невные часы. По счастью, их не слышал смотритель тюрьмы, а старый солдат Чудинов иногда их даже не замечал. Слушателем Салаватовых песен был не один Чудинов. В магистрате пользовался казенной квартирой переводчик провинциальной канцелярии Третьяков; у него была дочь восемнадцати лет - Наташа. Она-то и слушала песни пленника, сидя двумя этажами выше его в своей комнатушке. Уроженка этого края, внучка крещеной башкирки, не раз ездившая на кумыс с отцом, она понимала башкирскую речь и в песнях Салавата заслушивалась не одним только напевом. Салават стал казаться ей самым красивым и самым желанным в мире, и не раз она даже всплакнула, когда Салават пел о своей доле. Она знала Чудинова, и старый солдат, карауливший магистратских арестантов, знал ее. В одно из его дежурств она спустилась вниз. - Ефим Федорович, - позвала она. Чудинов вздрогнул и огляделся во все стороны. - Уйди, барышня. Нельзя говорить на часах. После скажешь... - Ефим Федорович, миленький, нет никого, старик в городе, - просила Наташа. - Ну, что тебе надо, сказывай. - Покажи мне башкирца. - Какого башкирца? Что ты, башкирцев не видела? - Нет, что поет. - Ш-ш-ш!.. Тише ты... Кто поет у нас?! Арестантам нельзя петь... - Ладно, ладно, я чую, да ты ведь знаешь, о ком говорю. Покажи... - Нельзя, барышня, лучше уйди. - Ну, ты сам говори с ним, а я мимо пройду - увижу. - Нельзя, Наталья Федоровна. - Ну, да так уж прошу я... Чудинов все-таки согласился, и она поглядела на Салавата. После этого, пока отец ее Федор Третьяков ездил по делам по провинции, сама Наташа в каждую смену Чудинова подходила к нему. Сначала через солдата она передавала Салавату просьбу петь ту или другую песню, но певец не мог исполнить ее желания - он забывал свои импровизированные напевы, они проходили мимо вместе с настроениями. Тогда Наташа прислала ему через того же Чудинова чернила, перо и бумагу. Салават записал и послал ей одну из песен. Благодаря Наташе он разговорился наконец и с Чудиновым и через него узнал, что отец Наташи, Третьяков, отбирает у башкир и у других жителей показания о нем, Салавате, для чего уже вторую неделю разъезжает по Уфимской провинции. Беседуя как-то лунной майской ночью с Ефимом Чудиновым, Салават узнал от него, что на этом же самом месте стоял Ефим, карауля другого колодника - отважного полководца Чику Зарубина, которого, возвратив из Москвы, тут в Уфе и повесили... Рассказ о казни удалого пугачевского атамана смутил Салавата. "Неужто все же повесят?!" - ударила мысль. На площади перед зданием магистрата, под густыми, готовыми вот-вот зацвесть тенистыми липами, в присутственные дни собиралось немало народу, который часами тут ждал решения разных дел. Одни добирались сюда хлопотать о своих близких, схваченных после восстания и увезенных в город, другие приезжали с жалобами на обиду и утеснения, те привозили свои товары в Уфу и в магистрате скрепляли сделки с уфимскими купцами. Здесь же на площади стояли телеги, груженные разным добром, которое, едучи в город по делу, всегда не преминет с собой захватить каждый сельский житель, и уфимские горожане толпами приходили сюда поспрошать у приезжих сельских товаров - барашков, шерсти, лебяжьих, лисьих и беличьих шкурок, веревок, долбленой посуды, сюда приходили любители кумыса покупать целебный напиток - вся площадь у магистрата кишела шумной толпою народа и превращалась в базар. Иногда приказный или солдат, выскочив из магистрата, начинал с бранью и криками разгонять покупателей и продавцов, говоря, что от их галдежа невозможно вести магистратские дела, но все кончалось лишь тем, что карманы приказного или солдата наполнялись горсткою меди и серебра, шум на площади на недолгое время несколько утихал, чтобы снова по-прежнему разгореться, как только возобновится прерванная торговля. По одежде приезжих башкир, по племенным различиям в их одеянье опытный глаз мог сразу отметить, откуда приехал торговец или магистратский проситель. Осторожно выглядывая в окно своего каземата, Салават уже давно