в болоте выпь. И вот напряжение токов вдруг разрядилось, как молния. ...Вечер. Из голубого дома Стешеньки, наотмашь ударив руками в дверь крыльца, вылетела с визгом Груня. В тот же миг распахнулось окно и, сверкнув юбками, прыгнула на улицу обезумевшая Стешенька, страшно крича: "Ай, ай, ай!" А в доме кто-то хрипел. И покажись проходившей старухе, что у Стешеньки перерезано горло, из горла по белой шее ручьями кровь. Старуха - прытью, как лошадь, по улице, заполошно орала: - Караул! Караул!.. Прохор Громов любовницу свою зарезал... Ой, ой!.. Голову напрочь. - Да нешто он здесь? - спрашивали встречные. - Здесь, подлая душа... А где же ему быть-то?.. - и бабка дальше. В два прыжка чрез дорогу, сабля наголо, в скандальный голубенький домик ворвался случайный прохожий офицер. Посреди дороги спешил с почты запыхавшийся рассыльный, за ним - трехлапый пес. - Кому телеграмма? - От кого телеграмма? - наперебой торопливо спрашивали рабочие; они все еще ждали важных вестей из Питера по делу расстрела. - Чего в телеграмме? Эй, милый! - Не знаю! Спешная. Инженеру Протасову... Трехлапый, с оглоданным ухом пес-медвежатник остановился против квартиры Кэтти, присел, поджал ухо, дурным голосом взвыл, тявкнул и - дальше. Протасов читал: "Через пять дней буду с вами. Вышлите пристань лошадей. Нина". Когда раскатилась повсюду весть о расстреле, в Питере и других городах пятьсот тысяч рабочих объявили однодневную забастовку протеста и на работы не вышли. А в обеих столицах забастовка тянулась целых пять дней. Шумели без толку и в Государственной думе ораторы. Даже стыдили министра Макарова. А с министра, как с гуся вода: "Так было, так будет". Но казалось бесспорным для всех понимающих (разумеется, кроме правительства), что пролетарское движение в России растет. Забастовки протеста лишь были началом, вспышкой сознания организованных масс. Затем начался целый ряд забастовок и по всему простору русской земли: от Петербурга с Москвой до Урала, от Кавказа до Польши. В большинстве - они длительны, иные из них протекали месяц-два-три. Экономические лозунги забастовок и стачек переросли в политические требования с яркой окраской. В больших городах забастовки захлестнули в свой круг строительных рабочих, ремесленников и прочий трудящийся люд. Мало-помалу движение становилось общенародным. Крепла крупная перебранка труда с капиталом. Рабочие всюду дерзали, всюду готовили знамя восстаний - сигнал революции. И, стало быть, фраза "Так было, так будет" повисла на ниточке исторической тупости. Да оно и понятно: плохие министры часто бывают очень плохими пророками. 17 Солнцесияние. Курево, чтоб прогнать комаров. Кедровник. Веселые блики от солнца. В вершинах, в хвоях, скачут, как блохи, игривые белки, облюбовывают шишки, где орех посочней. На пеньках, на валежнике, радуясь солнцу, пересвистываются крохотные бурундуки, величиною с котенка. И двое: Кэтти, Борзятников. Впрочем, вдали - в голубой распашонке красивая Наденька и брюхач Усачев. Жеманно потряхивая глупой головкой, она говорит Усачеву: - У меня муж толстый, а вы еще толще. Нет, отъезжайте. Не нравитесь. Я одна пойду в лес за цветочками. Всхрапывают возле дымокура два верховых коня, обмахивается хвостом выпряженная из дрожек кобылка. Кэтти задорно смеется, Кэтти сегодня не в меру веселая. - Пейте, Кэтти, ну пейте еще, - подносит к ее бледным губам рюмку с наливкой румяный офицер Борзятников. Полухмельные глаза его охвачены страстью, китайские усы обвисли, на плечах пламенеют золотые погоны. - Прошу вас, пейте... - Ха-ха-ха!.. Нет, не могу. Сегодня - нет. Ну, как же дальше? Бежит старуха, визжат девицы... Ха-ха-ха!.. Вы вбегаете героем с саблей и... Что же? - И - вижу... Рюмка кажет донышко, Борзятников обсасывает обмокшие в вине усы, крякает, делает лицо притворно-трагическим. Кэтти жмется. То с заразительным смехом, то с ярой ненавистью она бросает на него колкие, желчные взгляды. - Ну-с?.. Ха-ха... - И - вижу... - пугающим шепотом хрипит офицерик Борзятников, высоко вскидывая густые брови. Кэтти смеялась заливисто, нервно: вот-вот смех треснет, обернется рыданием. Борзятников выпучил на нее глаза с любопытным испугом: рассказ не так уж смешон, а Кэтти хохочет... Лежавший с закинутыми за голову руками толстяк Усачев от смеха Кэтти проснулся, помямлил губами, грузно встал сначала на карачки, так же грузно поднялся на ноги, со сна потянулся - хрустнули плечи, зевнул, извинился: "Пардон", и пошел на охоту за Наденькой. А Наденька опрометью из лесу навстречу ему; - Бродяги, бродяги!.. - Где? - Там! Четверо. Пересекая небольшую полянку, где сидела компания, неспешно проехал верховой детина. У него за плечами две торбы, ружье (ствол заткнул куделью), в руке грузная плеть. Проезжая, - бородатый, безносый, - он покосился на публику, хлестнул коня и скрылся в тайге. За ним пропорхнула