составлении которой принимали участие Бриссо, Дантон, кордельеры и якобинцы - так как дело это до бесконечности разбиралось и пережевывалось и многие приложили к нему руку, - свиток этот лежит теперь на виду, на деревянном срубе Алтаря Отечества для подписей. Не работающий в этот день Париж, мужчины и женщины, целый день стекается сюда подписать или посмотреть. Око истории не без интереса может видеть здесь "утром"36 и нашу красавицу Ролан. Через несколько недель прелестная патриотка покинет Париж, хотя, быть может, только для того, чтобы вернуться. Но частью из-за досады обманутых патриотов, частью из-за закрытых театров и прокламаций, продолжающих оглашаться при звуке труб, умы в этот день очень возбуждены. Вдобавок происходит случай, похожий отчасти на фарс, отчасти на трагедию и достаточно загадочный, для того чтобы еще более возбудить всех. Рано утром один патриот (а некоторые говорят - патриотка; истина так и не открыта), стоя на твердом дощатом полу Алтаря Отечества, чувствует вдруг с неописуемым изумлением, что его подошва просверливается снизу. Он быстро, как наэлектризованный, отдергивает подошву и ногу вверх и в ту же минуту успевает заметить кончик шила или гвоздя, просверливавшего доску и быстро отдернутого назад! Тайна, может быть, измена? Доска порывисто срывается - и что же? Действительно, тайна, которая не объяснится вполне до конца мира. Двое мужчин, по виду из простонародья, один с деревянной ногой и с шилом в руке, лежат под полом, спрятавшись. По-видимому, они забрались туда ночью; при них оказался запас провизии, но "бочки с порохом" не оказалось. Лица их бледны, они притворяются спавшими и дают о себе самые сбивчивые показания. "Просто любопытство; они сверлили, чтобы посмотреть в дырку, может быть, "с вожделением", нельзя ли увидеть что-нибудь с этой новой точки наблюдения" - мало назидательного, как можно себе представить! Но поистине, на какие глупейшие вещи могут соблазнить, человека тупоумие, сладострастие, случайность и дьявол, если из полумиллиона праздных людских голов выберут специально двух!37 Достоверно, что два субъекта с шилом налицо. Злосчастная пара! Ибо результатом всего этого является то, что патриоты в своей нервной раздражительности, возбуждая сами себя предположениями, подозрениями и слухами, допрашивают снова и снова обоих растерявшихся субъектов, тащат их в ближайший полицейский участок, потом вытаскивают оттуда, одна группа вырывает их у другой, пока наконец, в крайнем напряжении нервной раздражительности, патриоты не вешают их как шпионов сьера Мотье. И жизнь, и тайна их выдавлены из них навеки! Увы, навеки! Или наступит день, когда и эти два, по-видимому, ничтожных существа, но все же бывшие людьми сделаются исторической загадкой, и о них, как о Железной Маске (тоже человеческое существо, и, очевидно, ничего более), будут написаны целые диссертации? Для нас достоверно одно: что у этих людей было шило, провизия и деревянная нога и что они умерли на фонаре как злополучнейшие глупцы. Таким образом, подписка продолжается при всевозрастающем возбуждении. Подписался и Шометт "беглым, смелым, несколько косым почерком" (подлинная бумага до сих пор сохранилась у антиквариев)38, и Эбер, ненавистный "Pere Duchesne", "как будто чернильный паук упал на бумагу"; подписался и конный пристав Майяр, и много крестов поставлено не умеющими писать. Париж стремится по тысячам своих улиц на Марсово поле и обратно в крайнем возбуждении, вокруг Алтаря Отечества теснится толпа подписывающихся патриотов и патриоток, тридцать рядов скамей и все внутреннее пространство амфитеатра заполнены зрителями, подходящими и уходящими, постоянно извергающимся водоворотом мужчин и женщин в праздничных одеждах. Все это видят некий конституционалист Мотье и Байи, удлиненное лицо которого при этом зрелище становится еще длиннее. Они не предвидят ничего хорошего; может быть, Decheance и в конце концов низложение короля! Прекратите же это, вы, патриоты-конституционалисты! Ведь и огонь можно потушить, но только вначале. Прекратить, да, но как? Разве первый свободный народ в мире не имеет права подавать петиции? К счастью или к несчастью, есть и доказательство мятежа: двое субъектов повешены на