ипела. Фарков был уже на шитике и выводил его на стрежень. Обратно Прохор шагал рядом с Ибрагимом. - Заколел, Прошка, замерз? Надо спирт проглотить... Уловив в голосе Ибрагима ласку, Прохор сказал: - Ты на меня не злись. Я тебя люблю. - Мы тоже любим. Ничего, молодца, Прошка. Джигит!.. - С тобою, Ибрагим, не страшно... Ты сильный. - Кынжал сильный... Ибрагишка верный, верней собаки... Сели усталые, продрогшие. Шитик летел по порогу уверенно, сшибая носом расставленные вехи... - Слава тебе, господи! - облегченно сказал Фарков. - Одно дермо прошли. - А дальше? - Горя хватим много. Ух, много, братцы! Угрюм-река, она свирепая. 8 Петр Данилыч Громов развернулся вовсю. Катил сквозь жизнь на тройке вскачь. Трбйка - на лешевых подковах, и куда мчалась она - Петра Данилыча не интересовало. По кочкам, по сугробам, в пропасть - все равно, лишь бы свистал в ушах веселый ветер, лишь бы хохотало и звенело в голове. Впрочем, занимался Петр Данилыч и делами по хозяйству. Расширил торговлю, красного товару привез на десяти возах и посадил в лавку доверенным приказчика Илью Сохатых. Открыл в тайге смолокуренный завод и еще бросился в кой-какие предприятия. Но за всем этим досматривал он плохо, дело култыхалось через пень-колоду. Марья Кирилловна завела большое молочное хозяйство и так захлопоталась, что некогда было и замечать ей шашни своего мужа. Тот политику свою сначала вел довольно тонко: уедет на охоту, а сам - к Анфисе, соберется за артелью дровосеков досмотреть, а сам - к Анфисе. Птицы, звери благодаренье небу шлют, дровосеки лодыря гоняют, доверенный Илья Сохатых шелковые полушалки, серебряные денежки нечаянно в карман сует. А хозяин из бутылки буль-буль-буль, да - к своей Анфисе. *** Илья Сохатых - рыжий, кудреватый, лицо в густых веснушках, отчего малый издали кажется румяным, на самом же деле он тощ и хвор; но до женского пола падок. По селу он - первый франт: всегда в воротничках, в манжетах, в ярких галстуках, набалдашник тросточки тоже не из скромных, портсигар снаружи совсем приличный, а откроешь крышку - там черт знает что: даже отец Ипат, увидавши, сплюнул. Имел еще Илья Сохатых дюжины две зазорных карточек - парни на вечерах хватались за животики, а девушки поднимали благопристойный визг: - Ах, охальник! Тьфу ты... - но глаза их горели шаловливо и льнули украдкой к запрещенному плоду. Илья Сохатых любил крепко надушиться дешевыми духами, от него за три версты несло укропом и чесноком. Перстни, запонки, булавки играли фальшивым стеклянным цветом, часы и цепь накладного золота сияли. Вся эта "цивилизация" - он любил ушибить головы парней и девушек мудреным словом - была им усвоена в уездном городе, откуда добыл его Петр Данилыч Громов, прельстив порядочным окладом и вольготной жизнью. Девки только им и бредили, а самые пригожие были на ножах друг с другом: каждой он клялся и божился, что любит лишь ее одну. Иным разом так далеко заходила девья пря, что соперницы, зарвавшись, при всем народе провирались про свои любовные услады: со мной там-то, а со мной вот там-то, а потом, придя в рассудок, горько плакали, кололи болтливые языки булавками, да уж не воротишь. Мужние жены - молодицы - также не уступали девкам и считали превеликой честью провести с ним ворованную ночь где-нибудь у гремучего ручья под духмяным кустом расцветающей боярки. Илья Сохатых принимал все ласки, как нечто должное, и хотя отощал, словно мартовский гуляка-кот, но амурные успехи он относил исключительно к своей неотразимой, по его мнению, наружности. И в конце концов так возгордился, что дерзнул облагодетельствовать своей пленительной любовью и Анфису. Он приступил к этому с сердечным трепетом и нервной дрожью, как боевой, видавший виды конь. Анфиса казалась ему неприступной. Да и хозяин... О, хозяин сразу оторвет ему башку! Но Илья Сохатых весь проникся мужеством. Завладеть Анфисиным сердцем во что бы то ни стало - вот цель его жизни. Итак, смело в бой, к победе! Подкрутив колечком усики, взбив кок в кудрях, Илья Сохатых направился сумеречным вечером ко двору красотки. - Никто не видал? - спросила та, открывая дверь. - Ты стучи в калитку - раз-раз! - тогда буду знать, что ты... Понял? А хозяин где? Уехал? Домишко у Анфисы маленький, плохой, но рядом рубился, иждивением Петра Данилыча, новый дом - скоро новоселье. Анфиса накрывала стол, ставила самовар. Илья вытащил из кармана бутылку рябиновой и сверток саратовской сарпинки: - Дозвольте прикинуть. Кажись, к лицу... Анфиса стояла высокая, поджав алые губы; глаза ее полны холодной насмешки. Илья петушком плясал возле нее и все норовил, примеряя отрез сарпинки, крепче прижаться к соблазнительной Анфисиной груди. - Кажись, к лицу-с... Та щелкнула его по блудливой руке, отстранила подарок: - Не надо. Не нуждаюсь. - Ах, Анфиса Петровна!.. Это даже огорчительно... Вас, наверное, по всем