замечал приезжих из тех юртов, где случалось ему набирать своих воинов. Там все знали его, Салаватовы, песни. И песня его осмелела... Ай, родная река Юрузень! Камни лежат по твоим берагам, Юрузень, В тихих заводях камыши растут, Юрузень, Рыбы плещут в твоей воде, Юрузень, Звезды ты отражаешь в воде, Юрузень, Быстра ты, река, шустра... Чудинов стоял, слегка опершись на свое ружье. Слышал ли он напев Салавата? Может быть, задумался о чем-то своем, вспоминал бесчисленные годы своей службы... Но народ на площади уже слыхал песню, два-три человека подвинулись ближе к зданию магистрата, чтобы послушать ее. Пусть ноздри мне вырвут враги, Пусть язык и уши отрежут врага, Пусть за любовь к красоте твоей, Юрузень, Выколют очи мои стрелою враги. Искалеченные уши услышат плеск твоих вод, Юрузень... Язык мой не сможет славить тебя, Но мертвые очи запомнят красу твою, Юрузень... Голос Салавата окреп. Песня подхватила его и несла на крыльях. Он забыл о своей хитрости, забыл о том, что ему, арестанту, колоднику, следует петь с опасением. Вдохновение охватило его. Он не видал своего каземата. Перед глазами его была Юрузень во всей своей красоте, сам он сидел в седле, возле него развевалось его знамя, и тысячи воинов с горящими отвагой глазами слушали его песню... Не отдадим врагам красоты твоей, Юрузень, Пока воды твои не покраснеют от нашей крови. Пока с водою твоей, Юрузень, Не станем пить кровь наших детей. Никто уже больше на площади не торговался, никто ни о чем не спорил, никто не делился со встречным знакомцем своей заботой. Все замерло. Могучая сила певца покорила всех. Горячий ветер войны летел над толпой в звуках песни. Сердца раскрылись навстречу ей, и Салават видел мысленным взором весь свой народ и читал в его сердце... На войну! Седлайте своих жеребцов, жягеты, И брюхатых кобыл не жалейте - после ожеребятся! Девушки, продавайте мониста, Вместо них нужны кольчуги на груди жягетов. Все на последнюю войну, На кровавую войну, На войну!.. И только тогда, когда Салават уже замолчал, смотритель тюрьмы подоспел к окну, возле которого стоял с ружьем старый солдат Чудинов. - Ты оглох, Ефимка?! Оглох?! - закричал смотритель. - Не знаешь закона?! Кто петь велел арестантам?! Чудинов опомнился и застучал прикладом в решетку окна. Он что-то крикнул колоднику, наклонясь к окошку, и люди на площади только тогда догадались, откуда летела эта страстная песня. Многие узнали певца. - Салават! - прошелестело в устах людей... Прошло два-три дня, и толпа народа перед магистратом выросла вчетверо. Иные из толпы дерзко приближались почти к самым окнам арестантских казематов и старались в них заглянуть, но песня больше уж не звучала, и часовой больше уже не стоял перед заветным для народа окном. Салавата перевели в другой каземат, окошко которого выходило на задний двор магистрата, где лежали дрова и зловонные кучи гниющего мусора и где стоял теперь караульный солдат, сам побитый розгами за попустительство колоднику. Дня через два Салавата и Юлая повезли в провинциальную канцелярию, где в присутствии воеводы прочли им приговор Тайной экспедиции Сената, по которому каждый из них сначала должен был быть подвергнут казни кнутом в тех местах, где они сражались и выжигали деревни, заводы и крепости, а затем, клейменные каленым железом, с вырванными ноздрями, они должны были отправиться в вечную каторгу, куда-то в далекую крепость Рогервик{491}. В эти дни возвратился в Уфу переводчик Третьяков. Он привез двести показаний из разных волостей и аулов против Салавата. На основании этих показаний Тайная экспедиция определила бить Салавата кнутом в семи местах по двадцати пяти ударов{491}. Этот жестокий приговор обрекал Салавата на смерть. По двадцать пять ударов кнутом палача в семи местах - это было сто семьдесят пять ударов кнута. Кто может вынести эти удары? После старинных восстаний башкир многих наказывали кнутами, и во многих башкирских родах сохранились предания о гибели дедов под кнутом палача. Некоторые палачи стяжали