фонаре. Доказательство, о предатель Мотье! Не были ли эти два субъекта посланы сюда тобой, чтоб быть повешенными и послужить предлогом для твоего кровавого Drapeau rouge? Вопрос этот когда-нибудь будет поставлен многими патриотами, и они ответят на него, укрепившись в сверхъестественном подозрении, утвердительно. Как бы то ни было, около половины восьмого вечера простым глазом можно видеть следующее: сьер Мотье с муниципальными советниками в шарфах, с синими национальными патрулями, выступающими рядами под бой барабанов, решительно заворачивают на Марсово поле; мэр Байи с вытянутым лицом, словно вынуждаемый печальным долгом, несет Drapeau rouge. При виде этого символа военного закона из сотни тысяч глоток поднимается в дискантовых и басовых нотах вой злобных насмешек; но кровавый флаг тем не менее, хлопая и трепеща, приближается со стороны улицы Гро-Кайю и подступает к Алтарю Отечества. Оно движется, сопровождаемый все усиливающимся диким ревом, проклятиями, бранью, бросанием камней и нечистот (saxa et faeces) и треском пистолетного выстрела, - все это заключается залпом патрулей, наведенными ружьями и целым рядом залпов. Как раз через год и три дня наше величественное поле Федерации обагряется, таким образом, французской кровью*. * Расстрел 17 июля 1791 г. на Марсовом поле имел большое политическое значение. Впервые с началом революции одна часть бывшего третьего сословия с оружием в руках выступила против другой. Крупная буржуазия силой оружия пыталась подавить своего недавнего союзника - народ. Это был открытый раскол третьего сословия. Правобуржуазное большинство Учредительного собрания перешло в наступление против демократии. "По несчастью, около двенадцати убитых", - сообщает Байи, считающий единицами, но патриоты считают десятками и даже сотнями. Это не забудется и не простится. Патриоты разбегаются с воплями, проклятиями. Камиль Демулен перестает на сегодня писать в газетах; великий Дантон с Камилем и Фрероном летят точно на крыльях, спасая свою жизнь; Марат зарывается глубоко в землю и молчит. Патрули торжествуют еще раз, но это последний. Вот как было дело с бегством короля в Варенн. Вот каким образом трон был опрокинут, а затем победоносно восстановлен, поставленный, как пирамида, на вершину, и так он будет стоять, покуда его можно будет поддерживать.  * Книга V. ПЕРВЫЙ ПАРЛАМЕНТ *  Глава первая. ПРИНЯТИЕ КОНСТИТУЦИИ Почему в последние дни сентября, когда осеннее равноденствие миновало и серый сентябрь сменяется бурым октябрем, иллюминированы Елисейские поля, почему танцует и зажигает фейерверки Париж? Потому что эти последние дни сентября торжественны; Париж может танцевать и весь мир с ним: здание Конституции завершено! Завершено и даже проверено с целью убедиться, что в нем нет никаких изъянов; оно торжественно передается Его Величеству и торжественно им принимается четырнадцатого числа этого месяца под гром пушечных салютов. И теперь этой иллюминацией, ликованием, танцами и фейерверками мы обновляем новое социальное здание и впервые разводим в нем огонь и дым во имя надежды. Пересмотр, особенно при троне, опирающемся не на основание, а на вершину пирамиды, представлял трудную, щекотливую задачу. Путем подпорок и креплений, так теперь необходимых, кое-что удалось сделать, но. все же, как опасаются, этого недостаточно. Кающийся триумвират Барнава*, наши Рабо, Дюпор, Туре, а также все конституционные депутаты напрягали все свои силы, но крайне левые шумели, народ, полный подозрительности, бурно настаивал на завершении дела, а лояльная правая сидела все время слегка раздраженная, как будто дуясь и капризничая, к тому же она не способна была бы помочь, если б даже и хотела. 