швам хозяин задарил. - А тебе какое дело? Да и тебя мне не надо. Ну на что ты мне?.. А, Илюша? - Ну как это можно. Женщина, можно сказать, во цвете лет... В поэтичном одиночестве. И все такое... За чаем Илья врал, рассказывал анекдоты про монахов, Анфиса хохотала, отмахивалась, затыкала уши. - Дурак ты какой!.. И за что тебя девки любят? А, Илюша? Рябой, курносый, чахоточный, чисто овечья смерть. - А вот вы когда меня полюбите? - спросил он, нервно кусая губы. - Никогда. - Не правда ваша... Могу сейчас доказать-с... Он подкрутил усы колечком, утер потное лицо надушенным шелковым платком, и глаза его из масленых стали умоляющими. - Анфиса Петровна, ангел! Ну, один только поцелуйчик.., в щечку, Анфиса Петровна? Но та хохотала по-холодному. - Это мучительство. Как вы не понимаете? Я усиленно страдаю... - Дурак ты, вот и страдаешь, - лицо Анфисы вдруг стало ледяным, она словно студеной водой плеснула на распалившееся мужское сердце, и Илья, окутанный внезапным жаром страсти, бросился к Анфисе и жадно схватил ее за талию. - Голубочка! Пшеничка!.. Пощадите мой нервоз... Вдруг в завешенное окошко кто-то постучал. - Сам! - в один голос прошептали оба. Со страху у приказчика даже веснушки побелели. Он заметался. - Полезай в подполье, да проворней. Убьет... Ну!.. Она прихлопнула за ним тяжелую западню в полу и поперхнулась шаловливым смехом. Стучали в калитку. Анфиса отперла. В белой фуражке, высоких сапогах, поддевке вошел Петр Данилыч. Он оправил густые усы. - Страсть сладка, чертовка... А что это накурено? Гости были? А? - Я сама. - Сама? Давно ли куришь? На-ка, покури... Она курнула и закашлялась. - Крепкая очень. - Крепкая? - Петр Данилыч засмеялся, снял фуражку. - А я сам-то нешто не крепкий? Эвота какой!.. Грудь-то, кулаки-то... - Богатырь, - улыбнулась Анфиса. Густые, льняного цвета волосы ее закручены сзади тугим узлом, малиновые губы полуоткрыты. Он поймал ее белые руки, притянул к себе. Она села к нему на колени. Под полом послышалась неспокойная возня. Петр Данилыч насторожился. - Это кот, - сказала Анфиса, засмеялась, словно серебро рассыпала. Илья Сохатых замер. Будь проклято это низенькое подполье! Он сидел скорчившись на какой-то деревянной штуке между двух огромных кадок и вдруг почувствовал, что его новые брюки из серого трико в полоску начали сзади промокать. Он вскочил и резко ударился - черт его возьми! - теменем в потолок. "Слава богу, кажется, не слышали, сошло". Тогда он освидетельствовал дрожащей рукой то, на чем сидел. - Извольте радоваться... Грибы соленые, рыжики!.. - Он возмущенно засопел и сплюнул. Он теперь стоял, согнувшись в три погибели, упираясь напомаженным затылком в покрытый плесенью половой настил, и раздумывал, как бы ему поудобнее примоститься. Его ухо ловило глухой, сочившийся в щель говор. - Знаешь, кто у меня в подполье-то? Любовник... - сказала Анфиса и фальшиво рассмеялась. - Любовник?! - сердито переспросил хозяин, и половицы заскрипели. У Ильи Сохатых обессилели ноги, и он снова сел в грибы. - Стой, куда! - крикнула Анфиса. - А ты и поверил? Эх, ты! Илья Сохатых облегченно вздохнул, осенил себя крестом. Петр Данилыч что-то невнятно пробурчал. Потом замолчали надолго. Золотая щель в полу померкла - видно, загасили свет. "От ревности меня может паралич разбить, - злобно подумал Илья; сердце колотилось в нем до боли. - Тоже называется купец... От собственного приказчика красотку отбивает... Эксплуататор, черт!.." Он пощупал карманы. "Эх, спички остались там!" А надо бы переменить место, но он боялся пошевельнуться и терпеливо ждал. Накатывалась густая сизая дрема. Он заснул, клюнул носом и очнулся. Тихо. Страшно захотелось есть. Он ощупал кадку: капуста. Он ощупал другую: "очень просто, огурцы!.." - Вытащил ядреный огурец и с аппетитом съел. - Свежепросольный, - тихонько сказал он вслух. Повыше подобрал манжету и вновь запустил руку в кадушку. Огурец попался великолепный. Съел. - Эй ты, мученик! Да ты никак уснул? - Ничего подобного! - перекосив рот и щурясь от света, крикнул Илья Сохатых и быстро покинул свою тюрьму. - Да ты не ори, молодчик! - голос Анфисы серьезен, но грудь тряслась от сдерживаемого смеха. - Будешь фордыбачить - вышвырну. С чувством большой досады и ревнивой горечи Илья проговорил: - Вы мне большой убыток причинили. Новый жакетный костюм... На что он теперь похож? А? Анфиса молчала. - И вот, на основании вашего легкого поведения, я битых три часа в соленых грибах сидел, в кадушке. Анфиса ударила себя по бедрам, раскатилась хохотом. На глазах Ильи мгновенно выступили слезы, он бросился к ней с сжатыми кулаками, но она сгребла его в охапку и, все еще продолжая хохотать, звонко поцеловала в потный лоб. Илья забыл про все на свете. - Анфисочка!.. Цветочек!.. - Стой, стой, стой! - она усадила его к столу. - Давай кутить. *** Петр Данилыч жил