ительно почти над головой Никитина пронеслась утиная стая, словно туча мелькнула: утки первыми шли с кормежки. Высоко протянули гуси, попробовала голосок какая-то птаха. Никитин не разобрал, какая: голосок у птахи сорвался, и она стыдливо умолкла. А земля все светлела и светлела, обретала свои дневные краски: зеленые, синие, желтые, - туман все редел и редел, и только неуловимый розовый отсвет по-прежнему лежал на всем, напоминая, что час еще ранний и надо хранить тишину. Поэтому Никитин не удивился, когда сдернутый ветерком с ближней воложки розоватый туман вдруг исчез, а на воложке вместо него остались розовые птицы. Сначала ему показалось, что это цапли. Но это были не они. Цвет крыльев и спины у птиц был ровный, лишь по бокам, ближе к хвосту, он густел и сейчас, на зорьке, выглядел красным. Фламинго табунком бродили по мелководью, медленно переступая длинными красными ногами, опустив в Волгу горбатые, с темнинкой, клювы, ловили рыбешку. Потом среди темной зелени кустов Афанасий различил рыжую шерстку, настороженные ушки и темные глаза лисицы. Зверек прильнул к воде, попил, снова насторожился. Нет, опасность не грозила. Лисица тоненько тявкнула. И почти тотчас же рядом с ней бесшумно возникло еще трое зверьков. Толкаясь, они окунали в реку острые мордочки, шумно прихлебывая, утоляли жажду. Мать нервно поводила ушами, охраняла их. - Поздний выводок! - определил Никитин. Он произнес эти слова вслух, но равнодушно, только потому, что какая-то частица сознания еще продолжала отмечать события жизни, текущей своим чередом, вне всякой связи со вчерашним. Горбясь, поджав босые, замерзшие ноги сидел Никитин у остывшего костра, среди спящих товарищей. На душе было пусто и тоскливо. Разразившаяся беда смяла все надежды. Трезвый ум Афанасия сразу определил губительность несчастья. Забранного в долг ему не вернуть и за много лет. Кнут? Кабала? А что еще? Другого на Руси не жди. Кашин не простит. Чего ради ему прощать! Кто ему Афанасий? Как же быть, ведь на одно надеялся: продать товары в Шемахе, отослать со своими долг Кашину, а самому идти дальше... Он растерянно глядел на пробуждающийся день, и все казалось ему враждебным своей тишиной и безмятежностью. Он почувствовал себя ничтожней последней песчинки на волжском дне, более одиноким, чем осенний лист. В мире свершалась божья воля: растекалась заря, журчала вода, тявкала лисица-мать. Так было всегда, так должно было быть, но Афанасий отказывался примириться с тем, что все могло оставаться прежним после вчерашнего. Никитин сильно потер лоб. В неожиданном ограблении не было никакого смысла, никакой связи с прошлым и нынешним. Сознание своего бессилия перед слепой судьбой, перед темнотой божьего промысла повергало в отчаяние. Но тут мелькнула для Никитина и искра надежды. За какие грехи постигла караван такая кара? Зачем господь послал это испытание людям? Что приготовлено впереди? Этого нельзя было знать, и это утешало. В благости своей господь мог и спасти пострадавших. Солнце уже поднялось. Тонкий отсвет зари сошел с земли и неба, уступая место золотому сиянию дня. Никитич перевел глаза на воложку и замер. Песок, вода, листья лилий - все вокруг было уже обычным, но птицы, невиданные птицы, словно не хотели расставаться с очарованием раннего утра, и в каждом перышке их все теплился, все жил несказанный розовый свет зари. Проснувшийся Копылов сел на земле, дрожа от прохлады. - Не спишь? - Тише, - ответил Афанасий. - Смотри, какая птица. Но уже испуганные голосами людей фламинго заметались, захлопали крыльями, потянули в сторону моря. - Занесло нас! - выговорил Копылов. - Тут и птица-то цвет меняет... Никитин уже стоял на ногах. Он обвел взглядом зашевелившийся лагерь. Сколько несчастных судеб, покалеченных жизней было тут перед ним! И неожиданно твердо он ответил Копылову: - Ништо. В Шемахе буду бить челом шаху и Василию Папину. Не погибнем, Серега! Каспий был спокоен. Мутные зеленоватые волны набегали и отбегали, не мешая мореходам. По совету шемаханцев плыли неподалеку от берега. Видимо, не очень-то доверял Хасан-бек кажущемуся спокойствию моря и устойчивости "рыб". Поначалу, как вышли из дельты, потянулось мелководье. Весло доставало до дна, устеленного извилистыми, длинными листьями водяных растений, хорошо видных сквозь прозрачную воду. Целые полчища перелетных птиц гомонили, кормясь на этих подводных лугах. Пробились сквозь птиц, закачались на морской волне. Солнце пекло по-летнему. Низкий, ровный берег с однообразными буграми вдали плыл справа. - Скучное у вас море, боярин, - вздохнул Никитин. - Поглядеть не на что. Неужто все берега такие? Хасан-бек помотал головой: - В Дербенте увидишь горы. Дальше пойдешь - тоже горы будут. - А если левым берегом плыть? Там что? - Левый берег далеко. Море наше круглое почти. Говорят, там