290 депутатов торжественно отделились еще раньше и вышли, отрясая прах со своих ног. Итак, наша злополучная лояльная правая дошла до такого раздражения и отчаяния, что готова была радоваться ухудшению и без того плохого в надежде, что это скорее положит ему конец и вернет хорошее1. * Вожди фейянов Барнав, Дюпор, Ламет, как ранее Мирабо, вступили в тайную связь с двором. Однако, оказывается, кое-какие маленькие подпорки, где только возможно, поставлены. Цивильный лист и личная касса короля были исстари хорошо обеспечены. Королевская конституционная гвардия, насчитывающая 1800 преданных солдат из восьмидесяти трех департаментов, под командой преданного герцога Бриссака, не считая надежных швейцарцев, сама по себе уже представляет нечто. Старая верная лейб-гвардия действительно распущена и официально и фактически, и большая ее часть отправилась в Кобленц. Но теперь должны получить отставку и эти грубые санкюлоты Gardes Francaises, или гренадеры центра; вскоре и они опубликуют в газетах свой прощальный привет, не лишенный хриплого пафоса: "Желаем всем аристократам быть похороненными в Париже, в чем нам отказано!"2 Они уезжают, эти первые солдаты революции; почти год судьба их окутана туманом, пока их снова не переформируют, переименуют и пошлют сражаться против австрийцев; затем история потеряет их из виду. Это был весьма примечательный корпус, занимающий свое место в мировой истории, хотя для нас, согласно тому, как пишется история, они всего лишь безымянная масса людей, косматые гренадеры в кожаных поясах. И все же невольно спрашиваешь себя: какие аргонавты, какие спартанцы выполнили такую работу? Подумайте только об их судьбе с того майского утра, около трех лет назад, когда они безучастно тащили д'Эпремениля на остров Калипсо, и с того июльского вечера, около двух лет назад, когда они уже не безучастно, а с проклятиями и гневом, нахмурив брови, дали залп по полку принца де Ламбеска под командой Безанваля. История шлет им прощальный немой привет. Таким образом, державная власть дышит свободнее после того, как эти санкюлотские сторожевые собаки, скорее похожие на волков, посажены на привязь и удалены из Тюильри. Державная власть охраняется теперь 1800 верными подданными, которых под различными предлогами можно будет увеличить постепенно до шести тысяч и которые не будут препятствовать путешествию в Сен-Клу. Прискорбная вареннская трещина замазана и даже спаяна кровью на Марсовом поле за эти два с лишним месяца; и действительно, Его Величество, как и раньше, пользуется своими привилегиями, имеет право "выбора резиденции", хотя не без оснований "предпочитает оставаться в Париже". Бедный король, бедный Париж, вы оба должны маскироваться сознательно, облекаться в видимость правдоподобия и фальшь, должны играть друг перед другом вашу прискорбную трагикомедию, будучи с ней связаны и в общем все еще надеясь, несмотря на отсутствие всякой надежды, Да, но теперь, когда Его Величество принял конституцию под грохот пушечных салютов, кто же перестал бы надеяться? Наш добрый король был введен в заблуждение, но он желал добра. Лафайет ходатайствовал об амнистии, о всеобщем прощении и забвении революционных прегрешений, и отныне, несомненно, славная революция, очищенная от всякого мусора, завершена! Довольно странно и в некоторых отношениях трогательно, что древний возглас "Vive le Roi!" раздается снова вокруг короля Людовика, наследственного представителя Франции. Их величества едут в Оперу, раздают деньги бедным; даже королева теперь, после принятия конституции, слышит одобрительные голоса. Прошлое да будет прошлым! Теперь должна начаться новая эра! Королевский экипаж медленно движется по обрамленным цветными лампочками Елисейским Полям, всюду встречаемый приветствиями веселящейся толпы. Людовик смотрит преимущественно на пестрые лампочки и веселые группы людей и в эту минуту очень доволен. На лице Ее Величества "под благосклонной, приветливой улыбкой можно прочесть глубокую грусть"3 Блистающие храбростью и остроумием личности прогуливаются тут же и наблюдают; так, например, делает г-жа де Сталь, опираясь, вероятно, на руку своего Нарбонна. Она встречает здесь депутатов, которые создали эту конституцию и теперь гуляют, обмениваясь замечаниями и размышляя о том, устоит ли она. Однако, когда мелодичные струны скрипки повсюду звучат под ритм легких капризных ног, а длинные ряды фонариков изливают свои цветные лучи и глашатаи с медными легкими, проталкиваясь сквозь толпу, ревут: "Grande acceptation - constitution monarchique" (Великое решение - принятие монархической конституции), сынам Адама, казалось бы, вполне можно надеяться. Разве Лафайет, Барнав и все конституционалисты не подставили любезно свои плечи под опрокинутую пирамиду