по-русски, попросту: стол у него незатейливый, крестьянский: любил простоквашу, баранину, жирные с наваром щи. Одевался без форсу, просто; в запойное время пил до потери сознания, исключительно водку. Человек без широкого размаха - он решительно не знал, куда ему тратить в этой глуши деньги. Пожертвовал в церковь, выстроил дом Анфисе, завел себе и ей обстановку, ковры, часы, узорчатые самовары. А дальше что? Эх, закатиться бы в Москву! Но крылья у него куриные, да и лета не те. Все-таки за три-четыре месяца он успел проспиртоваться основательно: нос стал красный, лицо опухло, во сне пальцы на руках плясали, всего подергивало. А когда увидал двух мелких чертенят, сидевших, как два зайца, на шкафу, твердо решил: "Надо сделать перерыв". Два дня отпивался квасом, ел капусту и на третий уехал верст за пятьдесят в тайгу. Даже с Анфисой не простился. 9 Средина лета. Путники загорели, как арабы. У Прохора три раза слезала с носу кожа. Плыть весело, и погода стояла на диво. Вставали с зарей. Пока Прохор купался, Ибрагим жарил шашлык, Фарков возился с ведерным чайником. Подкрепившись, бодрые, пускались в дорогу, и уж в пути их встречал солнечный восход. Вторую неделю весь воздух был насыщен дымом; где-то горела тайга. Солнце стояло большое, кровавое, как докрасна накаленный медный шар. Резкие тона и очертания в ландшафте сгладились, расстояние стало обманчивым, неверным: близкое стало далеким, далекое приблизилось вплотную. Воздух был неподвижен. Сквозь молочно-голубую дымку мутно голубело все кругом: лес, скалы, острова - все тускло, призрачно. - Ибрагим, как все-таки хорошо... А? - Вздыху нет. Глаза ест... Худо, Прошка! Ибрагим сидел теперь в гребях, Фарков на руле: река все еще мелка, а ходовая бороздка извилиста, лукава. Во г глубокое плесо. Фарков говорит: - Прохор Петрович, у вас есть нажива? Надо к обеду рыбы наловить. Прохор подает ему коробочку, наполненную слепнями, и прихлопывает у себя на колене еще двух слепней. - Черт, сколько их! У Фаркова пара удочек. Один за другим беспрерывно шлепаются в лодку золотистые караси. - Жирнущие, - радуется Фарков и через пять минут заявляет: - Ну, теперича довольно. Прохор привык к щедрым дарам Угрюм-реки и не удивляется. Он глядит на часы - время обедать. Присматривает удобное место и командует: - Фарков, к берегу! - Подале бы, Прохор Петрович, - слабо возражает тот, - деревня скоро. Прохор чувствует, что дал маху: конечно, в деревне остановиться на отдых лучше: яйца, молоко, ватрушки, но раз сказал - сказал. - Ты слышал? Фарков ослушаться не смеет. Уха очень жирная, каша крутая, с маслом, сухарей изобилие, и чай пьют до седьмого пота. Ибрагим среди обеда расстегивает на штанах все пуговки, сбрасывает подтяжки и самодовольно рыгает. - Что, Ибрагим, наелся? - Нэт. Глаза его горят, как у волка, потом затуманиваются; круглая ложка проворно шмыгает из котла да в рот, наконец он еще громче рыгает и, опьянев от еды, ползет на карачках в тень всхрапнуть. Прохору и Фаркову спать не хочется, Фарков лежит на спине, рассказывает о Даниловской сопке, что миновали вчерашний день. В ней есть пещера, где в недавние времена жил огненный змей. Днем его нету, но лишь наступает вечерний час - мчится змей. Много крещеных он украл, все больше молодых баб да девок. Жил с ними, до смерти замучивал. А одна, сказывают, родила от него девку-шаманку, ту самую, что Антипа уморила. - Неужто?! - Да уж я не стану врать. А вот на этом самом месте, где мы лежим с тобой, мужик бабе нос отгрыз. Сначала за косы трепал, а тут отгрыз и выплюнул... Не нарушай венца... Вдруг вода заплескалась где-то близко и - гортанный крик: - Тяни, тяни-и-и! Хлопают весла по воде, шуршит под ногами галька. Прохор пристально посмотрел в ту сторону: молочно-голубая сказочная мгла скрывала все. Но вот еще немного, и высунулось из дымного тумана почти рядом с Прохором какое-то мглистое чудовище; оно, как неясный призрак, медленно скользило по воде. - Ну, черти! Тяни, тяни! Большой шитик. Его тянут на лямках против течения пятеро, шестой маячит у руля, седьмой на носу с багром: отталкивает судно от встречных камней и карч. - Ну, черти, ну!.. Так твою в тартынку! Ну! Пятеро заходят выше пояса в воду и, напрягая остатки сил, буровят грузный шитик. - Давай, давай, давай! - залпом несутся гнусавый окрик и крепкая оскорбительная брань. - Это купчишка тутошний, торгаш, из армян. Уголовный он, - сказал Фарков. - Ужо я его покличу. По шее бы ему накласть. Самый мазурик. На шитике навалены горой лосиные, скупленные у тунгусов, шкуры, на шкурах - три пуховые подушки; на подушках, как Будда в облаках, важно восседал боровообразный, весь заплывший салом человек. Над ним, бросая тень, колыхался балдахином большой белый зонт: - Чего встали? Эй ты, рыжий! Тяни, тяни!.. Веревки вот-вот лопнут, они глубоко впились в согнутые спины батраков. Изнывая