собачка. - Стой! - уж настигал его скачущий, как вихрь быстрый, Борзятников. Детина осадил лошадь, повернулся к Борзятникову и тоже крикнул гнусаво: "Стой!" А черная собачка сердито взлаяла. Расстояние меж остановившимися всадниками - шагов шестьдесят. Редкий хвойный лес. Корни столетних кедров огромными пальцами держались за землю. Ковровые мхи, пронизь солнца, пряно пахли смолой. - Тебе что? Спирту? - загоготал безносый и сплюнул. - Спирт я на золото меняю. А у тебя, вижу, окромя усов, нет ни хрена. Тоже, барин. - Застрелю! - Попробуй... - Сукин сын! Спиртонос! Каторжник... - А не ты ль, гад, рабочих расстреливал, тайгу опоганил нашу? Борзятников взбеленился, выхватил револьвер: - Все пули всажу в лоб, мерзавец! - Конь заплясал под ним. - Молись богу, варнак! - И безносый верзила, чтоб напугать офицера, вскинул на прицел ружье. Офицерик Борзятников, мотнув локтями, пришпорил коня, весь пригнулся и, стреляя в воздух, заполошно сигнул вбок и - обратно, к своим. Собачка, хрипя от ярости, кидалась к морде его коня. Навстречу, трясясь всем брюхом, скакал Усачев. Просвистела пуля бродяги, ее след прочертился упавшими хвоями. Вдали - грубый громыхающий хохот и крики в четыре хайла: "Тю! Тю! Тю!.." И все смолкло. - Трусы! Трусы! - издали, дерзко дразнила их странная Кэтти. - Пардон... Не трусость, мадемуазель, а благоразумие, - соскочил с коня, заюлил глазами вспотевший Борзятников. - У бродяги ружье... Из ружья, даже из охотничьего, можно уложить пулей на полверсты. А револьвер.., что ж... - Нет, нет, нет! - и Кэтти, растрепанная, жуткая, сорвалась с земли, как пружина. - Вы оба не умеете... Ха! Вы только - в рабочих!.. В рабочих! Да и то чужими руками. - Она задыхалась. Глаза неспокойны. В глазах жестокий блеск. - Пардон... - Глаза хмельных офицеров тоже озлобились. - Кто, мы не умеем? - Да, вы... Впрочем... Ха-ха-ха!.. - Володя, швырни! Усачев, закряхтев, высоко подбросил бутылку. Борзятников - "пах!" - и промазал. - Анкор, анкор! Еще... - торопливо просил Борзятников, подавая товарищу другую бутылку. Он весь был возбужден вином и желанием нравиться Кэтти. Наденька убежала в кусты, молила: - Ну, вас!.. Я боюсь. Поедемте домой. - Сейчас, сейчас... Володя, швыряй! "Пах!" - вторая бутылка упала разбитою. Кэтти выпрямилась в струну, голова запрокинута: - Слушайте.., как вас.., капитан! Я не ожидала.., нет, вы молодец. - Ноздри Кэтти вздрагивали, ладони враз вспотели. - А вы можете научить свою, Кэтти так же ловко стрелять? Дьякон учил меня, но он плохой педагог... - Кэтти! К вашим услугам... Дорогая, бесценная... - шпоры звякнули, Борзятников весь просиял и, положив руку на сердце, очень учтиво поклонился девушке. Наденька меж тем запрягала лошадь, настойчиво звала: - Поедемте, право!.. Ну вас. Кэтти быстро ходила три шага вперед, три назад. Подергивала то одним, то другим плечом, горбилась. Крепко потерла ладонью лоб, как бы силясь сосредоточить мысли. В цыганских глазах неукротимая страстность. Губы сухи, сжаты, лицо пошло пятнами. Ей нездоровилось. - Вы, Кэтти, дорогая моя, больны? - Да, немножко. - Итак! Вешаю на эту елочку фуражку... - Ну вас, ну вас... Не стреляйте!.. - издали кричала Наденька. - Вы прострелите мне ее на память. Берите в вашу ручку револьвер. - (Холодная Кэтти взяла револьвер холодными пальцами. - Так.., беру револьвер, - не слыша своего голоса, сказала она.) - Пардон, пардон. Вот теперь так. Ну-с... Правую ногу вперед... Становитесь чуть в бок к мишени. Правым боком! Мерси. Левую руку за спину. Спокойно. Стреляйте! Раз! Собачка нажата - раз! Борзятников боднул головой, кувырнулся. Дикий крик Усачева. Собачка нажата. Усачев на бегу с размаху пластом. Визг Наденьки. - Скажите Протасову... - звенит похожий на стон выкрик Кэтти: - Скажите, что я... Собачка нажата. Висок прострелен смертельно. Кэтти падает на спину. Большие глаза ее мокры, они широко распахнуты в небо. В небе безмолвие. Зубы блестят удивленной улыбкой. Руки раскинуты. Чрез мгновенье белые пальцы, вонзаясь в землю, Загребают полные горсти хвои. Судорога, вздрог всего тела. Посвистывает бурундучок вдали. Голова Кэтти склоняется вправо к земле. Из виска на хвою тихонько струится кровь. Улыбки нет. Страшный оскал зубов. На мучительный взор натекает беспамятство. - Вот... Догулялись... - силится встать на колени вислобрюхий офицер Усачев, каратель. И падает. На столе Кэтти заказное письмо. "Дорогая дочурка, - писал отец, полковой командир. - Спешу тебя порадовать. С 15 августа я получаю двухмесячный отпуск. Собирайся сюда, поедем вместе на Кавказ и в Крым. Ежели выдадут вперед за треть жалованье - можно махнуть за границу. Ты ликвидируй там все окончательно..." и т.