пески. Кочуют орды по ним. Есть там, говорят, земная пасть, в нее вода из моря уходит в самую глубь. Ладья попадет - затянет. - Ну и ну! - сказал Никитин. - А вот в северных морях берега все скалистые, словно крепости каменные. И заливами изрезаны сплошь. Вода в тех морях синяя. - Мы свое море любим, - поглядывая вдаль, спокойно ответил Хасан-бек. - Понимаю, чай! Родной край дороже всего. Меня тоже вот какими красотами ни мани, все к березке русской тянет, к лугам нашим. А что за вашим морем? - Мазендаран. - А дальше? - Дальше? Горы, пустыни. - Куда дорога? - Ну... в Керман... Йезд... - А еще? - А еще - в Лар... В Ормуз. - А там? - Там море. - Какое? - Море-то? Индийское... - И далеко идти? - Год... Да, не меньше. Плыли весь день, на ночь пристали к берегу. Шемаханцы сказали - в этом месте вода пресная есть. Облизывая сухие, запекшиеся губы, Никитин побрел вместе со всеми к водоему. Вода была теплая, тухловатая, но, верно, пресная. Напились, легче стало. - До чего жрать хочу! - неслышно для других признался Афанасий Копылову. - Кажется, кошку и ту бы съел. А тут - рыба печеная, без соли. Скушно, друг мой лыковый! Микешин плаксиво жаловался вслух: - Поплыли, а припасов нету! Го-оловы! Не дойти нам до Дербента! Купцы лежали вокруг костров усталые, кто грыз горькую травинку, кто, стиснув зубы, просто глотал голодную слюну. Никитин спросил Хасан-бека: - Долго ли еще плыть, боярин? Осунувшийся посол ширваншаха ответил: - Дня два. В голосе его Никитич услышал колебание. - Опасаешься чего-нибудь? Бури? - Нет, - помедлив, сказал Хасан-бек. - Осенью бури бывают редко, чаще весной. Но если ветер поднимается... - Сильный ветер здесь? - Деревья вырывает, в воздухе крутит. - Так... Шемаханцы, расстелив коврики, встали на молитву. Коленопреклоненные фигуры их почему-то вызывали грустные мысли. Никитин отошел прочь, присел неподалеку от моря на еще теплый камень. Море однообразно шумело, погружаясь во мрак. "Как-то там наши в Твери? - подумал Никитин. - Олена, поди, спать легла. За окном дождь топчется, ветви под ветром свистят... Не знает, не ведает, где я. Да я-то ладно: жив, свободен. А Илья вот пропал теперь. Ох, пропал! Загубят его татары". Сознание своего бессилия снова обожгло душу Афанасия. Доколе же, впрямь, русскому человеку такую судьбу терпеть?! Доколе?! Взяться бы всем, встать стеной, покончить навсегда с насильниками, дармоедами, дикими ордами! Наболело сердце, истомилось! Оглянулся на костры, заметил сутулую спину Копылова, пошел обратно. Долго не спал, а уснул - его почти сразу, как ему показалось, разбудили. Над ним склонился Юсуф: - Вставай, Хасан-бек зовет. Никитин поднялся и сразу почувствовал настойчивый, прохладный ветер из степи. - Плохо, - сказал посол. - Ветер может бурю привести. Если сейчас в море не выйдем - придется на берегу отсиживаться. Без еды умрем. Буря на неделю разыграться может. - А в море? - неуверенно спросил Никитин. - Разве там не опасней? Хасан-бек прикрыл толстые веки: - В море, воля аллаха, не утонем, а до Дербента можем добежать. Надо рисковать. Как хочешь, а я поплыву. Никитин посмотрел в сторону моря. Оно шумело недружелюбно, грозно. - Вам, шемаханцам, видней, - ответил он наконец. - Вы лучше здешние края знаете. Мы с вами. По небу несло рваные черно-белые тучи, они закрывали месяц, затягивали звезды. Лагерь поднялся, в темноте заметались фигуры людей. Погрузив припасы, бочонки с водой, спустили лодки на воду, подняли паруса. Ветер выгнул их, суденышки рванулись вперед, зарывая носы в волны... Глава четвертая Пошел второй месяц жизни Федора Лисицы в Твери, а княтинские дела не подвинулись ни на вершок. В ожидании княжого слова Федор бывало голодал, зарабатывая на пропитание то разгрузкой лодок, то подсобляя на базаре. Ночевал в никитинской избе, в запечном углу, на ворохе соломы. Лисица чуть не каждый день навещал приказную избу в детинце, неподалеку от пышных княжеских хором. Толкал щелястую дверь, шагал через выбитый порог, снимая шапку, в низкие сени, робко просовывал голову к дьякам, сидевшим за длинным дощатым столом в просторной избе. Кто-нибудь из дьяков отрывал голову от длинных бумажных свитков, узнавал Федора, отмахивался: - Ступай, ступай... Рано! Федор выходил прочь, присаживался где-нибудь поблизости рядом с прочими челобитчиками. Держался он степенно. Жалобщики были разные. То пронырливый, с бегающими глазками посадский, затеявший тяжбу с соседом из-за бранного слова и надеявшийся сорвать хоть малую толику мзды, то поссорившиеся из-за трех аршин сукна мелкие купцы, то несправедливо наказанный бедняга. Этих Федор сторонился. Его тянуло к людям иного толка - к тем, кто, как и он, пришел сюда из-за земли. Тут попадались и служилые и купцы побогаче. Обида сближала. Говорили друг другу ободряющие слова, сочувственно, с интересом выслушивали