от жары и напряжения, люди надсадно дышат, словно запаленные, больные кони. - Аганес Агабабыч! - крикнул Фарков, приподымаясь. - Вот имечко-то чертово, язык сломаешь, - сказал он Прохору. - Политики его тянут, царские преступники. Аганес Агабабыч, слышь!.. - Кто такие? - отозвалась копна. - Жители. Тут человек с тобой желает перемолвиться, купецкий сын. - А-а-а, - протянул торговый и загнусавил: - Эй, вы! К берегу... Выбирай постромки, подтягивай бурундучную... К берегу, так вашу в тартынку!.. К Прохору подкатился на коротких ногах-бутылках шарообразный, в два обхвата, человек; он пыхтел, сопел, обливался потом, мокрая его рубаха расстегнута, рукава засучены, грудь и руки в густой, как у медведя, шерсти. - Здрасте вам, - он протянул Прохору пухлую ладонь-подушку. - Откудова? - говор его не русский, гортанный. Прохор назвал себя, с интересом рассматривая рыхлую копну на ножках, нескладно обмотанную сукном и ситцем. Торгаш сел по-турецки на землю, спросил: - Что тебе здэсь надыть? Зачем едешь? Может, торговлю желаишь заводить? - Торгаш засопел, запыхтел, продул ноздри и, покачивая круглой бритой головой, гнусаво стал кричать: - На-а-прасно! Здэсь пропадешь... Народ - сволочь, все норовит в долг без отдачи. Порадка нэт, управы нэт, чисто разор! Тунгусишки - зверье, орда, того гляди зарэжут... Ой, не советую! Ой-ой!.. - Чего зря врешь, Аганес Агабабыч, - не стерпел стоявший у костра Фарков. - У нас народ хороший. А ты ведь, как клещ, впился - ишь, брюшину какую насосал... - Что-что-что? - сидевшая в песке копна заработала пятками и грузно повернулась вокруг своей оси к Фаркову. - Что? Клещ? Я клещ?! - А приплывем ли мы до заморозков в Крайск? - спросил Прохор с волнением. Вновь заработали пятки, и копна с великим сопеньем повернулась лицом к нему: - Хо-хо! Нэт!.. Ты что? Поворачивай-ка назад скорей... Ты знаешь, скольки верстов? Три тищи верстов отсюда. А река, о-го! Прямо смерть. Прохор кивнул на сидевших в стороне рабочих и спросил: - А это кто такие? - Полытики... Смутьяни... Ссылка... Дрянь. Я их - во!.. - Почему дрянь? - вопросительно взглянул Прохор в его заплывшие свинячьи глазки. - А как! Против цара, против порадку, против капиталу? Пускай-ка они, сукины дети, на себе теперича меня повозят, пускай лямку потрут... Ха-ха-ха... Я их - во! - он вскинул мохнатый кулак и покачал им в воздухе. - Да ты и весь народ рад - во! - сказал Фарков, горевший нетерпением сцепиться с ним. - Что-что-что? - повернулась вокруг оси, крикнула копна. - Эй, рыжий! Подай-ка сюда книжку! Вот посмотрим... Я знаю тебя, голубчика... Ты Фарков? Знаю... Ты мне больше сотни должен. - Ни шиша я тебе не должен . Ты в десять раз дороже накладываешь против настоящего... Ты нас процентой задавил... Ты... - Что-что-что?! Прохор направился к политическим. Как-то в городе он ходил со знакомым студентом на сходку молодежи. Там были и политики. С жаром, справедливо говорили, пели, ругали начальство, порядки. Да как хлестко, как правильно! Прохору очень тогда все понравилось; он о многом расспрашивал студента, который дал ему кой-какие книжечки, правда, очень непонятные и скучные. Прохор кое-как перечитал их и возвратил, ничего почти не запомнив. - Здравствуйте! Все посмотрели на его высокую фигуру, на гордо поднятую голову с зоркими глазами. Прохор протянул им портсигар. Закурили. - И охота вам этого черта на себе тащить, - начал Прохор, - пристукнули бы его где-нибудь. Все ласково улыбнулись, а тот, что в шляпе, сказал, вздохнув: - Если начнешь пухнуть с голоду, на все согласишься. Чалдоны на работу не берут, да мы и не можем: тайгу корчевать да новину распахивать где ж нам. Прохор взглянул на его бледное, в черной бороде, лицо, на белые вспухшие от комариных укусов руки, к которым плохо приставал загар. - Я, например, бухгалтер, а товарищ мой - фармацевт, - сказал другой, тщедушный, маленький, - а вот этот человек - юрист, известное дело, мы к мужичьему труду не приспособлены. А вам сколько лет, товарищ? - Двадцать, - соврал Прохор, и все поверили ему. - Я тоже купец, - сказал он. - Может быть, сюда приеду работать... Но я дело иначе поведу. Тот, что в шляпе, безнадежно махнул рукой, но все-таки полюбопытствовал: - А как же? - Прежде всего этого бегемота и всех мерзавцев, что грабят мужиков, в омуте утоплю... А потом... В это время у куста страшно заорали: - Жулик! - Нет, ты жулик!.. Вот кто! Фарков стоял прямой, как столб, длинные его руки покачивались. Возле него подпрыгивал запыхавшийся толстяк и тыкал в его лицо раскрытой книжкой: - Вот запись! На-на! В тюрьма!.. На поселенье!.. - Тьфу, твоя запись! - свирепо плюнул Фарков на книжку. Толстяк, припрыгнув, ударил Фаркова в подбородок, тот с размаху ткнул кулаком в тугое брюхо. Толстяк отпрыгнул, пригнул голову и, быстро крутя кулаками, двинулся, как вепрь, к противнику. Тот