себе известность тем, что десятого их удара кнутом не мог пережить никто... Но приговор предусматривал бить Салавата кнутом в деревне Юлаевой, где он пожег и побил братьев Абтраковых, в Симском заводе, в деревне Лок, где в сражении с гусарами Михельсона оказал Салават отвагу и стойкость, в Красноуфимске, Кунгуре, в Осе и невдалеке от Ельдяцкой крепости, где происходило сражение с полковником Рылеевым. Чтобы выполнить этот приговор, палачи должны были бить его так, чтобы доставить живым и в последнее место назначенной казни... А, впрочем, кто спросит с них, с палачей, если он умрет под кнутом прежде полного исполнения приговора?! Зато он увидит Урал, еще раз увидит горы, увидит родную свою Юрузень, вдохнет запах горного ветра, услышит клекот орлов, ржание табунов и блеяние стад... Близкие люди будут вокруг него, и слезы башкирских женщин облегчат его муки. Он будет мужествен, вынесет все, собрав волю. Он не покажет врагам слабости, и те, кто увидят его страдания, расскажут о нем своим детям и внукам, а певцы сложат песни о Салавате, и долго будут жить эти песни, будут жить, пока будет жить сам башкирский народ... Может быть, чья-нибудь близкая дружеская рука принесет ему чашку кумыса, и молитва правоверных за душу его прозвучит при его смерти!.. Последняя ночь в магистратском каземате в этих мыслях прошла для Салавата бессонной. При ясном рассвете вывели его на магистратский двор, посадили на телегу в ножной колодке, с руками, закованными в тяжелые цепи. Конный конвой живым кольцом окружил телегу, и его повезли... Был яркий июньский день, цвели липы, травы дышали медом. После сырости каземата палящее солнце только ласкало. По сторонам дороги пестрели цветы. Навстречу Салавату тянулись в Уфу на базар вереницы крестьянских телег, шли пешие с корзинками яиц и ранних ягод. Конвой Салавата кричал на встречных, и встречные в страхе поспешно сторонились с дороги, освобождая путь для солдат. За облаком пыли, которую поднимали солдатские лошади, Салават не мог разглядеть в подробностях лиц. Он только смутно угадывал очертания людей в знакомых башкирских одеждах... Дорожная раскаленная солнцем пыль! Даже она была отрадой. Запах пыли напоминал Салавату те времена, когда тысячи воинов мчались за ним, послушные его зову. Народ не знал и не ждал, что его, прославленного и любимого всеми батыра, судьба ведет снова в родные края. Если бы знал народ!.. Но солдаты остановились кормить лошадей в стороне от селений и от кочевий, на берегу реки, где не было никого из башкир. И тут Салават увидал палача, подпоясанного толстым сыромятным кнутом. Солдаты брезговали есть с палачом. Он сидел с двумя помощниками в стороне от всех, у отдельного костра. Переводчик Третьяков подошел к Салавату. - Ничего, ничего, не забьют! - сказал он. - А может, все к лучшему будет, как знать!.. Третьяков протянул Салавату миску с едой, подал ему ложку и кус хлеба. "Как знать... Может, к лучшему..." - продолжало звучать в ушах Салавата его бодрящее слово. ...Салават лежал в каземате под магистратом. Он лежал на животе, потому что на спину не мог лечь - она была сплошным куском рваного мяса и кожи. Двадцать пять ударов кнута упало на широкую могучую спину батыра. Сыромятная кожа кнута рвала и терзала тело. Удары сотрясали все существо... Но переводчик сказал Салавату, что палач его бил "с береженном". Обреченный должен был вынести все сто семьдесят пять ударов... Теперь его положили отлеживаться в тюрьме, чтобы через несколько дней снова поставить на муку. Его хорошо кормили. Каждый день приносили жирное мясо, давали кумыс. Третьяков принес какую-то мазь для заживления ран, а она облегчила страдания Салавата. - Отец твой покрепче тебя, - сказал Третьяков Салавату, - сорок пять кнутов получил, а бодрится... Богу молится все - знать, бог ему помогает. Как только выходил Третьяков, так Салавата охватывало забытье. Какие-то шумные сны, с битвами, со множеством воинов, роились в его воображении, то детские игры, то скачки... И всюду Урал... Да, он