чужие истории. Здесь Федор узнал, что сам великий князь Михаил Борисович дел по молодости лет не решает. Вершат их великая княгиня, бояре и епископ Геннадий. Епископ-то посильней других будет. Говорят, суров. Шепотком сказывали, будто княгиня, дочь литовского князя, тайно держится своей веры, а сама падка на бабьи утехи и епископа Геннадия побаивается. Тот же, закрывая глаза на слабости княгини, держит ее в руках. Однако и сам не без греха: косит в сторону Новгорода и Литвы, а московского митрополита, послушного князю Ивану, не любит. Из-за того есть у епископа среди сильных бояр супротивники. Федор слушал рассказы с любопытством, удивлялся, но считал, что для него это не имеет значения. С одинаковым усердием валился на колени и перед княжеским выездом, и перед тяжелой колымагой епископа, и перед незнакомыми конными боярами, проезжавшими подчас мимо приказа. Ему нужно было одно - получить свою землю Ради этого он согласен был кланяться каждому на княжьем дворе. Так уж испокон велось. С благоговением смотрел Федор на дверь и оконца приказа. Откуда мог он знать, что при его появлении дьяк Пафнутий, в чье веденье входили земельные тяжбы, кряхтит, поминая в мыслях сатану и аггелов его? Шестидесятилетний дьяк был опытен и мудр. Зуботычины судьбы приучили его не поспешать с решениями и, прежде чем подумать о ближнем, думать о самом себе. При таковом размышлении дело княтинских мужиков оказывалось зело хитрым и требующим опасения. Игумена Перфилия, разорившего деревню, дьяк знал хорошо и в его вине сомнений не имел. На игумена - стяжателя и срамника - давно черти охотились. И все-таки неизвестно, как глянет на дело епископ. Владыка Геннадий постоянно держит руку монастырей, громит в проповедях нечестивых, посягающих на церковь. Как на грех, из Москвы опять дошли вести о том, что великий князь урезал землю у одного из монастырей, лишает прочие старых прав на многие подати. Епископ Геннадий, надо полагать, от таких вестей звереет. Те же вести кое-кого из бояр радуют. Никита Жито намедни на княжеской трапезе громогласно московского князя за его дела хвалил. А Жито богат, силен, да и не один... И Пафнутий боялся попасть впросак: доложишь грамоту прямо князю - епископ съест, доведешь ее поначалу епископу - бояре могут не простить. А старость - вот она. И всего богатства у Пафнутия - своя изба да три деревни в шесть дворов. Живи впроголодь, если еще и те деревни изветом или силой не оттягают. Дьяк медлил. В глубине души он надеялся на какой-нибудь случай, который выручит его. Может, мужик уйдет, может, еще что-нибудь. Но шли дни, ничего не случалось, и мужик не уходил. Выглядывая в оконце приказа и замечая рыжую бороду Лисицы, Пафнутий в тоске думал: "Хоть бы ты провалился, черт рыжий!" Иногда его разбирало смешное, беспомощное любопытство: "Что он жрет? Ведь должен он что-нибудь жрать? Не воздухом же сыт, проклятый!" Пафнутий за это любопытство серчал на себя, но мало-помалу досада на собственное трудное положение перешла у него в злобу на виновника всех бед - на Лисицу. И чего притащился в Тверь? Сидел бы у монастыря половинником или еще как... А тут за него страдай! Накося! Не будет того! Сиди, сиди, голубок! Жди! Федор ждал. От плохой, скудной пищи, от тревог он спал в теле. Щеки его под густой бородой ввалились, сермяга на плечах обвисала, глаза ушли глубоко в синеватые глазницы, взгляд их становился все беспокойнее. Тревожно думалось о матери, об Анисье и Ванятке. Как-то они там, в доме тестя? Тоска по жене делалась порой невыносимой: взял бы, кажется, да и ушел из Твери хоть на денек... Но, может быть, в этот-то денек и решится судьба и Федора и всех однодеревенцев? Нет, нельзя уходить! Однажды, когда Федор, вернувшись из города, уже поснедал и растянулся у себя за печкой, в дверь стукнули и вошел незнакомый Федору высокий старик в богатом кафтане. По тому, как засуетилась Марья, Федор догадался, что гость не простой. Услышав же его имя, смекнул: Кашин, тот самый... Истово помолясь, Кашин прошел в горницу, уселся. Слышно было, как скрипнула лавка. Потом раздался старческий голос: - Не было вестей-то? - Не было, батюшка. С самого Нижнего не слыхать. Ты не знаешь ли чего? - Слух был - под Казанью прошли. - Свободно, батюшка? - Свободно. - Ну, слава те, господи! Каково-то им, сердешным? - Ништо. Ныне, думаю, уже в Сарае. Доехали. - Господи, господи! Дай ты им удачи! Твои-то здоровы, батюшка? - Что им сделается? Как сама-то? - Живу, живу, грех бога гневить... Федор, которому любопытно стало поглядеть на Кашина, вышел из-за печки, подошел к кадушке, загремел ковшом. - Кто у тебя там ходит? - спросил Кашин. - А мужик, что от Афони-то пришел. - А!.. Все ждет? Хе-хе-хе! Княжий-то суд долог! - Долог, долог... Кашин поднялся. - Ну, ин ладно. Так, по пути зашел. Услышишь что - сразу ко мне. - Как