грохнул кулаком по жирной спинище, как по тесту, но тотчас же от хлесткого удара слетел с ног. - Ага-а! Так твою в тартынку! Все слилось в ревущую неразбериху: вот меж ногами Фаркова хрипит и закатывает глаза налившаяся кровью голова армянина; вот сам Фарков, царапая скрюченными руками землю, юлит, как большой ящер, выползая из-под рухнувшей на него горы. Облаком взметнул песок, с хрустом шебаршит щебень; головни и горящие сучья, словно жар-птица, летят из костра куда попало. - Довольно! - во всю мочь вскричал Прохор и бросился их разнимать. - Баста, - грузно поднялся толстяк, как свекла красный, и стал вправлять в штаны выбившуюся разодранную рубаху. - Будешь?! Фарков молча схватил весло и опоясал толстяка по широкому седалищу. Звонкий, хлесткий, как пощечина, удар враз покрылся дружным смехом. Армянин схватился за вспыхнувший от удара зад, плюнул в Фаркова и скомандовал: - Эй вы, к шитику! - И прокричал с подушек, потрясая распущенным зонтом: - В острог, сукин ты сын, в острог! Есть свидетели! Забурлила вода, захлюпали натруженные ноги, дальше, призрачней, и все потонуло в мутной синеве. Только слышалось: "Тяни-тяни!" и терпкая, как турецкий перец, ругань. Прохор долго грустно смотрел туда, где скрылся чертов призрак, потом подошел к потухшему костру. Фарков теплым чаем тщательно промывал подбитый в свалке глаз. Вдруг в соседнем кусту зашевелилось - приподнялся Ибрагим и посмотрел на солнце. - Никак проспали? - Кто проспал-то? - засмеялся Прохор. - Тут целая война была... Неужто не слыхал? - Чего врешь, - мрачно отозвался черкес. - Какой война? - Вот так дрых! - крикнул Фарков. - Вишь, даже глаз мне подбить могли... Война и есть. Ведь тебя истоптали было. Кувыркались через тебя. - Чего врешь! - Ибрагим насупил брови и сердито ворочал белками. - Мертвый я, что ли? - Большая лысина его сияла. Прохор с Фарковым закатились хохотом. Ибрагим икнул и хмуро потянулся к чайнику. 10 Август перевалил за середину. Северное лето шло к концу. Вода сделалась холодной, отливала сталью. На осине и прибрежных тальниках появились блеклые листы; они трепетали при ветре, как крылья желтых птиц. Удивительно прозрачный воздух делал картину отчетливой, ясной. Издали можно было видеть, как рдеют под солнцем гроздья рябины и боярки. Тишина стала чуткой, жадной до звуков. Крик далекой иволги звучал почти рядом с Прохором; слышно было, как крадется лиса сквозь чащу. Четко плыли в ночи монотонные рыданья сов. А ружейный выстрел напоминал громовой раскат; он долго гудел и рассыпался по граням гористых берегов. Угрюм-река все еще продолжала быть капризной, несговорчивой. В ее природе - нечто дикое, коварное. Вот приветливо улыбнется она, откроет меж зеленых берегов узкое прямое плесо: "Плывите, дорогие гости, добрый путь!" - и шитик, сверкая веслами, беспечально движется в заманчивую даль. Но вдруг, за поворотом, нежданно расширит свое русло, станет непроходимо мелкой, быстрой. Стремительный поток подхватывает шитик и с предательским треском сажает на мель. А вода, шумно перекатываясь по усеянному булыжниками дну, издевательски хохочет над путниками, как ловкий шулер над простоватым игроком. Тогда путники, раздевшись, долго с проклятиями бродят по холодной воде, меряют глубину, ворочают булыги, пока не отыщут ход. И снова тихое, улыбчивое плесо, и снова ему на смену непроходимый перекат или порог. Так изо дня в день. Шиверы, пороги, перекаты, запечки, осередыши. А время шло, не останавливаясь. Парус у времени крепок, пути извечны, предел ему - беспредельный в пространстве океан. Ибрагим от раздраженья пожелтел; он скрежетал зубами и ругался, а белки выпуклых его глаз в минуты гнева наливались желчью. Прохор обкладывал Фаркова мужичьей бранью, словно тот был виноват во всем. - Ну, и река! Что это за река? Перекат на перекате! Глупая какая-то!.. Столько времени теряем... - Река бедовая, свирепая... Уж бог создал ее так, - спокойно говорит Фарков. - Она все равно, как человечья жизнь: поди пойми ее. Поэтому называется: Угрюм-река. Точь-в-точь как жизнь людская. Да. Однажды, перед тем как пуститься в путь, Фарков сказал, кивнув за реку на лысую, стоявшую вблизи берега сопку: - Извольте посмотреть... Вот мы от этой сопки, значит, поплывем, будем плыть весь день, а к ночи, ежели благополучно, опять к ней, только с другого бока. - Зачем? - А так уж, значит, матушка-река протекла, - поспешно стал пояснять Фарков - На пути три огромадных загогулины делает она, по-нашему, три мега. Напетляла она тут верст семьдесят с гаком, а ежели прямо сухопутьем - полторы версты. Ибрагим покрутил головой и плюнул Прохор высадился на противоположном берегу и, отпустив шитик, направился таежной целиной к сопке. *** Вот он на плоской, как стол, безлесной вершине. Какая высь! Перед ним сразу открылись неоглядные просторы. Был ранний час. Восток окрасился