вдохнул его ветер - ветер Урала, он увидал еще раз родную деревню, услышал родную речь... В первый раз его били в Юлаевой деревне. Люди разъехались на кочевки. Солдаты хотели согнать башкир к его казни "для поученья", но не могли разыскать кочевок в лесах в степях. Они похватали проезжих людей по дорогам, пригнали русских людей из Муратовки. Все стояли мрачною молчаливой кучкой. Салават видел их лица; в них было сочувствие к нему и вражда к палачам... Салават не издал ни стона, стоял под кнутом, стиснув зубы, пока багряный туман не хлынул откуда-то в голову, и он потерял сознание... И вот рубцы на спине его начали подживать. Смотритель тюрьмы пришел сам в каземат и повел Салавата с собою наверх. Румяный, усатый немец, казенный лекарь, заботливо осмотрел Салаватову израненную кнутом палача спину, еще раз велел ее смазать мазью, брезгливо сквозь трубку послушал сердце и с довольной улыбкой сказал: "Молодец!" А наутро та же телега снова везла Салавата из города на Урал для продолжения лютой казни, для новых мучений. И, несмотря на жестокую боль в спине, которую увеличила тряска телеги, юный узник был снова счастлив вырваться из каземата. Вдыхая запахи леса, глядя на скалы, на голубое небо, по которому мчались гонимые ветром причудливые облака, слушая шум древесных вершин, пение птиц, Салават минутами забывал о том, что его ожидает новая казнь, более мучительная, чем прежде, потому что на этот раз кнут палача будет терзать уже наболевшее и едва начавшее заживляться тело... Должно быть, будет опять женский плач и сдержанные проклятия мужчин. Салават увидит искривленные состраданием лица сородичей, страх в глазах некоторых из них... Но красота Урала снова брала Салавата в плен, чаровала и уводила от этих мыслей. В этот раз везли его на Симский завод. Работных людей согнали на заводский двор со всех деревенек, окрестных башкир тоже согнали к "поучительному" зрелищу казни. Ровно год назад Салавата встречали здесь кличем радости. Толпы башкир и русских славили его имя. И вот он теперь стоял среди толпы, привязанный к столбу в ожидании казни. Он решил молчать, охваченный мыслью о том, чтобы не проявить ни страха, ни слабости перед врагами и перед народом. Толпа людей, собранных здесь, стояла в молчании. Отдельные, даже негромко сказанные фразы, отдельные слова легко доносились до слуха приговоренного. - За всех за нас, за народ казнь примает, - говорила немолодая женщина. - Хоть башкирец, а правду любил, не обидел напрасно людей. - Твою, видно, избу не сжег, то тебя не обидел, а у нас деревню пожег, от заводов хотел отогнать! - возражали ей из толпы. - Пропадай они пропадом к черту, заводы! Да что в них за сладость! Мука и мука!.. - заспорили вокруг. - Кто послушался да ушел, те небось где-нибудь далеко за хребтом и на воле в Сибири... - И Сибирь - сторона, и в Сибири народ! - подхватил другой голос. Палач и его помощники равнодушно стояли возле своей жертвы. Они привыкли к тому, что народ выражает сочувствие людям, попавшим в беду, и не вмешивались. Да и какое им было дело до мнений, до чувств, до мыслей народа! Своим позорным ремеслом они были освобождены сами от тяжкой каторги. За мучения, приносимые людям, они получали еду и вино. Отвращение к ним людей им было привычно и даже понятно. Ведь, прежде чем стать палачами, сами они испытывали подобное чувство. - Небось, полковник, не за богатством ты шел - за народ! И народ тебя любит! - негромко по-русски произнес мужской голос вблизи Салавата. - Начальство, начальство!.. - пролетел меж народом шепот. Подошли офицер, важный чиновник из Оренбурга, экзекутор из Уфимской канцелярии и переводчик. Экзекутор читал, а Третьяков переводил слово за словом для присутствующих башкир приговор, вынесенный Салавату. "Чтобы был, в страх прочим зловорцам, наказан, как злодей, во всех городах и башкирских селениях, где от него самые злейшие варварства происходили", - гласил приговор. Помощники палача обнажили Салаватову спину, и народ изумленно ахнул. - Да где же