трона? Фейяны, к которым принадлежит почти весь цвет конституционной Франции, ораторствуют каждый вечер со своих трибун, ведут переписку через все почтовые отделения, доносят на беспокойных якобинцев, твердо веря, что их популярность скоро пройдет. Многое неопределенно, многое сомнительно; но если наследственный представитель будет действовать умно и удачно, то разве нельзя, при сангвиническом галльском темпераменте надеяться, что плохо ли, хорошо ли все уладится и то, чего еще недостает, постепенно будет приобретено и приложено к делу. Впрочем, повторяем, при созидании здания конституции, особенно при проверке основ его, не было забыто ничего, что могло бы придать ему новую силу, укрепить его и сделать прочным, даже вечным. Двухгодичный парламент под названием Законодательного собрания (Assemblee Legislative)* с 745 членами, выбранными на разумных основаниях исключительно "активными гражданами" и даже путем избрания из избирателей наиболее активных, со всеми привилегиями парламента, будет по собственному усмотрению собираться и сам себя распускать в случае надобности. Он будет наблюдать за администрацией и властями, обсуждать и определять бюджет и всегда будет исполнять функции великого конституционного совета, олицетворяющего собой по велению неба всеобщую мудрость и национальное красноречие. Этот первый двухгодичный парламент, выборы в который происходили уже с начала августа, теперь почти избран. Он даже большей частью уже в Париже; депутаты его съезжаются постепенно, с чувством приветствуя своего почтенного родителя - ныне умирающее Учредительное собрание, и сидят в галереях, почтительно прислушиваясь, готовые приступить к делу сами, лишь только освободится место. * 1 октября 1791 года в Париже начало работу Законодательное собрание, избранное на основе цензовой избирательной системы активными гражданами Франции. Оно состояло в своем подавляющем большинстве из представителей буржуазной интеллигенции. Фейяны получили в Собрании более 250 мест. Около 350 депутатов составляла самая многочисленная, но неустойчивая группировка депутатов, формально не примыкавшая ни к одной из борющихся фракций. Большинству фейянов и центра противостояло левое крыло, насчитывавшее 136 депутатов. Ну а как же относительно изменений в самой конституции? Очевидно, это один из наиболее щекотливых пунктов, так как изменения недопустимы для Законодательного собрания, или обыкновенного двухгодичного парламента, а возможны только для воскрешенного Учредительного собрания, или Национального Конвента. Покойное верховное Национальное собрание обсуждало этот вопрос целых четыре дня. Одни находили, что изменения, или по крайней мере пересмотр и новое утверждение, допустимы через тридцать лет; другие шли еще дальше, уменьшая срок до двадцати и даже пятнадцати лет. Верховное Собрание остановилось сначала на тридцати годах, но по более зрелому размышлению взяло свое решение обратно и не назначило никакого срока, а только наметило некоторые смутные контуры определяющих этот момент обстоятельств и в общем оставило вопрос в подвешенном состоянии4. Не подлежит сомнению, что Национальный Конвент может собраться еще в течение тридцати лет, хотя можно надеяться, что этого не случится и обыкновенных законодательных собраний и двухгодичных парламентов с их ограниченной компетенцией и, быть может, постепенными, спокойными усовершенствованиями будет достаточно на целые поколения или даже на неисчислимые времена. Далее, нужно заметить, что ни один из членов Учредительного собрания не был или не мог быть избран в новое Законодательное собрание. Эти составители законов мыслили так благородно, кричат некоторые, что, подобно Солону, изгнали даже самих себя! Они так недоверчивы к людям, кричат другие, что каждый косится на другого и боится дать другому превзойти себя в самоотвержении! Во всяком случае они неблагоразумны, отвечают все практичные люди. Но обратим внимание еще на одно самоотверженное постановление: ни один из них не может быть министром короля или принять хотя бы самую незначительную придворную должность до истечения четырех или по крайней мере (после долгих прений и пересмотров) до истечения двух лет! Так предлагает неподкупный