же, батюшка... Да постой, посвечу. Темно уж. Марья с лучиной вышла в переднюю избу. Федор увидел длиннобородое, сухое, в морщинах лицо, круто изломленную серую бровь, огромный, повернутый к нему глаз. Кашин остановился. Рука по привычке потянулась к бороде. С первого взгляда на Лисицу встало в памяти Василия другое, до боли дорогое лицо. - Постой! - сказал он Марье. - Это... он? Тот мужик? - Тот, батюшка. Кашин шагнул к Федору. С трудом заставил себя говорить спокойно. Ответы Федора оглушали. Кашин не ошибся. Он был сын той самой певуньи Марфы, которую хотел и не смог забыть Василий. Стало быть, она жива... Всю жизнь лежала на кашинском сердце вина перед Марфой. Были у Василия вины тяжелей и страшнее, но те он старался забыть, а эту помнил. Помнил, потому что и себя считал несчастливым. - Ну, прощевай, Федор... Авось найдешь управу на монастырь. Через день Марья удивленно окликнула Федора, завернувшего в дом среди дня: - Слышь-ка... Велел Кашин тебе, коли работа нужна, к нему зайти. Говорил, не обидит. И что с ним деется - не пойму! Когда это Василий о людях помнить выучился? Настал и такой день, когда Федор пришел за работой во двор Кашина. Василий сам вышел к нему, велел накормить, потом послал вместе с конюхом пилить дрова. Так повторялось несколько раз. Платил Кашин щедро, разговаривал ласково. Федору купец понравился. - А хорош у вас хозяин! - сказал как-то Федор конюху. - Хорош. Бог смерти не дает! - зло ответил конюх. - Не знаю, чего он с тобой так... Гляди! Кашин даром ласков не будет. Федор засмеялся: - Ну, с меня взять нечего! Шел октябрь, месяц дождей, резких холодных ветров и неожиданно выпадающих тихих, теплых дней, когда от земли пахнет по-весеннему, а какой-нибудь желтый березовый листок, совсем уж было оторвавшийся, от зари до зари висит, не шелохнется. Давно убрали хлеба, спели дожиночные песни, покатали по сжатым нивам попов. Давно вышел из чащоб заяц. Давно расставили силки на рябца. По первой пороше, по чернотропу звонко оттрубили охотничьи рога. Били первые заморозки. Ушли на север из Твери последние осенние караваны и обозы с зерном. Не за горами стояла зима. Федор ждал. Но теперь надежда в его душе все чаще сменялась отчаяньем. Доколе же?! Люди меж дворов волочатся, иные, может, христовым именем кусок хлеба выпрашивают, а он все ждет?! Он надумал еще поговорить с дьяками. Его опять спровадили. На следующее утро Федор проснулся от холода. Вышел. Воздух кололся. На еще зеленой траве, на опавших желтых листьях, на черных хребтинах дорожных колей, налитых свинцовой водой, лежал тонкий снег. Вот таким же точно утром - давным-давно, четыре года назад! - мчался Федор с дружками в деревню Анисьи. Ехали окольными путями, под перезвон бубенцов и колокольчиков. Стоя на крыльце никитинского дома, Федор взялся за горло, словно его что-то душило. Дольше ждать он не мог. Княжеская охота возвращалась из поля. Разгоряченный скачкой, травлей, выпитым с холода фряжским вином, молодой великий князь Михаил сидел в седле избоченясь, поглядывал вокруг весело. Князю шел четырнадцатый год. Он был худ, русоволос, большеглаз. В скарлатном* охотничьем кафтане, в собольей шапке, верхом на вороном жеребце, Михаил казался выше ростом и старше, чем был на самом деле. Обычно бледное лицо князя разрумянилось. (* Скарлатный - алый.) Охота шумела, всхрапывали кони, взвизгивали укрощенные арапником гончие и борзые, бежавшие на длинных сворах, хохотали, бранились, перекликались охотники. Азарт еще не пропал. Больше всего прочего любил молодой тверской князь эти выезды, дрожь нетерпения в жилах, когда в дальнем острове зальются, прихватив, яростные гончаки и начнут подваливать зверя, а тонконогие, пружинистые борзые, повизгивая от нетерпения, туго натянут своры в крепких руках взволнованных борзятников. Привстань в стременах, вытяни шею, смотри, куда метнется огненный комок лисьего меха, не прозевай миг... Здесь нет матери, которую Михаил не любил, слишком рано узнав о ее неверности памяти отца, нет материнских любимцев, нет епископа Геннадия с его поучениями, нет докучных дум с боярами, разговоров про ненавистную Москву, где муж сестры подумывает прибрать к рукам Тверь, здесь нет страха за свою судьбу. Здесь только стремительные псы, несущиеся наперерез зверю, дикий крик "ату!" да бешеный галоп застоявшегося коня, роняющего с мягких губ горячую жидкую пену... Все просто, понятно и любо. Михаил, блестя глазами, оглядывал охоту: голубые с желтым кафтаны псарей, боярские шапки, любимых густопсовых кобелей - Угадая и Ветра, приставших выжловок. Притороченные к седлу лисы мерно постукивали окоченевшими телами о крутой конский бок. Ни о чем не думалось, было покойно и радостно Сейчас - в гридно, за стол, а там - спать. Хорошо! Уже въехали в детинец, миновав полумрак ворот в толстенной - телега по