д. Письмо это прочел Протасов. Он же положил его Кэтти в гроб под подушку. "Чрез несколько дней приехала Нина Яковлевна. Она украсила свежую могилу подруги венком из роз. Стояла возле могилы на коленках и Верочка, лепетала: - Зачем? Она такая душка. Я не хочу. Это нарочно. Я знаю, она женилась. Она уехала в Москву. *** Нина привезла с собой молодого, но опытного врача-хирурга Добромыслова и двух фельдшериц. Больница разбогатела медицинскими силами. Ранение пошло Усачеву на пользу. Пуля застряла в ожиревших кишках. Искусный хирург Добромыслов удалил пулю и ловко вырезал, где надо, излишек жира, двенадцать фунтов с четвертью. Офицер Усачев поправлялся. Поправлялись и семьдесят три человека изувеченных Усачевым рабочих. Все лесорубы сняты с валки леса. Приступили к спешной постройке двадцати обширных бараков. Питание, переданное в руки рабочих, налаживалось. Нина по несколько раз в день перечитывала оставленное ей Прохором Петровичем письмо. Без исключения все, даже Протасов, клятвенно заверяли потрясенную событиями Нину, что Прохор Петрович к расстрелу рабочих совершенно не причастен, что это жестокое дело целиком лежит на совести жандармского ротмистра. Нина поверила только наполовину, и душевный надлом ее по-прежнему был глубок. Умный Протасов, встречая Нину на пристани, тотчас же заметил, что Нина старается оградить себя какой-то непонятной ему отчужденностью, что между ним и Ниной лег некий барьер. После нежных писем Нина говорит ему теперь "вы", лицо без улыбки, в глазах горесть отравы, сквозной холодок. Прошло десять дней. И во второй раз приступила Нина к Протасову: - Скажите же, наконец, Андрей Андреич, по чистой совести, в какой мере мой муж забрызган кровью рабочих? И, видя, что Нина все еще мечется, Протасов опять покривил душой. - Уверяю вас... Ружья стреляли без Прохора Петровича. Его уже не было здесь. Кровь не настигла его. Если, разумеется, не считать основных мотивов. Теперь Нина уверилась окончательно, что Прохор Петрович болен "своей странной идеей", что он просто несчастен. И вот, перечитывая письмо, Нина плакала. "Родная Нина. Бывают в жизни моменты, когда судьба вдруг брякнет тебя по голове колом, сразу округовеешь, закачаешься. Так и со мной. Все как-то собралось, рухнуло на меня. Пожар, бунт рабочих, смерть Якова Назарыча, твой отъезд с Верочкой. А тут еще сидящая во мне хворь. Я как-то сразу сдал, стал черт знает чем, на душе скверно, пил и не мог напиться. Голова как не моя. Одно время рука тянулась к ружью, в рот хотел дербалызнуть, чтоб разнесло череп. Да вспомнил о тебе, о Верочке. Решил уйти. Мне хочется какого-то равновесия. Хочется привести себя в порядок. Тогда уж, если не погибну, вернусь к тебе другим. Может быть, вернусь паршивой тряпкой, безвольной посредственностью. Конечно, тяжело мне. Сама понимаешь. Во всяком случае, не беспокойся обо мне и не ищи меня. Распоряжайся работами по-своему. Только не сделай себя нищей. Это было бы позором и - концом всему. Вот тогда-то уж не взыщи. Тогда-то уж пулю в лоб. Всю сволочь гони от себя, в особенности Наденьку..." И т.д. Письмо, очевидно, писалось в несколько приемов, то карандашом, то чернилами. Некое назойливое чувство, назревшее в душе Протасова по отношению к Прохору, подбивало Андрея Андреевича посвятить Нину в тот странный документ бывшего прокурора Стращалова, обличителя Прохора. Но Протасов сдержался. Он не знал еще, как к этому документу отнесется Нина; ему жаль было взволновать ее, испортить свою вновь завязавшуюся с нею дружбу. Ротмистр фон Пфеффер, как стреляная ворона, теперь боялся каждого куста. Он получал угрожающие подметные письма. По его догадкам, это - дело рук бежавших политических. Он весь жизненно вытек, стал заметно стареть. Ночами снились рабочие, казни, пожары. Приказ из Петербурга немедленно выехать в столицу, в департамент полиции, он исполнить страшился. - Убьют меня в дороге... Убьют, как зайца. Я знаю... Я чувствую... Ему никто не помогал и не желал помочь. Казалось, жизнь отвернулась от него: он существовал в какой-то пустоте, окруженный холодным равнодушием. Он предвидел, что, если доберется до столицы, его ждет там большая неприятность. Он расслабел, раздряб, как весенний на припеке снег. А ехать надо. Отъезд ротмистра, наконец, состоялся. Воздух в тайге поздоровел. Отец Ипат стал быстро поправляться. Больной уехал в гости к Петру Данилычу, подолгу сидел с ним на солнышке. Начавший обрастать после больницы бородой и волосами, Петр Данилыч говорил без умолку. Отец Ипат слушал внимательно, тряс головой, чмокал, но отчетливо говорить еще не мог, и вместо "зело борзо" у него получалось "бозозезо", а вместо слов - мычание. Это Петра Данилыча смешило, он дружески хлопал отца Ипата по сутулой тугой спине: - Эх, батя!.. А помнишь ли, батя?.. - Зезоазо... - прыскал смехом и отец Ипат. А на круглых, как у совы, глазах его - слезы. Иннокентий Филатыч внял, наконец, горькому плачу дочери и тихонько от всех умолил доктора Добромыслова сделать Анне Иннокентьевне аборт. Просвещенный врач, пренебрегая буквой закона, секретнейшим образом опорожнил чрево женщины. Под воздействием доктора получил исцеление в ногах и Илья Петрович Сохатых. "В честь прошествия ревматизма" он устроил пирушку, напился, плясал, сдернул со стола скатерть с закусками, публично был бит женой. Вскоре приехал вновь испеченный инженер Александр Образцов с тайной мыслью жениться на Кэтти (он не знал еще, что Кэтти покойница). А вслед за ним появился перед Ниной великолепный Владислав Викентьевич Парчевский. 