Робеспьер - ему лично это великодушие недорого стоит, и никто не смеет дать ему превзойти себя. Это был такой закон, в свое время не лишний, который привел Мирабо в сады Сен-Клу под покровом ночи к беседе богов и который помешал многому. К счастью и к несчастью, теперь нет Мирабо, чтобы мешать. Великодушная амнистия, предложенная Лафайетом, несомненно, приветствуется всеми справедливыми сердцами. Приветствуется также и с трудом достигнутое единение с Авиньоном, стоившее "тридцати бурных заседаний" и многого другого, да будет оно по крайней мере счастливым! Решено поставить статую Руссо, добродетельного Жан Жака, евангелиста "Contrat Social". Не забыты ни Друэ из Варенна, ни достойный Латай, хозяин старого всемирно известного Зала для игры в мяч в Версале; каждый из них получает почетный отзыв и соответствующее денежное вознаграждение5. После того как все так мирно улажено и депутации, посольства и шумные королевские и всякие другие церемонии окончены, после того как король произнес несколько благосклонных слов о мире и спокойствии, на что члены Собрания растроганно, даже со слезами ответили: "Oui! Oui!", поднимается председатель Туре, известный по законодательным реформам, и громким голосом произносит следующие достопамятные заключительные слова: "Национальное Учредительное собрание объявляет, что оно выполнило свою миссию и заседания его закрываются". Неподкупного Робеспьера и добродетельного Петиона народ, под громогласные виваты, несет домой на руках. Остальные спокойно расходятся по своим квартирам. Это последний день сентября 1791 года, завтра утром новое Законодательное собрание приступит к своим занятиям. Так, при блеске иллюминированных улиц и Елисейских Полей, треске фейерверков и в веселых развлечениях, исчезло первое Национальное собрание, растворившись, так сказать, в пустоте времени, и более не существует. Учредительное собрание ушло, но плоды его деятельности остались; оно исчезло, как все собрания людей, как исчезает и сам человек: все имеет свое начало и свой конец. Подобно призрачной реальности, рожденной временем, оно, как и все мы, уплывает по реке времени все дальше назад, но надолго сохранится в памяти людей. Много бывало на нашей планете странных собраний: синедрионы*, тред-юнионы, амфиктионии**, вселенские соборы, парламенты и конгрессы; они собирались и расходились, но более странного сборища, чем это верховное Учредительное собрание, или с более своеобразной задачей, пожалуй, не собиралось никогда. Если взглянуть на него с расстояния, оно покажется чудом. 1200 человек с евангелием Жан Жака Руссо в кармане собираются от имени миллионов в полном убеждении, что они "создадут конституцию"; такое зрелище - высший и главный продукт XVIII столетия - нашему миру суждено видеть лишь однажды. Время богато чудесами, богато всякими несообразностями, и замечено, что ни оно само, ни одно из его евангелий не повторяются, а всего менее может повториться евангелие Жан Жака. Некогда оно было справедливо и необходимо, раз таковой стала вера людей; но довольно и этого одного раза. * Синедрион - высшее государственное учреждение и судилище древних евреев в Иерусалиме. ** Амфиктиония - в Древней Греции религиозно-политический союз племен и городов с общим святилищем, казной, правилами ведения войны. Эти 1200 евангелистов Жан Жака составили конституцию, и небезуспешно. Около двадцати девяти месяцев сидели они над нею с переменным успехом, с разными способностями, но всегда, смеем сказать, в положении везомого на колеснице Каррочо, чудесного знамени Восстания, на которое всякий может взирать с надеждой на исцеление. Они видели многое: видели пушки, направленные на них, затем внезапно вследствие вмешательства толпы отодвинутые назад, видели бога войны Брольи, исчезающего под грохот грома, не им самим произведенного, среди поднявшейся пыли рухнувшей Бастилии и старой, феодальной Франции. Они претерпели кое-что: королевское заседание, стояние под дождем, клятву в Зале для игры в мяч, ночь под Духов день, восстание женщин. Но ведь и сделали кое-что. Они выработали конституцию и свершили в то же время много других дел: приняли в течение этих двадцати девяти месяцев "две тысячи пятьсот решений", что в