тут бить? - Тут и так все побито! - Зверье, а не люди! - послышались смелые, возмущенные восклицания. - Сатанинские слуги! На том свете будут самих вас так-то! - Мол-ча-ать! - грозно крикнул оренбургский чиновник. - Языкатых самих тут поставлю! Палач взял из рук помощника свое страшное орудие в привычным ловким движением откинул назад волочащийся хвост кнута. Толпа расступилась шире, и над ней пролетел полувздох-полустон... Сыромятная кожа кнута, как ножом, резанула между багровых рубцов на спине Салавата и высекла брызги крови. - Раз... два... три... - в общем безмолвии вслух считал экзекутор при каждом из мерных редких ударов. Несколько человек в толпе заводских рабочих, сняв шапки, перекрестились. И вдруг неожиданно громко и Дерзко раздался голос: - Так его, так!.. Еще крепще!.. - Мало его, собака такуй!.. - подхватил второй голос с четвертым ударом. - Постарайся, палач! Слышь - свои же башкирцы просят! - сказал оренбургский чиновник. - Старайся, старайся, палач, мала-мала! - с этими словами тучный седой башкирин, расталкивая толпу, приблизился к месту казни. Салават не поверил себе, услышав до боли знакомый и близкий голос. Он стоял спиною и не видал говоривших, но как мог не узнать он голоса Кинзи, хотя бы кнут палача опустился еще двадцать раз!.. - Конщать его надо! - подхватил третий голос так же задорно и злобно, и молодой крикливый башкирин, вплотную прорвавшись к страдальцу, плюнул ему в лицо. - Отойди! - рявкнул ему солдат, замахнувшись прикладом ружья. - Салаватка мой дом зорил, брата стрелил, а мне плюнуть нельзя!.. - закричал тот, не отступив под угрозой удара. - Салаватка - вор! Что нащальство его жалеет!.. - выкрикнул еще один голос, и рослый, широкоплечий, богато одетый башкирский купец рванулся к несчастному через солдатскую цепь. - Восемь... - произнес экзекутор вслед за ударом кнута. Но вокруг шла сумятица, давка, круг народа стеснился настолько, что палачу не хватало места для размаха кнутом. Заводские рабочие пытались оттеснить откуда-то взявшихся здоровенных башкир, наседавших со всех сторон из толпы, но они с неистово искаженными злобою лицами рвались к Салавату... - Вот нехристи, черти, и так человека терзают, а вы на него же! - крикнул кто-то из заводчан. - Небось раньше вместе шли, были дружками!.. - Кто дружка его?! Кто дружка?! - напирая на всех, надрывался пузатый старик. - Своя рука его резать буду! - подхватил, прорываясь в кольцо, солдат, молодой задира. Офицер всем телом рванулся вперед, желая предупредить самосуд над преступником, но оренбургский чиновник сдержал его осторожным пожатием за локоть. Ему показалось, что расправа самих башкир над Салаватом будет принята благоприятно в "высших кругах" Петербурга. В сумятице было не разобрать уже ничего, что творится. Толпа совсем смяла солдат. Топоры и ножи блестели на солнце в руках башкир... - Конщай его! Бей!.. Один из помощников палача заслонил Салавата и тут же упал под ударом кинжала. Солдат, направивший штык на толпу озверелых сородичей Салавата, свалился с пробитою топором головой. В схватку ввязались рабочие. - Братцы-ы! Спаса-ай! Спасай Салаватку! Бей изменников сукиных, братцы!.. - Бей! Бе-ей!.. Чиновник попятился задом и бросился прочь от свирепой толпы. Офицер, дрожащей рукой держа пистолет, в этой свалке не мог найти подходящую цель, не зная, в кого стрелять... Наконец он выстрелил в воздух, но было уже поздно: звук выстрела не мог отрезвить никого. Крики толпы его почти заглушили... В схватке падали люди - солдаты, башкиры, заводские работные люди... Раздались ружейные выстрелы, но и они не умерили пыла дерущихся. Знатный толстый старик подскочил к Салавату с ножом, взмахнул раз и два... Салават вдруг ополз со столба... Рослый, широкоплечий малый из заводчан подскочил к старику сзади и, размахнувшись, хватил его изо всех сил откуда-то взявшимся ломом в спину. Старик упал с переломленною спиной... - Хош... Улям... Салават!.. - простонал он у ног Салавата. - Не умирай, Кинзя! Кинзя, друг! Брат