18 Любители сильных ощущений бросаются из жаркой бани нагишом в сугроб. То же в сущности проделал и Прохор Петрович Громов. От напряженного труда - к созерцательной бездеятельности, от богатства - к нищете: эта резкая смена обстановки ослепила его душу, как свет молний после глубокой тьмы. - ..Видишь, как мы обносились-то с ним, с братом-то, с молчальником-то. Земле все предалось, праху... Садись на чурбан. Сказывай-ка. Прохор стоял перед старцами, низко опустив голову, руки по швам, глаза в землю. " - Вот.., пришел.., поработать с вами, старцы праведные. Отец про вас говорил. Мой отец был здесь. Душа болит... - осипшим басистым голосом с трудом выговаривал он, отрывая слова от сердца. - В ногах правды нет, садись. А брат мой мается... Видно, скоро смерть ему. Знаю, знаю отца твоего, помню, был. Тебя разыскивал, ты парнем был тогда. Теперь оброс. Много воды утекло. Кысаньки наши сдохли. Вишь, шкурки одни. А глаза, как живые. Видят, может быть... Разумею, что видят. Прохор у тихих темных старцев. Но вместо душевного успокоения, которого он искал, вое его мысли шли вразброд; строчные идеи, едва возникнув, распадались впрах, внутренние силы надломились, дух померк, тело стало дрябнуть. Страх матерого хищника, что его богатая добыча будет пожрана другими, угнетал Прохора и день и ночь. Наверное все будет промотано Ниной, этой, по его мнению, заумной, ограниченной женщиной, все будет пущено на ветер во имя призрачных мечтаний. В этом поможет Нине инженер Протасов, воплощенный злой гений Прохора. Зачем он бежал сюда от гордых своих желаний покорить непокоримое, все взять, что миллионы лет валялось под ногами? Зачем он здесь? Какую помощь могут оказать ему эти старые, потерявшие человеческий облик "божьи люди"? Дурак, сбившийся с пути слюнтяй, суеверная баба, ослабевший, ощипанный галками орел! Так в гордыне своей думал Прохор, унижая себя и подсмеиваясь над собой. Но все-таки, удерживаемый какой-то силой, вопреки своему желанию, он продолжал жить у старцев. *** Кругом непролазная тайга. Вместо торной дороги одни медвежьи тропы. Возле избушки огородишко. А ближе к речке - крохотная росчисть от коряг и пней: там засеяна рожь, кусочек гречихи, горох. Прохор вместе со старцем Назарием копается на огороде. Широкоплечий старец черен видом, прям и высок, как столб. - Что ж ты, ковырнешь лопатой да опять стоишь? Ты не задумывайся, копай... - говорит он Прохору грубым басистым голосом. Прохор здесь десятый день. Таскает воду, пилит дрова, ест картошку с черными лепешками. Чаю нет, молока нет. Пьют заваренный в кипятке бадан. - Вижу, одолевают тебя мысли мирские. Обруби их, плюнь. А то замаешься. День жаркий. Все тело Прохора взмокло. Донимают комары. - Помогай боже, - выплыл из кельи, как туманное облако, маленький, согбенный старец Ананий. Он большеголов, ледащ, седенькая бородка клинышком, голый желтый череп и голубые прищуренные глаза. Босой, одет в белый балахон. - - Что, старец праведный, поднялся, оздоровел? - спросил Прохор. - Поднялся, милый, - тенористым говорком ответил маленький Ананий и перекрестился сухой рукой. - Стар есмь. И очми мало вижу. В расслаблении двенадцать ден был. Скорбен зело, труждаться не могу. Престарел. Сто лет мне. Он сел на грядку, приложил к глазам руку козырьком и с ласковой улыбкой заглянул в лицо Прохора. - А был постоянным трудником, до самых древних дней, - сказал он. - А ты? - Я?.. Я.., тоже, - смутился Прохор. - Всю жизнь в труде... - Хм... - сказал маленький Ананий и поник головой. На желтом черепе его играло солнце. Потом вновь вскинулся изможденным лицом, шире улыбнулся, блестя белыми мелкими зубами. - А кому ж ты, соколик мой, трудился: духу или брюху? Прохор молчал, смотрел в землю. По земле полз розово-серый жирный червь. Прохор рассек его лопатой. Прохору не нравился такой допрос. В нем назревало раздражение против себя и против этих, по его мнению, старых межеумков. Поздний вечер. Пьют горький настой бадана, Прохору хочется есть. Хлеб черств, картошка прискучила, да и мало ее: по четыре картошины на брата. Глотая слюну, Прохор косится на упрямого старца Назария: "Глупый чурбан, ничего не жрет, воздухом сыт". Прохор припоминает свою первую трапезу с ними. - Вот, старцы-пустынники, я кой-что притащил сюда. Примите подарок мой, - сказал тогда Прохор и стал выкладывать из туго набитой