среднем составляет по три в день, включая и воскресенья! Как мы видим, краткость иногда возможна; разве Моро де Сен-Мери не пришлось отдать три тысячи приказов, прежде чем подняться со своего места? В этих людях было мужество (или достоинство) и некоторого рода вера - хотя бы в то, что паутина не сукно, и в то, что конституция могла быть выработана. Паутины и химеры должны были исчезнуть, потому что есть реальность. Прочь, невыносимые, убивавшие душу, а теперь убивающие и тело формулы, прочь во имя неба и земли! Время, как мы сказали, вынесло вперед этих 1200 человек; вечность была впереди их и вечность - позади; они действовали, подобно всем нам, при слиянии двух вечностей, делая то, что им было предназначено. Не говорите, что сделанное ими - ничто. Сознательно они сделали кое-что, бессознательно - весьма многое! Они имели своих гигантов и своих пигмеев, совершили свое доброе и свое злое дело; они ушли и более не вернутся. Как же в таком случае не проводить их с благословением и прощальным приветом? На почтовых лошадях, в дилижансах, верхом и пешком они разбрелись на все четыре стороны. Не малое их число перешло границы, чтобы влиться в ряды армии в Кобленце. Туда же отправился, между прочим, и Мори, но впоследствии удалился в Рим, чтобы облечься там в кардинальский плюш; этот любимчик (последний отпрыск?) Дюбарри чувствовал себя во лжи так же свободно, как и в платье. Талейран-Перигор, отлученный конституционный епископ, направляется в Лондон в качестве королевского посланника невзирая на закон о самоотречении, причем бойкий молодой маркиз Шовелен* играет при нем роль ширмы. В Лондоне же встречаем и добродетельного Петиона, который на торжественных обедах в ресторанах выслушивает речи и сам произносит их, чокаясь бокалами с членами конституционных реформистских клубов. Неподкупный Робеспьер удаляется на некоторое время в родной Аррас, чтобы провести там семь коротких недель, последних определенных ему в этом мире для отдыха. Прокурор. Парижского суда, признанный верховный жрец якобинизма, он является барометром неподкупного, сухого патриотизма; его ограниченная, настойчивая манера нравится всем ограниченным людям: ведь ясно, что этот человек идет в гору. Он продает свое маленькое наследство в Аррасе и в сопровождении брата и сестры возвращается в Париж на старую квартиру у столяра на улице Сент-Оноре, рассчитывая на скромное, но обеспеченное будущее для себя и своей семьи. О робко решительный, неподкупный, зеленый человек, знаешь ли ты, что сулит тебе будущее! Лафайет, со своей стороны, слагает с себя командование, чтобы, подобно Цинциннату**, возвратиться к своему очагу, но вскоре он снова покинет их. Однако отныне наша Национальная гвардия будет иметь уже не одного командира: все полковники будут командовать по очереди, каждый по месяцу. Других же депутатов г-жа де Сталь видела "расхаживающими с озабоченным видом", может быть не знающих, что делать. Некоторые, подобно Барнаву, Ламетам и Дюпору, останутся в Париже для наблюдения за новым двухгодичным Законодательным собранием, первым парламентом, чтобы, если придется научить его ходить, а двор - направлять его шаги. * Шовелен - посланник Франции в Англии. ** Цинциннат - римский консул времен Республики, уйдя в отставку, вернулся на свою ферму в Сабинах, где занялся хлебопашеством. Имя его стало символом республиканской добродетели. Таковы эти люди, расхаживающие с озабоченным видом и едущие на почтовых лошадях и в дилижансах, куда зовет рок. Гигант Мирабо спит в Пантеоне великих людей, а Франция? а Европа? Герольды с медными легкими, разъезжая в веселой толпе, возглашают: "Grand acceptation - Constitution monarchique". Завтрашний день, внук вчерашнего, должен стать, если сможет, похожим на своего отца - день сегодняшний. Наше новое двухгодичное Законодательное собрание вступает в свои права 1 октября 1791 года. Глава вторая. КНИГА ЗАКОНОВ Если при настоящем отдалении времени и пространства даже само верховное Учредительное собрание, на которое были устремлены взоры всей Вселенной, могло вызвать у нас сравнительно слабое внимание, то насколько менее способно заинтересовать нас это бедное Законодательное собрание! Оно имеет свои правую и левую