верху проедет - дубовой стене, приближались к хоромам, как откуда-то под ноги коню кинулся рыжебородый мужик в сермяге, упал на колени в грязь. Михаил невольно дернул повод. Конь, пятясь, привставал на дыбки, сердито фыркал. Охота сбила ряды. Зарычали запутавшиеся псы, сгрудились, толкаясь, всадники. Бледнея, Михаил беспомощно оглянулся. Боярин Никита Жито, полный, лет за сорок, выехал, прикрывая великого князя, вперед. Желтоватое, всегда хмурое лицо боярина казалось усталым. - Куда лезешь? - крикнул он. - Плетей не пробовал? Мужик разогнул широкую спину, задрал выпачканную в грязи бороду, вытянул грязные руки: - Смилуйся, боярин! Великому князю челом... - В приказ ступай! - С лета, почитай, жду. Гонят дьяки... Разорили нас. Никита Жито крикнул выжлятникам:* (* Выжлятник - псарь, ведущий гончих собак.) - Тащи его прочь! Василька, выспроси смерда, потом скажешь! Спешившиеся выжлятники под руки оттащили Федора Лисицу с дороги. Черноглазый горбоносый псарь остался с ним, передал собак соседу. Охота двинулась дальше. - Змейку от Вьюги дальше держи! - крикнул псарь вдогонку товарищу, потом повернулся к Федору: - Ну, что? Сказывай. Сапоги из-за тебя измарал! С этого дня дело княтинцев сдвинулось с места. Боярин Жито, узнав о своевольстве монастырских, брякнул кулаком по столу: - Дьяволы в клобуках! Ужо им... Ссора Никиты Жито с епископом Геннадием случилась давно. Но ни тот, ни другой ее не забыли, и отзвуки ее нет-нет да и вырывались наружу, словно огонь костра сквозь груду наваленных сырых веток. Боярин был яростным приверженцем дружбы с Москвою, да и земли его граничили с Московским княжеством. К тому же не любил он литовцев, презиравших русских. А епископ видел угрозу тверскому столу со стороны московского князя, страшился за себя, ибо на Москве знали о его связях с Новгородом и Литвой, пугался политики Ивана, не жаловавшего церковников и отбиравшего у них земли. В глубине души таил владыка Геннадий мечту о тесном союзе Твери и Литвы, видя в этом верный мост для себя к митрополичьей митре. Исподволь, тайно внушал малолетнему великому князю любовь к деду - литовскому королю Ольгерду, разжигал в нем неприязнь к сестре Марье - нынешней великой княгине московской, дочери Бориса Александровича от брака с княгиней Настасьей. Но открыто высказываться остерегался. Слишком силен был противник. Иногда, в часы раздумья, епископ в бессильной злобе стискивал худые, темные пальцы, клял покойного князя Бориса Александровича. Промахнулся князь! Думал тесной дружбой с Москвой себя от тревог охранить, после смерти Василия московского руку к венцу Мономаха протянуть, да не вышло! Попался Борис в собственные силки. С татарами не сговорился, а столько уже для Москвы сделал, что и назад податься трудно стало. Еще, пожалуй, можно было бы попытаться и клятвы забыть и мечом опоясаться, да народ от княжих распрей устал, бояре колебались, и Литва в ту пору помощи не могла дать. Так и умер князь Борис, собственными руками расшатав тверской стол. Теперь вся тяжесть правлений легла на плечи отрока Михаила. Куда ему до Ивана! Тот в четырнадцать лет уж давно полки водил, с отцом думы думал, а Михаил - сущее дитя еще. Все забавы на уме А Москва крепчает, греки понаехали Третьим Римом град сей величают. Внушают Ивану мысль, что он один христианскому миру защитник! Епископ ненавидел стоявших за Москву бояр, те - его. Ссора с Никитой Жито произошла из-за пустяка, но оба знали - не оттого так ярится противник... Прослышав о княтинском деле, Жито обрадовался. Тут без епископа не обошлось. Он своим чернецам такую велю дал! Испуганный приказный дьяк Пафнутий был тотчас и кликнут к боярину. - Где грамота княтинска? - стуча по столу перстнем, загремел боярин. - Великий князь повелел сейчас сыскать! Татям потакаешь?! Пафнутий выложил грамоту и, пока боярин вертел ее, с тоской покосился на низкую дверь боярского терема, где стоял челядинец. - Читай! - повелел неграмотный боярин. По мере чтения желтое лицо Никиты белело. - И сие - пастыри! Сие - заступники перед богом! - рассвирепел Никита. - Почему прятал грамоту? Правды убоялся? Епископу служишь? Погоди! Пафнутий, крестясь и заикаясь, стал оправдываться: епископ-де о грамоте и не слышал. Просто другие дела отвлекали. Недосуг. - Не слышал епископ? - Богом святым... - Ну, добро... Проверю. А грамоту подай. Спровадив дьяка, Никита улыбнулся злой, довольной улыбкой: "Каково-то, отче Геннадий, завтра запоешь!" ...