торбы снедь: сыр, колбасу, икру, банки с консервами. - Не надо нам, мы отказались от этого много лет, - не раздумывая, отмахнулся Назарий. - Я тоже не хочу. Я для вас. - Тогда выбрось это в огонь, не смущай нас, - мужественно пробубнил Назарий. Все брошено в речку, все съедено рыбами. А вот сегодня Прохор нырял, добыл из омута коробку килек, ел с картошкой, смачно облизывал пальцы. Старец Назарий, видя это, сверкнул на вкусность глазами, потемнел лицом и, ссутулясь, быстро вышел. Пожирая снедь, Прохор с удовольствием прислушивался, как за стенкой сердито бормочет, отплевывается ушедший старец. Лежавший калачиком Ананий втянул ноздрями аппетитный запах, весь как-то встревожился, приподнялся на локотках, щупленький, большеголовый, похожий на ребенка-рахитика, и воззрился в рот Прохора: - Чего вкушаешь, сыне? - Рыбу. Кильки. - Солененькая? - Соленая. - С перчиком? - С перцем. С лавровым листом. У Анания пошла слюна, он пал навзничь, повернулся лицом к стене, застонал жалобно, по-хворому. Прохор положил три кильки на картошку, картошку на хлеб, встал, ударился теменем о низкий потолок - посыпалась сажа, - вышел на волю. Назарий сидел на пне, обхватив ладонями локти, всматривался в тихую даль, где речка. - Вот, старец Назарий, съешь рыбки, рыбка невредная, ее и Христос вкушал, - и под самый нос старца подсунул смачный кусок. Старец насупился, влип взглядом в кильки, захлебнулся слюной, и соблазненная рука его нерешительно приподнялась. Но вдруг, встряхнувшись, как от пронзившего его электрического разряда, вскочил, вырвал кусок из рук Прохора, швырнул на землю и с яростью растоптал дырявыми опорками. А на попятившегося Прохора зычно крикнул: - Сгинь, дьявол соблазнитель, сгинь! Не святой хлеб топчу, а грех соблазна попираю... Отыде от меня, сатана... Прохор глядел проказливыми глазами в сутулую спину удалявшегося старца, укорял себя: "Хорош, дурак... Щенок, паршивец! Да какое я имею право?" *** Надвигалась сырая, пахучая тьма. Спали в келье, чтоб не донимал рыжий мохнатый комар. Дверь распахнута. Возле двери, на воле, курево из гнилушек - преграда таежному гнусу. Ананий чуть похрапывал в уголке на кой-как сколоченных низеньких нарах. На досках слой мелконарубленных пушистых веток кедра, сверху дерюжина. В переднем углу, перед черной без всякого лика доской, горела лампада. Кругом черно, как в черном гробу, стены, потолок в жирной бархатной саже: избушка топилась по-черному. Прохор вытянулся вдоль стены на лавке, в головах рваный подбитый ватой зипун, в котором сюда пришел он. Под зипуном револьвер и коробка с патронами. Прохор косится на распахнутую дверь. В нее, как в раму, врезан кусок мира с дремотной тайгой, с клочком покрытого звездами неба. Клубится ленивый дымок. Прохор вышел на воздух курнуть. Звездный свет закрыт тучами. От сгустившейся тьмы мир стал тесен, как келья, а келья просторна, как мир: отблеск лампады творил там новые дали. И в этих призрачных далях чудились Прохору прииски, фабрики, заводы. Там был волк. Были Стешеньки, отцы Александры, Анфисы, Синильги, Протасовы, был Филька Шкворень, был пристав, звенело, брякало, искрилось золото, и гордая башня "Гляди в оба" стремилась вспороть брюхо бездонных небес... Вдруг в сознании Прохора снова послышались отдаленные залпы, визги пуль, стоны и крики расстреливаемых... "Ну опять!" Прохор в страхе передернул плечами и - в келью. Прилег. Его мутила душевная тошнота. Он мрачно раздумывал: "Зачем же я пришел сюда? Пришел отдохнуть, пришел покаяться, пришел, чтоб набраться силы, как-то переломить свою жизнь. Ну, переродиться, что ли, стать другим... А каким? Черт его знает, каким... Надо потолковать со стариками, по-тихому смириться перед ними - может, легче будет". Все трое лежали молча. Прохор кашлянул. - Не спишь? - Не сплю. - И я не сплю, труднички, - водной струйкой вплелся тенорок. - Сон студный исчез. - Мне хотелось бы, старички божьи, потолковать с вами о самом важном для меня.. Его перебил гукающий бас Назария: - Не то важно, что важно, а то важно, что не важно. - Не могу понять. Поясни, отец. - Ты мнишь, сыне мой, важным то, что совсем не важно. Скажем: славу, богатство, почести. А не важным мнишь то, что в жизни самое важное. Печешься ли о ближних своих, не тиранишь ли их, творишь ли им добро? Вот это и есть и жизни самое главное... Прямо ли ходишь, и светильник твой пред тобою, или змеей ползучей виляешь по жизни и жалишь всякого, кто попал на тропу твою? - голос старца был властен, он гудел в тишине, в мягком блеске лампады, по-строгому. Щекам Прохора стало вдруг жарко, кровь ударила в голову. - Глупости городишь, дед, - желчно сказал он. - Да, впрочем, где тебе... Все это от пустоты своей нищенской говоришь ты. Сдается мне, я умнее вас, отцы-пустынники. Старец Назарий вздохнул в ответ глубоко и тяжко. Ледащенький Ананий привстал на