зарею, из-под земли, из таежных дебрей вздымался нежными лучами свет. Лицо тайги, приподнятое к небу, было темно-зеленое, угрюмое - ночные тени еще не сползли с него. Тихо. Воздух не шелохнется. Прохор слышит, как тикают его часы. На душе его неспокойно. Там, внизу, в обществе Ибрагима и Фаркова, он за последнее время все чаще и чаще стал замечать в себе тревогу; он ощущал ее смутно, неопределенно, будто невнятный предостерегающий чей-то шепот, но в работе всегда забывал о ней. А вот здесь, сейчас, наедине с собою, открытый всем четырем ветрам, Прохор вновь узнал эту назойливую гостью; она резко постучала в дверь его души, она замутила его сердце каким-то гнетущим предчувствием. Ему вспомнился отец, вспомнилась мать, плачущая горько и благословляющая его в опасный путь большим благословением: "Прошенька, голубчик мой... Да сохранит тебя господь". В то время Прохор - юное, неискушенное дитя - только улыбнулся. Теперь же был у него за плечами опыт: трудный пройденный путь сулил впереди бесконечные лишенья. Скоро они останутся вдвоем с черкесом среди безлюдной неизведанной реки, скоро пойдут по воде туманы, а там и снег, зима. Что делать? Может быть, назад? И вот лишь в этот миг юноша ясно и отчетливо уразумел кровную тревогу своей матери: "Прошенька... Да сохранит тебя господь". Прохор это вспомнил, перечувствовал, не раз вздохнул. Так неужели впереди погибель? И пало в мысль желание усердно помолиться, попросить у бога милости: да пошлет ангела-покровителя, да сделает путь его счастливым. С благоговением опустился он на покрытые росой каменные плиты, припал лицом к земле. Он усиленно морщил лоб, вздыхал, стараясь вызвать слезы, но кто-то мешал ему сосредоточиться; он плохо слышал слова молитвы, которые шептали его губы. "Ангел мой святый, хранителю души и тела моего..." Да, да. Это она, это они мешают обе - Таня и прекрасная шаманка. Греховно улыбаются, влекут его к себе... "Хранителю мой святый, вся ми прости, елико согреших словом, делом, помышлением..." Однако молитва не помогала: в душе хандра, развал. Но вот в его глаза ударил новорожденный свет. И обманные призраки враз исчезли. Прохор быстро вскочил и закричал громко, торжественно, от всего сердца: - Солнышко! Солнышко! Свежими лучами брызнуло солнце в молодую душу, смятенья - как не бывало. - Здравствуй, солнышко! - Прохор больше ничего не мог сказать, его губы прыгали. Он чувствовал в этих живительных лучах крепкого помощника, душа его наполнилась надеждой и уверенностью. - Ты и черкес... Вас двое . Ничего не боюсь я... Солнышко! Дыхание Прохора сделалось ровным, неторопливым, кровь в сердце успокоилась: он вытер слезы и долго любовался расстилавшимися пред ним далями. Прохладным, еще не разгоревшимся костром солнце медленно всплывало в бледном небе, пологие лучи его вяло блуждали по шапкам леса, покрывавшим склоны и вершины гор. И все, что никло в дреме головой, теперь раскрывало глаза, пробуждалось. Пробудился воздух, свежие ветерки взвихрились над тайгой, шелковым шорохом прошумели хвои осанну лучезарному властителю земли и - вновь тишина. Только слышатся хорьканье игривой белки и гордый клекот орла. Белка беспечно скачет с сучка на сучок, распустив свой пушистый хвост; вот она облюбовала шишку с орехами, - господи благослови! - поест сейчас. Но орлиные когти до самого сердца вонзились в теплый ужаснувшийся комок, и бисерные глаза зверька навек закрылись. Прохор вскинул ружье, и - бах! - орлиная голова слетела с легких плеч, и владыка птиц камнем рухнул в пропасть. Рявкнул медведь в логу; он поднял оскаленную морду на прозвучавший выстрел и отхаркнулся кровью оленя, которого он только что задрал у холодного ключа. И началось, и началось... Кровь, трепет, смерть во славу жизни. Железный закон вступил в свои права. А солнце движется своей чредой... Какое ему дело, что творится где-то там, в земном ничтожном мире. Равнодушное, без злой воли, радости и гнева, оно все жарче, все сильней разжигает свой костер. *** Прохор медлил уходить. Для взора все теперь стало отчетливо и ярко. Сверкала Угрюм-река. Она казалась отсюда тихим извивным ручейком. "Что это чернеет на ней маленькой козявкой? Неужели шитик?" Внизу, недалеко от подножья сопки, вьется тонкая струйка голубого дыма. "Ага, тунгусское стойбище". На ярко-зеленой, облитой солнцем поляне торчали тремя маленькими бурыми колпаками три остроконечных чума. Прохор закурил папиросу и торопливо стал спускаться с сопки. Он много слышал от Фаркова об этих лесных людях - тунгусах, но ни разу не видал их вплотную. Прохору начали попадаться олени. Крепкие, красивые, с раскидистыми рогами, - шерсть лоснилась под солнцем, черные глаза блестели. А некоторые были облезлые, новая шерсть еще не отросла, они прихрамывали; на ногах, повыше копыт, гноились раны, в которых кишели белые черви. - А-а, люча <Люча - русский.