От боярских хором до епископских - один проулок, десятка домов нет, а пройти трудно. Ну как заметят? Дьяк Пафнутий решился идти к владыке Геннадию только в темень. Ворота епископского двора были на запоре. На стук взбрехали злые псы. Отпер послушник. Узнав, кто, и прослышав, что дело важное, повел Пафнутия широким двором в жилье. Оставив дьяка одного, неслышно ушел. В доме все мертвенно молчало. Синеватым огоньком горела лампадка в правом углу горнички, освещая курчавую бороду Иоанна Предтечи. Из-за печи кисло пахло овчинами. - Иди, зовет владыка, - прошелестел голос послушника. Пафнутий перекрестился и пошел за провожатым. Епископ Геннадий, маленький, согнутый, сидел в богато убранной горнице. Поверх коричневой бедной рясы лежала на епископских плечах тяжелая, на соболе, шуба. Геннадий любил тепло. Перед епископом, на покрытом алым бархатом низком столе, ярко горела толстая свеча в литом медном подсвечнике, лежала переплетенная кожей библия. Киот в богатом окладе тускло отражал желтое пламя свечи. Огромная тень епископа колебалась на стене, заслоняя широкое, разноцветного стекла окно. Пафнутий, как вошел, опустился, крестясь, на колени. - Подойди! - тихо позвал епископ. - Пошто тревожил? Епископское тихогласие дьяку бодрости не прибавило. Вот так же тихо допрашивал Геннадий вздернутых на дыбу. Путаясь в словах, Пафнутий начал говорить. Епископ молчал. Вспотев от страха, дьяк кое-как досказал про угрозы и гнев боярина Никиты. Епископ все молчал. Пафнутий, помигивая выцветшими, в веках без ресниц, глазами, глянул в лицо владыки. Челюсть у Геннадия прыгала, под редкими бровями метались злобные глазки. Ухватив библию, владыка сполз со стольца, очутился возле дьяка и ударил Пафнутия корешком книги в висок. У Пафнутия потемнело в глазах. - Отдал грамоту? - шипел епископ, придерживая сползшую с плеча шубу. - К Никите к первому побежал?.. Сгною, старый пес, в подвале! Пафнутий пополз за епископской рясой: - Не губи, владыка! Крест святой, силой грамоту взяли! Не сам носил! Помилуй! Геннадий пнул его носком сапога: - Целуй библию, что не врешь... В аду сгоришь, коли душой покривил. И молчи о деле сем. Епископ выспросил все: как звать мужика, когда пришел Федор в Тверь. Дьяк не знал только одного: кто написал Лисице грамоту. - Сыщи! - велел епископ. - Грамотеев по пальцам счесть можно. Руку сличи, остолоп! Очутившись снова на улице, Пафнутий вздохнул облегченно. Гроза минула. Обоим угодил. Теперь пускай сами грызутся. Несмотря на позднее время, дьяк опять поплелся в приказ. Хотелось покончить с делом. В приказе, где жили два писца, еще светилось оконце. Дьяк, ни с кем не разговаривая, принялся шелестеть бумагами. Приблизив светильник, вглядывался в буквы, в написание слов. Пафнутий любил письмо четкое, легко запоминал понравившиеся искусные строки. Он помнил: в княтинской грамоте, хоть она и была написана наспех, виделась опытность пишущего. Правда, это был не излюбленный Пафнутием устав, а обычный в таких случаях полуустав,* где линии букв кривились, но каждая красная строка начиналась и там строгой, с правильными углами и овалами уставной буквой. (* Устав и полуустав - два вида древнерусского письма. Полуустав употреблялся чаще, как более легкий в начертании.) Эту особенность княтинской грамоты дьяк заметил с первого чтения. Пафнутий пробегал глазами и откладывал одну за одной грамоты, прошения, земельные описи. Похожий почерк не попадался. И вдруг Пафнутий так и сунулся к светильнику. Сначала он читал, не вникая в смысл бумаги, видя только одно - красивую уставную букву в начале красных строк. Потом утишил радость, вник в суть. Гость Афанасий Никитин бил челом великому князю об охранной грамоте. Пафнутий бережно отложил прошение, поднял полу ряски и шумно, с наслаждением высморкался в нее. По громогласному сморку писцы догадались: дьяк вельми чем-то доволен... Над Тверью шли низкие, тяжелые ночные тучи. За полночь к мелкому дождю примешался снег. Ветер рвал ставни, ломился в двери, завывал в трубах . Спокойно, не слыша непогоды, спал Федор. Жарко шептала перед иконами, молясь об Афанасии, Олена. Гасли одно за другим окна в княжеских хоромах. Мучаясь бессонницей, раздумывая о своем враге, листал библию епископ Геннадий. Боярин Жито похрапывал, отвернувшись и стене от разметавшейся дородной супруги. И никто из них не знал, что готовит им наутро слепая судьба. А по дороге к Твери, сквозь снежное, пронзительное месиво, скакали в эту ночь московские гонцы. Усталые, продрогшие, они гнали по ней, не давая коням роздыху, не смея думать о тепле и покое. Гонцы везли весть о внезапной и загадочной смерти великой княгини московской Марьи. Сестра Михаила Борисовича, как передавали по Москве из уст в уста, умерла не своей смертью и не от болезни, а от яда... Утром над городом поплыл тревожный похоронный звон колоколов. Отстояв в храме Спаса заупокойный молебен, великий князь Михаил Борисович с матерью и боярами удалился в покои. В тронном зале на думу собрались только самые близкие князю люди. День был сумеречен, непогож. В подвесных паникадилах зажгли свечи. Мешаясь с тусклым светом дня, падавшим из широких, заморского белого стекла окон, замутненных непогодой, трепещущий