локотки, проиграл голосом, как на свирели: - Гордыня... Горды-ы-ынюшка... - локотки потеряли упор, старец снова прилег, свернулся клубочком, как кошка. Лампада погасла. Мир кельи и мир за стенами слились. Стал один беспредельно маленький мир, похожий на гробницу червя. - Дара смирения нет в тебе, - гукнул Назарий. За дверью темная тьма стала меняться в сутемень. Поухивал филин, дождь крапал по коряжистой крыше крупными каплями. Где-то, в край все еще темной земли, мерещилось утро. *** Так прошло две недели. Прохор измаялся. Коммерческого склада мысль, мускулы, полнокровные соки тела просили неустанного созидания, широкого творчества, а он с поникшей душой ходил по тайге, рубил дрова, вскапывал гряды, как простой безграмотный человек. От нечего делать, по заветам старцев, он стал осматривать всю свою жизнь. Но раскаянья не было. Даже напротив: когда проверял свое прошлое, в памяти подымались лишь девки, бабы, гулянки, Анфиса. И вместо страждущих вздохов у Прохора набегала слюна похоти, как у стариков пустынников от запаха килек. Все чаще, все ярче всплывал в его сознании милый образ Анфисы. Сердце Прохора в постоянном унынии, сердце искало иных путей, иных выходов и не могло найти; к невозвратному нет дорог, невозвратное погребено вместе с Анфисой в могиле. - Анфиса, родная моя... Отзовись! Прости меня, грешного, - почасту тайно взывал он, и душа его холодела. Как ни старался Прохор опроститься, напустить на себя личину смирения, он не мог этого сделать искренно, от всего сердца. Продолжалась игра в маскарад. И эта игра становилась ему противной. Прохор весь в раздвоении. Звериное в нем всегда на дыбах, настороже. Нет сил задушить в себе обезьяну. Однажды в тайге Прохор ухлопал из револьвера зазевавшегося олененка. В отдаленности от жилища старцев он изжарил на костре лучшие куски, наелся и, провялив в дыму, схоронил большой запас мяса на старой сосне, чтоб не слопали хищники. Тихомолком от старцев Прохор каждый день приходил сюда подкреплять свои силы. Но гораздый на нюх, на слюну старец Назарий, крутнув носом, как-то всерьез заметил Прохору: - Не поклоняйся телу, поклоняйся живому духу в нем. - Это к чему? Не понимаю, - и Прохор, рыгнув, озадаченно поднял брови. - Я дух люблю, ежели вкусно пахнет. Старец с назидательной жалостью потряс головой, пронизал Прохора строгим взглядом. - Тело человеческое внутри - нужник. Понял, чадо неразумное, брыкливое? - (Прохор прикрыл рот картузом и опять рыгнул.) - Вот, видишь? - и старец сел на пень, в бороде промелькнула ухмылка. - Мирный человек всякий день унаваживает мертвечиной и падалью чрево свое. А ты брось. А не можешь отвыкнуть - уходи от нас. Хоть бы дикого чесноку пожевал, парень. Тьфу. Старец пнул гостя взором, как посохом. - Брат зовет, брату недужится. Пойдем. Тихий Ананий лежал, свернувшись калачиком, улыбнулся вошедшим, сказал: - Многотрудно мне, - и стал легонько постанывать. Старец Назарий, голову вниз, слушал, кряхтел. - Многотрудно мне, - повторил Ананий, приподымаясь на локотках. Прохор с Назарием пособили ему сесть. - Не ведаю, камо гряду, а чувствую - скоро отыду от вас обонпол... В окошечко тянулось солнце, желтый череп Анания золотился, белесые глазки трогательно взмигивали, Ананий тужился улыбнуться. Назарий присел подле него, взял его за руку, сморщился, боднул головой. - - Куда ж ты собрался, брат? - И голос черного Назария стал мал, скрипуч и жалок. - Пошто уходить хочешь? А я-то как? Тогда зови и на меня смерть тихую. Втянутые желтые щеки Назария задрожали. Стоявший тут Прохор прислушивался к их нудной беседе, с преступной насмешливостью оценивал смысл их слов. И нимало не жаль ему этих старцев. - Ройте могилу, не мешкайте. Ананий перекрестился, осторожненько лег. Взяли по лопате, вышли. Могилу копали на любимом Ананием месте, под тремя высокими соснами. - Местечко сие брат давно облюбовал для праха своего. Копали целый день в гнетущем молчании. Земля - песок, а дальше - вечная мерзлота, повеяло жутким хладом. От усталости Назарий едва разгибал спину. Прохор пошел к ручью напиться. А когда вернулся, маленький согбенный Ананий уже стоял у края своей могилы. В костлявой руке его свилеватый посох. Он заглядывал в могилу, скрипел чуть слышным голосом: - Вот и домина богатая... Кладите меня лицом к востоку. Сквозь землю солнышко хочу зреть. *** У старцев Прохор увидел несколько толстых церковных книг, почерневших от копоти. В тайге, под тенистым кедром, развернул книгу. "О, уединенное житие, дом учения небесного, в котором бог есть все, чему учимся! Пустыня - рай сладости, где и благоуханные цветы любви то пламенеют огненным цветом, то блестят снеговидною чистотою, с ними же мир и тишина. О, пустыня, услаждение святых душ, рай неисчерпаемой сладости!" Чтоб уяснить смысл этих строк, Прохор прочел их трижды. Ему, человеку практической складки, похвала