> прибежаль, русак! Здраста, бойе <Бойе - Друг, приятель.>. Мелкими шажками, приминая белый кудрявый мох, подходил к нему старик тунгус. - Здраста! - проговорил он гортанным голосом и потряс протянутую руку Прохора. - Как попаль, бойе? Торговый, нет? Огненный вода есть, нет? Порох, дробь, цакар, чай? А? - старик прищурил раскосые узенькие глаза и улыбнулся всем своим безволосым, в мелких морщинах, лицом. - Аида! - махнул рукой тунгус, и они пошли. Тонкие стройные ноги старика, в замшевых длинных унтах, четко отбивали быстрые шаги. - Куда, бойе, низ бежишь на шитике? - спросил тунгус, когда вышли на берег. - В Крайск, старик, в Крайск. Доплывем? Тунгус удивленно посмотрел на него и потряс головой: - Нет. Сдохнешь. Прохор начал возражать, горячо заспорил, но тунгус стоял на своем: - Совсем твоя дурак... Зима скоро... Шибко далеко, бойе. Боро-ни-и-и бог! В стойбище жили три семьи. Пылал огромный костер - гуливун, - возле него суетились бабы, старые и молодые; они стряпали, варили в котлах мясо. Сухопарый тунгус в грязнейшей рубахе и с длинной черной, как у китайца, косой ссекал с мертвой оленьей головы рога. В стороне сидела жирная старуха с голой, неимоверно грязной грудью. Она скребла острым скребком растянутую оленью шкуру, выделывая из нее замшу - ровдугу. Возле нее стояло сплетенное из бересты и обмазанное глиной большое корыто, доверху наполненное прокисшей человеческой мочой, в которой дубилась кожа. Старуха все время что-то бурчала себе под нос толстым голосом и страшно потела от усилий. - Э, бойе... Э!.. - она не умела говорить по-русски, но Прохор понял, что она просит ружье. Глаза ее вспыхнули. Старик тунгус, все время не покидавший Прохора, сказал ему: - Это мой баба... Шибко хорошо стрелят.., медведя бил, самого амикана-батюшку... Шибко много... Борони-и-и бог!.. Вот слепился... Мало-мало кудой глаз стал... Старуха вертела в руках ружье, прищелкивала языком, вскидывала на прицел: "бух-бу-х!" и радовалась, как ребенок. Над небольшим костром у чума суетилась в работе молодая женщина. Ей жарко - солнце припекало не на шутку - она по пояс нагая, только грудь кой-как прикрыта сизым халми <Халми - кожаный нагрудник.>, вышитым бисером и отороченным лисьим мехом. В разговорах со стариком Прохор воровским взглядом ощупывал стройную фигуру женщины - от черных с синим отливом волос до маленьких босых, покрытых грязью ступней. - Это мой дочка... - сказал старик. - Мужик сдох, околел маленько. Одна осталась. Больно худо.., совсем худо. Мальчишку надо, а не рожает... - и голос старика стал грустным. - Я богатый: много олень, пушнина, да то да се... Умру, кто хозяин? Ой, шибко мальчишку надо, внука. Вот останься, бойе, поживи мало-мало. Она шибко жарко обнимат, хе-хе-хе... Борони бог как! Рази кудой баба? А? Оставайся, любись. Родит мальчишку, уйдешь тогда... Прохор сконфузился. Молодая вдова, видимо, понимала по-русски. Она кокетливо изогнула свой тонкий стан, отчего бисерный передник приподнялся, и украдкой улыбнулась Прохору. - Какой тебе год? Двасать пьять будет? - спросил старик. - Нет, семнадцать, - смутился Прохор. - Ей бог? Тогда не нужно... Семнасать - чего тут... Тьфу твоя дело! - запыхтел старик. Прохор покраснел. Тунгуска выпрямилась, опустила глаза, что-то сказала тихо и вздохнула. - Может, на шитике шибко большой мужик есть? А? - сюсюкал гортанным голосом старик. - Шибко надо... Четыре девочки с любопытством разглядывали Прохора, шептались, тыча по направлению к нему пальцами, па которых белели серебряные кольца. Потом вдруг все засмеялись, словно защебетала веселая стая птиц, и кинулись навстречу высокой молодой девушке - Другой дочка, - сказал старик. - Шибко молодой... Шибко сладкой. Ну-ка, гляди-ка... Прохор поклонился ей, сняв шляпу. Но девушка, направляясь с ведром к реке, прошла молча, даже не взглянула на него. Ее гордо поднятая голова была в ярко-зеленом тюрбане, оттенявшем смуглый румянец ее щек. Оранжево-огненный кафтан с красными широкими полосами по борту и подолу плотно облегал гибкую талию; позванивали и блестели серебряные украшения на груди и чеканные браслеты, охватившие запястья тонких рук. А ноги - в цветистых, сплошь шитых бисером сапогах. Двигалась девушка быстро, чуть подрагивая бедрами, и рдела под солнцем в своем оранжевом кафтане, как столб пламени. У Прохора замерло сердце. Он прошептал: "Вот так красавица!.." Ему захотелось догнать ее. Старик хлопнул Прохора по плечу, скрипуче засмеялся и прищелкнул языком: - Скусна! Вот, женись!.. Оставайся: тайгам гулять будешь, амикана-дедушку промышлять, белковать будешь... А? Все тебе отдам, всех оленей, на! - Вот года через два приеду, женюсь, - улыбнулся Прохор. Старик безнадежно засвистал. - Сейчас женись!.. Чего ты... - И голос его стал серьезным. - Два года двасать местов будем, не найдешь... Мой сидеть не