свет свечей был неприятно блекл, мертвен. Краски потолка и стен, расписанных ликами и фигурами святых угодников, диковинными цветами и птицами, позолота украшенного драгоценными камнями трона, пушистые восточные ковры - все казалось тусклым, каким-то чужим. Усмиряя дрожь в руках, Михаил крепко сжимал резные подлокотники трона. Его большие детские глаза с испугом и надеждой перебегали по лицам бояр. Известие о таинственной смерти сестры, ее торопливые, в два дня, похороны наполняли душу Михаила страхом. Кому и зачем понадобилась эта смерть? Подозрительно выглядел отъезд Ивана из Москвы как раз за день до болезни княгини. На полном, набеленном лице матери Михаил видел неприкрытый ужас. Боярин Жито изменился на глазах, потемнел, окаменело смотрел в одну точку перед собою. Прочие поникли, избегали встречаться взором с великим князем. Один епископ Геннадий держал голову высоко, скорбно сжав рот и сурово сведя брови. Михаил попросил: - Начни, святой отец... Как нам поступить ныне? Геннадий выждал, потом в гробовую тишину стали падать осторожные, обдуманные слова: - Смерть сия - тяжкое испытание, посланное господом... Скорбен удел человеков... Покойный отец твой, великий княже, браком Марьи тщился положить препоны давним распрям с Москвой. Бог свидетель тому, како князь Борис Александрович пекся о мире и тишине на Руси. Истинно говорю, ото своея выгоды отрекался, за Русь православную, за правду поруганную вставая, ополчаясь на изменников и агарян* нечестивых. Как брату, московскому князю помогал. А ныне в сердце моем смятение. Печалуюсь кончине великой княгини московской, ибо зрю в том злой умысел ворогов наших, хотящих тебя с Иваном поссорить... - Епископ умолк, прямо глядя на Михаила. У того дергалась щека. Геннадий прямо высказал то, о чем думали и что боялись сказать другие. (* Агаряне - древнерусское название всех не христиан, "неверных".) Озноб берет, как представишь московскую рать под стенами Твери. - С Иваном крест целован! - отрывисто сказал Жито. Михаил посмотрел на него пустыми глазами и снова повернулся к епископу. - Горе той земле, где брат на брата встает! - тихо продолжал Геннадий. - Грех лить кровь единоверцев своих. Уповаю на милость господню, что просветит разум московского князя, ибо не может Иван забыть - за спиной у него Казань. А дани казанцам Москва не платит.. Михаил перевел дыхание. В словах епископа было не только утешение, но и угроза Москве Но Геннадий знал, что каждое слово его будет передано в Московский кремль, и потому смиренно продолжил: - Какими ж слезами восплачем, коли татарские мурзы в московских святынях капища учинят, русских людей в полон погонят? Как при Тохтамыше, в крови и пепле умоемся! Веру на поругание отдадим! Жито завистливо покосился на епископа. Умен и вельми красно речи вести может. Что возразишь? Как будто и правильно говорит, хотя ясно, куда гнет: учит с татарвой сговариваться. - И еще на то уповаю, - сказал епископ, - что злые наветы и умыслы разобьются о сердце Ивана, бо не попустит руку на своего брата поднять, размирье со внуком литовца учинить на радость новгородцам. И здесь недвусмысленно пригрозил епископ Москве, теперь уже и Литвою и строптивым Новгородом. Но и здесь ни в чем нельзя Геннадия обвинить было. Великая княгиня улыбнулась, приоткрыв чувственный рот, когда епископ помянул о Литве, но тотчас постаралась сделать приличное часу постное лицо, потупила выпуклые голубые глаза на пышную грудь. Бояре зашевелились. Михаил откинулся на спинку трона, щеки его порозовели. - Будь в надеже, государь! - брякнул Жито, привыкший более орудовать саблей и мечом, чем языком. - Стеной станем, коли придется. Выговорил, и сам понял, что не то сказал. А епископ тотчас кинул: - Пустая речь, боярин. Кому грозишь? Недругам на руку слова твои! Не о рати, а о мире помышлять надо! Жито побагровел, на шее от гнева вздулись толстые вены. Вон как его во враги Москвы записали! Он что-то прохрипел, но Михаил уже не слушал боярина. Думный дьяк разложил бумагу и перья, приготовился писать грамоту в Москву с соболезнованием князю Ивану. Пока выводили титулы, обдумывали осторожные фразы, Жито лишь утирал пот. Косой взгляд Михаила, переменчивого, как погода, нерешительного и оттого способного под чужим влиянием круто менять гнев на милость, встревожил боярина. Ненависть к хитрому чернецу клокотала в нем. Жито долго терпел, но когда покончили с грамотой, отослали гонцов в Москву и свои города, уже за трапезой, боярина прорвало. Улучив миг, он попрекнул Геннадия, говорившего о кротости и смирении: - На евангелие ссылаешься, а непотребные дела чернецов скрываешь, отче? Епископ поднял строгое лицо от фаянсовой тарелки: - Злобствуешь, боярин. Не пойму, о чем ты? - Об игумене Перфилье. Иль не знаешь, как он вольных мужиков зорит? Мало вам боярских