пустыне, в которой прозябают два его старца, казалась бредом глупца. Пустыня! Убежище лодырей и физических калек. Нет, пустыня не для таких, как он. Надо утекать отсюда без оглядки, пока вконец не раздрябли мозг и мускулы. Надо бежать... Через плечо Прохора в книгу заглядывал подошедший тихо старец Назарий. - Мудрость, мудрость, - загудел он трубой. - Вникнул ли, чадо, в смысл мысли сей?.. Ищи в книге смысла сокровенного, преклонись ухом души, только тогда уразумеешь... Старец сел у ног Прохора, под пенышек, на опавшую хвою. Прохор мрачно сопел. - Веры нет во мне. - Не веры в тебе нет, а душа твоя лишена умиления. "Когда в сердце есть умиление, тогда и бог бывает с нами". Так святой Серафим-батюшка молвил. - Но что ж мне делать, ежели у меня веры нет! - Прохору вдруг стало тошно, уныло. - Я пришел к вам, чтоб стать другим, а вот.., как-то.., я еще хуже, может быть, сделался... - Молись. - Не могу молиться! Крещусь, а сам о бабах думаю... Старец поднялся, смягчая свой голос, сказал: - Ты не бойся сего шума мысленного, это действие врага, по зависти его. - Эх, слова все слова... Брехня одна, пустозвонство! Дурак был, что к вам, дуракам, пришел. - Прохор, как всегда, был прям, груб, раздражителен. - Раз вы в святые лезете, вы в миру должны жить, людей спасать. А вы себя спасаете. Я думал - вы короли, мановением ока снимающие с человека все тяжести. А вы такие же нищие духом, как и всякий. Живые черви вы... Прохор промучился еще два дня. И совершенно внезапно, без всякой связи с настоящим стало грезиться ему давно прошедшее. Вдруг развернулись, окрепли навязчивые думы об Анфисе. Куда бы он ни шел, чтобы ни делал, Анфисин образ с ним. Чтоб свалить себя утомительной работой, Прохор корчевал в одиночестве пни в лесу. Однажды его позвал голос: "Здравствуй, Прохор". Спину Прохора свело морозом, Прохор обернулся. Меж деревьями стояла в тумане Анфиса. Прохор крикнул - туман исчез. Прохор бросился бежать напролом, круша, как вепрь, трущобу. Три дня подряд тяжелые видения терзали его. Он был охвачен страхом сойти с ума. "Мысль моя затмевается", - с ужасом думал он. Живой, телесной поступью подходила она к нему ночами, оправляла в его изголовье веники, садилась рядом с ним теплая, нежная, что-то говорила. Тяжко восстав от сна, Прохор ничего не мог вспомнить из странных ее слов. Прохор негодовал на себя, на старцев, на пустыню, не в силах понять, что с ним происходит. Уйти же отсюда с опустошенным нутром, не сбросив здесь тяготивших его злодеяний, он не мог... Что-то надо сделать. Может быть, нужно убить старцев, этих червей земли... Черт его знает, что надо сделать! Душа болит, проснувшееся сердце тоскует по Анфисе. Но - баста! К прошлому возврата нет, и нет охоты возвращаться в немилый дом, где кровь, к жене, к врагам своим. Так что же делать мятущемуся Прохору? Ему и здесь не жить... Ему нужно бежать, куда придется, быть может в село Медведеве на горькую Анфисину могилу, а если не выдержит душа, то перекинуть чрез сук сосны аркан и затянуть на глотке петлю. Заросший волосами, грязный, ободранный, похожий на страшного разбойника-бродягу, однажды Прохор сказал Назарию: - Я ухожу от вас. Обманщики вы с братом. Сулите то, чего не имеете. Прощай, старик! - с надрывом крикнул он, сел на коня и быстро, не оглядываясь, скрылся. Пораженный старец не успел одуматься, как в лесу, один за другим, ударили два выстрела. ЧАСТЬ СЕДЬМАЯ 1 Дела в резиденции "Громово" шли стройным порядком. Прохор отсутствовал уже более месяца. Вчера уехала правительственная комиссия. Она просидела здесь неделю, допрашивала пострадавших рабочих, вдов, служащих, отца Александра. Комиссией признано, что действия барона фон Пфеффера не правомерны, что он превысил власть; с другой стороны, и поведение хозяина предприятий, систематически нарушавшего обязательные постановления правительства в ущерб интересам рабочих, было комиссией найдено противоречащим предначертаниям власти. Но, принимая во внимание пионерство Прохора Громова в деле насаждения в глухих краях крупной промышленности, комиссия постановила считать поведение Громова опрометчивым, предложила ему или его наследникам впредь вести дело, во всем строго согласуясь с законом, а от уголовного преследования считать его, Громова, свободным. Что же касается удовлетворения претензий рабочих, комиссия приказала: всех забастовавших рабочих немедленно удовлетворить расчетом за дни забастовки; калек взять на пенсию; семьям убитых выдать единовременное пособие от двухсот до трехсот рублей, в зависимости от числа сирот. Правительство действовало так чрез комиссию, понятно, не ради одной справедливости (это, пожалуй, было бы истолковано, как слабость государственной власти), а потому, что дело зверской расправы с рабочими стало известно не только у нас, но и за границей. Значит, соответственный жест был необходим