стороны, одну менее, другую более патриотическую; аристократов здесь уже нет более; оно волнуется и говорит, слушает доклады, читает предложения и законы: исполняет в продолжение сезона свои функции, но история Франции, как оказывается, отражается в нем редко или почти никогда. Злосчастное Законодательное собрание! Какое отношение может иметь к нему история? Разве только пролить слезу над ним, почти в молчании. Первый из двухгодичных парламентов, за которым - если бы бумажная конституция и часто повторяемые национальные Клятвы могли что-нибудь значить, - за которым неразрывно последовали бы другие, плачевно исчез еще До истечения первого года, и за ним не было второго, ему подобного. Увы! Наши двухгодичные парламенты в их бесконечной, непрерывной последовательности и все это возведенное на трескучих федеративных клятвах конституционное здание, последний камень на вершину которого был принесен с танцами и разноцветными огнями, - все это разлетелось на куски, подобно хрупким черепкам, при столкновении событий и уже по истечении коротких одиннадцати месяцев находилось в преддверии ада, неподалеку от луны, с духами других химер. Пусть они там и остаются в меланхолическом покое до тех пор, пока не понадобятся нам для каких-нибудь особо редких целей. Вообще, как мало знают себя человек или собрание людей! Эзопова муха сидела на колесе повозки и восклицала: "Какую пыль я поднимаю!" А великие правители, одетые в пурпур, со скипетрами и другими регалиями часто находятся во власти своих камер-лакеев, капризов жен и детей или - в конституционных странах - во власти статей ловких журналистов. Не говори: я этот или тот, и я делаю это или то! Ведь ты не знаешь этого: ты знаешь только название, под которым это до сих пор делалось. Облаченный в пурпур Навуходоносор* радуется, чувствуя себя действительно императором великого воздвигнутого им Вавилона, а на самом деле он - невиданное дотоле двуногое-четвероногое накануне своего семилетнего травоедения! Эти 745 избранников народа не сомневались, что они представляют первый двухгодичный парламент и призваны управлять Францией с помощью парламентского красноречия. А что они в сущности? И для чего собрались? Для неразумных и праздных дел. * Навуходоносор II - царь Вавилонии в 605- 562 гг. до н. э. Многие весьма сожалеют, что этот первый двухгодичный парламент не включал в себя членов бывшего Учредительного собрания с их знанием партий и парламентской тактики, что таков был их неразумный самоотрицающий закон. Несомненно, старые члены Учредительного собрания были бы здесь весьма желательны. Но с другой стороны, какие старые или новые члены какого бы то ни было Учредительного собрания в этом подлунном мире могли бы принести здесь существенную пользу? Первые двухгодичные парламенты поставлены в некотором смысле над всякой мудростью - там, где мудрость и глупость различаются только в степени, и гибель и разрушение - единственный предназначенный для обоих конец. Бывшие члены Конституанты, наши Барнавы, Ламеты и другие, для которых была устроена особая галерея, где они, сидя на почетных местах, могли слушать то, что происходило в заседаниях, посмеиваются над этими новыми законодателями6, но мы этого не сделаем! Бедные 745, посланные сюда активными гражданами Франции, представляют только то, чем они могли быть, делают то, что им предопределено. Что они настроены патриотически, это для нас вполне понятно. Аристократическое дворянство бежало за границу или сидит по своим еще не сожженным замкам, вынашивая в тиши разные планы; шансы его в первоначальных избирательных собраниях были весьма слабы. Аристократы думали только о бегстве в Варенн, о Дне Кинжалов, составляли заговор за заговором, предоставляя народу самому заботиться о себе; и народ принужден был выбирать себе таких защитников, каких мог. Он и выбрал, как будет выбирать всегда, "если не способнейших людей, то наиболее способных быть выбранными!". Пламенный характер, крайнее патриотическо-конституционное направление - это качества, но дар красноречия, искусство в словесной борьбе - это качество из качеств. Поэтому неудивительно, что в этом первом двухлетнем парламенте 400 членов принадлежат к сословию адвокатов или прокуроров.