крестьян сманивать, за княжеских взялись? Епископ кивнул: - Спасибо, что напомнил, боярин. Все забывал я великому князю сказать, а нынче и день неподходящ. Ну, уж коли ты речь завел, скажу... Княже Михаила Борисович, понудили мужики старцев борисоглебских за меч взяться. Нивы монастырские зорили, скот угоняли, езы отнимали. Игумен Перфилий того надругательства не стерпел, деревеньку разбойную пожег. - Врешь! Ничего мужики не трогали! - выкрикнул Жито. Епископ поднялся, отодвигая тарелки и чарки, в гневе схватился за посох: - Бог простит тебе, боярин, слова твои! Отпусти меня, княже! Не привык я в старости хулу слушать. - Владыка! - растерянно позвал Михаил. - Стыдно тебе, боярин! - сердито крикнула великая княгиня. Великий князь вскочил, удерживая епископа. Жито криво усмехнулся: - Ну, ин видать, не ко двору я ныне... Правду не слушают. - Уймись! - вдруг закричал епископ. - Церковь поносишь всяко! Служителей господних дармоедами называешь! Прокляну, нечестивец! Анафеме предам! Крик обычно чуть ли не шепчущего епископа ошеломил всю трапезную. - Уйди, уйди! - дергали боярина соседи. Никита отшвырнул столец, ни на кого не глядя, зашагал к двери, хлопнул дубовыми створками. Епископ дал усадить себя, забормотал молитву. Михаил, нахохлясь, исподлобья оглядывал стол. На выручку пришла княгиня-мать: - Даруй, сыне, те земли монастырю. Отец покойный жаловал борисоглебцев, ангел господень ему там жизнь уберег. А мужиков наказать вели. - Дарю! - сказал Михаил, чтоб умилостивить епископа. - Благодарю тя, княже! Церковь святая не забывает щедрот твоих! Денно и нощно молитвы о здравии твоем возносим. Знаю, много наветов на слуг господа. В темноте своей завидуют иные дарам твоим, винят святых отцов в стяжательстве. А того не памятуют, что их же грехи монахи отмаливают. Где, князь, чистых сердцем и знающих людей возьмешь, если и монахам еще о каждом куске хлеба печься придется? Одни смерды в монастыри пойдут, кои только соху знают. А высокие помыслами, благородные от схимы отшатнутся. И захиреет православие, и восторжествует диавол! Епископ поднял тонкую руку. Широкий рукав рясы сполз, открывая жилистое запястье. - И рухнут храмы, и роды древние восплачут!.. Но тому не быть!.. Не попущу! Слугой твоему отцу и церкви был, и ныне лишь о тебе, благе твоем помышляю... Трапеза кончилась в молчании. Все спешили разойтись. Епископ уезжал последним. Благословляя князя, как бы вспомнил: - Мужикам тем прости. Пусть идут на волю. По неразумению злобствовали. А одного схватить надо. Троих старцев жизни решил. Тать истинный! Федькой звать. Казнить надо злодея. - А он мне в ноги бросался! - вспомнил Михаил. - Ахти! - всполошилась княгиня. - Вот как беда-то близко была! Сыщи, владыко, разбойника поскорее! Сыщи! Покинув покои, епископ сошел с крыльца, осторожно подобрал шубу и рясу и, подхваченный двумя холопами, уселся в колымагу. Тяжелые, сытые кони медленно налегли на гужи. Провожая епископский выезд взглядом из окна, великая княгиня вздохнула: - Кроток и смирен владыка Геннадий... Простил мужиков. А сердцем тверд и верен нам, Мишенька. На мешкай ты с просьбой его. Михаил кивнул, промычав что-то нечленораздельное. Оставаться с матерью вдвоем он не любил. Хотелось пойти на псарню, но в день поминовения сестры этого не подобало делать. - Дьяка позвать! - велел мальчик. - Дарственную писать станем! - Умненький мой! - улыбнулась княгиня, подходя и трогая длинные кудри сына. - Пиши, князюшка, а я пойду помолюсь. Затворив дверь опочивальни, княгиня зевнула, почесала голову и как была прилегла на постелю. Прошлую ночь спала мало: утешала вдовье сердце. Кто знал, что такой день тяжкий выпадет? Хоть теперь вздремнуть... А Михаил с дьяком сочинял дарственную. Все лучше, чем учить писание и головоломный греческий язык, никак не дававшийся молодому князю. Пусть его монахи учат! Мысли о Москве больше не беспокоили Михаила. Он был скор на забвение. Сильнее страшил его загадочный мужик - убийца. Ведь в одном шаге от князя стоял! Худущий, глаза запали... Не зря тогда сердце замерло, не зря! На другое утро Федор Лисица, как всегда, отправился в детинец к приказной избе. Вместе со всяким людом прошел в ворота, побрел ставшими знакомыми проулками. В проулках меж домов, огороженных тынами - где из бревен, где из кольев, - толклись торговцы, слонялись бездомные попы, искавшие места или даровой выпивки, гремели телеги с деревенскими кладями, - мужики везли боярам свою дань. На телегах краснели говяжьи и бараньи туши, свешивала длинные шеи битая птица, вздымались кадки с маслом, творогом и капустой. Пропуская обоз, Федор увидел знакомого купца, тоже немало просидевшего у приказа. - Здорово! - осклабился Федор. - Ну, што слыхать? Моя-то обида решилась! Купец как-то странно поглядел на Федора, отодвинулся и, ничего не ответив, замешался