в политическом смысле. И - этот жест сделан... Комиссия уехала. Дело кипит. Рабочие под новой рукой стараются вдвое усерднее. Андрей Андреевич Протасов трудился при Прохоре, как вол. Теперь он работает неустанно, подобно стальной машине. Нина видит его не так часто, скучает без него. Возле красивой владетельной барыни увивается великолепный Парчевский. Но пока что он для Нины пустое пространство. Да к тому же она занята по горло делами. Она частенько объезжает работы, шутит с рабочими. Искренняя близость хозяйки к рабочим одухотворяла их еще более. Они в душе рады, что сам хозяин пропал без вести, - авось на их счастье не вернется никогда. Нина очень утомляется от свалившихся на нее забот: ее тяготит положение полновластной хозяйки. Оставлена на произвол судьбы Верочка, заброшен сад, и нет времени предаться созерцательной, в боге, жизни. Она часто раздумывает над тем, когда вернется муж и вернется ли он. А вдруг... Но за этим "вдруг" всегда мерещится страшное, от которого испуганно замирает сердце. Какое-то тягостное предчувствие начинает подсказывать ей, что ее муж, Прохор Громов, мертв. *** Пугаясь этих волнующих ее ощущений, она не раз приглашала к себе на чай отца Александра. Однажды он долго засиделся у Нины Яковлевны. Беседовали о правилах поведения, о смысле жизни, об отношении человека к богу, к людям, к самому себе. Большая богословская подготовка священника делала беседы его в глазах Нины интересными. Отец Александр, с умащенными елеем, гладко зачесанными волосами, говорил о том, что, наконец-то, водворились здесь, среди рабочих, мир и благоволение, что, вопреки мнению безбожных социалистов, призывающих на родину грозу и бурю революции, может путем эволюционного прогресса наступить на земле царство любви и братства. - Настанет время, - блеснул отец Александр золотом очков, - когда, как сказано в писании, мечи перекуются в серпы и лев ляжет рядом с ягненком. - Никогда этого не будет, - дерзко-вызывающе бросил от дверей вошедший Протасов. Он пропылен, в больших грязных сапогах, от него крепко пахнет здоровым потом. Он весь встревожен. Поцеловал руку Нине, извинился за костюм, сказал: - Мне, Нина Яковлевна, крайне необходимо переговорить с вами с глазу на глаз. Нина вопросительно подняла брови, отец Александр встал. - Здравствуйте, Александр Кузьмич, и до свиданья, - пожал священнику руку инженер Протасов. - Уж извините, деловые разговоры у нас. А то, что вы изволили сказать, простите, чепуха. Никогда такого времени не настанет, чтоб овечка легла рядом со львом. Врут ваши пророки. Лев обязательно сожрет овечку. Он ее должен сожрать. Он ее не может не сожрать, чтоб не нарушить закон природы - право сильного. Так же и в человеческом обществе... - Позвольте, но это ж иносказательно, это ж пророчество... А впрочем.., не смею вас задерживать. В другой раз поговорим на эту тему, в другой раз, - заторопился отец Александр и, насупив брови, ушел. - Что с тобой, Андрей? Ты такой.., странный какой-то, нервный, - усадила его Нина. - Что-нибудь на работе? - Да, и на работе... И вот... Знаешь что? - Протасов закурил трубку. - Знаешь что? Только будь мужественна, как всегда. - Протасов мялся, ерошил волосы. Дыхание Нины вдруг стало коротким, она чуть приоткрыла рот. - Я имею сведения, - преодолев себя, сказал Протасов, - что Прохора Петровича нет в живых. Андрей Андреевич сидел в кресле возле зажженной лампы, абажур бросал тень на верхнюю часть лица, оставляя в свете строгий его рот и сильный подбородок. Напрягая всю волю, Нина старалась казаться спокойной. Но темно-русый локон возле правого уха стал подрагивать в такт ее сердцу. - Откуда у тебя эти сведения? - холодным тоном спросила она, пристально всматриваясь в выраженье глаз Протасова. Тот опустил взгляд в пол, сказал: - Я получил записку от техника Матвеева. Он с поисковой партией по тайге бродит. Принес писульку зверолов, ходок. Прочесть? Ей послышались в голосе Протасова нотки скрытого, оскорбляющего Нину, ликования. "Нет, не может быть. Нет, Андрей всегда и во всем правдив и честен", - подумала она и, спохватившись, торопливо сказала: - Да, да... Пожалуйста, прочти. Впрочем, дай сюда. "Сегодня натолкнулся на странного человека-пустынника, - писал техник Матвеев. - Он пятые сутки сидит возле могилы своего товарища, утлого старичка. Из расспросов выяснилось, что у старцев три недели жил Прохор Петрович. "Душа его скорбит, - сказал мне пустынник. - Вразумить, облегчить его мы с братом не смогли: гордыня заела его. На прощанье грешник сказал: "Жить больше не могу ни с тобой, ни с миром". Ушел и два раза выстрелил. Я искал потом прах его, не нашел. Может, зверь слопал". Положив письмо, Нина опустила голову и стала крутить в руках носовой платок. Молчание длилось очень долго. Часы пробили десять. - Я думаю, эта версия о смерти Прохора Петровича окажется таким