любит, тайгам гулял, все смотрел... Чего ты! А девка - самый скус!.. О-о, какой девка!.. Не дай бог, - старик почмокал и сглотнул, потом потащил Прохора в тайгу. - Вот пойдем, оленей глядеть будем, хозяйство... Женись, бойе, женись... Верно толкую, чего ты! И крикнул: - Эй, бабы!.. Жрать скорей работай! Гость угощать надо... Шибко скорей!.. *** Ночь надвигалась тихая, звездная, Прохор лежал возле костра на берегу, поджидал запоздавший шитик. От нечего делать он просматривал записи в своей книжке. Старик тунгус сообщил ему много любопытных сведений. Он знает теперь, где кочуют тунгусы и куда выходят они зимой, чтоб обменять богатый зверовой улов на ничтожную подачку от русских торгашей-грабителей. Прохор приедет сюда и все устроит по-иному: пусть вздохнет свободно этот гостеприимный, ласковый народ. Или вот еще: та сопка, на вершине которой он был утром, оказывается, имеет в себе медь. В его руках кусок металла, найденного стариком в каменном обрыве сопки. Старик проговорился также и про золото; тунгусы знают, где оно родится, но не хотят сказать, а то придут, мол, русские и повыживут из тайги все их племя. Нет, лучше пусть лежит в земле! Конечно, Прохор будет здесь работать, проложит широкие дороги, оживит этот мертвый край, разделает поля, а главное - схватит вот этими руками реку и выправит ее всю, как тугие кольца огромного удава. Обязательно, обязательно все будет так. Прохор Громов только начинает свою жизнь. О, погодите! Лицо юноши в эту минуту казалось суровым, меж бровями легли глубокие складки, и старческие приблудыши морщины протянулись от углов губ. А все-таки, как хороша эта девушка! Вдруг он женится на ней... Мать, наверное, согласилась бы, а вот отец... Во всяком разе - вернется домой - поговорит. Ну, и чудак этот старик тунгус. Славный старик, хороший. Разыскал спирту, напился пьян, угостил Прохора и все уговаривал его остаться в тайге с его дочкой. Хвалил ее на все лады, а подвыпив, строго приказал дочке раздеться: пусть бойе посмотрит, это ничего, надо показывать товар лицом. Пусть. Когда старик стал кричать на девушку и махать кулаками, та с хохотом выбежала вон и больше не возвращалась. А старуха ударила его в лоб замазанной тестом ложкой, - старик заплакал, лег возле костра и, свернувшись калачом, тотчас же уснул. Лицо Прохора вновь стало юным. Он лежал, закрыв глаза, на губах улыбка. А думы безудержно уносили его все дальше, дальше. Тишина. Всплескивают весла. "Должно быть, шитик". Нет, это камыши шумят. Нет, соболь крадется к задремавшей птице. - Бойе... Проснись, бойе... Прохор открыл глаза. Склонившись над ним, сидела девушка. Маленькие яркие губы ее улыбались, а прекрасные глаза были полны слез. - Значит, хочешь уйти, покинуть? - Да, хочу... - сказал Прохор, и ему стало жаль девушку. - А может быть, останусь. Поплывем с нами. - Нет, нельзя... Я в тайге лежу. Меня караулят. - Что значит - лежу? Кто тебя караулит? - Шайтаны, - сказала она и засмеялась печальным смехом. - Еще караулит отец. - Она совсем, совсем хорошо говорила по-русски, и голос ее был нежный, воркующий. Прохору лень подыматься. Он взял ее маленькую руку и погладил. - Как тебя звать? - Синильга. Когда я родилась, отец вышел из чума и увидал снег. Так и назвали Синильга, значит - снег... Такая у тунгусов вера... Звезд на небе было много. Но самоцветных бусинок на костюме девушки еще больше. Прохор ласково провел рукой по нагруднику-халми. Грудь девушки всколыхнулась. Девушка откинула бисерный халми и прижала руку юноши к зыбкой своей груди: - Слушай, как бьется птичка: тук-тук! - Она совсем близко заглянула в его глаза. Нашла его губы, поцеловала. - Бойе, милый мой, - в голосе ее укорчивая тоска, молящий стоп. Прохору стало холодно, словно метнуло на него ветром из мрачного ущелья. - Вот, лягу возле тебя... Обними... Крепче, бойе, крепче!.. Согрей меня... Сердце мое без тебя остынет, кровь остановится, глаза превратятся в лед. Не ветер сорвет с моих щек густоцвет шиповника, не ночь погасит огонь глаз моих. Ты, бойе, ты! Неужели не жаль меня? Прохор в этот миг заметил сидевшую на обрывистом камне, над самой водой, молодую вдову-тунгуску. Грудь ее дрожала от глухих рыданий, и черные распущенные волосы свисали на глаза. Прохору вдруг захотелось причинить девушке страдание, и он сухо сказал: - Нет, Синильга, не жаль тебя. Вот ту жаль... Синильга молча встала и, подбежав, столкнула вдову в реку, а сама возвратилась холодная. - Неужели густые сливки хуже прокисшего молока? Эх, ты!.. - сказала Синильга и легла возле него на золотом песке. - Не любишь, значит? - Я другую люблю, - прошептал Прохор, не в силах оторваться от влекущего к себе лица Синильги. - Ты прекрасна, но та лучше тебя во сто раз. - Ах, бойе! - вздохнула девушка и вся померкла. - Оставайся здесь, оставайся! Я научу тебя многому. Любишь ли ты сказки страш