Кинзя! - закричал Салават, позабыв о своих страданиях от кнута. В руках заводчан явились колья, лопаты и топоры. - Бей изменников! - взревел здоровенный кузнец, проламывая голову одного из башкир кувалдой. - Июды искариотские! - Псы окаянные!.. - вторили кузнецу заводчане. Солдаты, выбившись из толпы, стали бить нападавших штыками, нескольких человек застрелили в упор. Только тогда, когда солдаты оттеснили оставшихся башкир, все начали понимать, что случилось: веревки, которыми Салават был привязан к столбу, оказались разрезаны в двух местах, а сам Салават не получил никаких повреждений. В схватке было убито с десяток башкир, пятеро солдат из конвоя поранено, насмерть убит один из помощников палача и двое рабочих. Симские заводчане в тучном убитом старике признали старого знакомца Кинзю с наклеенной бородой... Оставшиеся в живых башкиры успели скрыться, вскочив на коней, но солдаты их не преследовали: офицер не решился делить свои силы. Событие испугало его. Рабочих не отпустили с места прерванной казни. Им велели помочь отнести к стороне убитых и раненых. Палач привязал Салавата к столбу новой веревкой. И экзекутор холодно и добросовестно отсчитал не доданные с начала казни шестнадцать ударов кнута... После неудачной попытки освобождения, когда погиб в схватке Кинзя, Салават долго не мог оправиться. Его мучили не рубцы от кнута на спине, - незаживающие рубцы огнем горели в душе Салавата. Погиб Кинзя - все пропало! Где найдется еще такой отважный жягет, который полезет с ножом на штыки и пули!.. Если бы заводской народ понял... Если бы Кинзя доверился русским, шепнул им о том, что задумал, одним солдатам не уберечь бы тогда Салавата... Бедный Кинзя с налепленной седой бородой!.. Пять раз вывозили еще Салавата для новых мучений, теперь Красноуфимск, Кунгур и Оса прошли мимо... Ельдяцкая крепость - самое последнее место казни. С тоскою и ужасом ожидал Салават, что в Ельдяцкой крепости ему вырвут ноздри и заклеймят каленым железом лицо, превратив его в подобие его старого друга Хлопуши... Рваные ноздри и клейма лишали его последней надежды на волю. Как скроется меченый каторжник?! Всюду найдут... Потеряв сознание на двадцатом ударе, Салават не помнил того, как был возвращен в Уфу. После каждого из этих пяти раз кнутобития он снова переживал все то, что случилось на Симском заводе. Все как бы заново проходило перед ним в каком-то движущемся зеркале. Толпа заводчан, первые удары кнута - и вдруг за спиной близкий, родной голос Кинзи. Дальше жаркая схватка, значение которой с первого мига понял лишь он один, Салават... Веревки, срезанные Кинзею, упали с его рук и с груди, Салават сполз по столбу, осев от слабости вниз, с замиранием сердца он ждал - вот подхватят его друзья, понесут да коня... Как вдруг рядом с ним послышался стон умирающего Кинзи... В бреду Салават каждый раз кричал все одни и те же слова: "Не умирай, Кинзя! Кинзя, друг! Брат! Кинзя!.." - и снова и снова повторялась одна и та же страшная бредовая греза: гибель друга и брата... Эту смерть Салават успел пережить уже сотни раз, и горечь утраты не становилась от этого меньше. Не было и не могло быть другого такого друга... Очнувшись в последний раз в каземате Уфимского магистрата, Салават в темноте нашарил возле себя кувшин с холодной водой и приник к нему пересохшим, запекшимся ртом. Память о последнем месте казни медленно возвращалась к нему, медленно доходило до, сознания, что эти нечеловеческие муки окончились, и, когда пройдут еще две недели, его уже больше не повезут под кнуты на новое место. Мысль была еще вялой и сонной. У измученного страданиями юноши не было никаких желаний, все чувства притуплены. Сознание, что его били кнутом в последний раз, не вызвало ни облегчения, ни радости. Если бы оказалось, что он ошибся, что предстоит еще раз или даже два, три раза стоять у столба под кнутом, это не вызвало бы в Салавате страха перед новыми мучениями, не заставило бы сейчас забиться быстрее ленивое, едва бьющееся сердце... Он хотел бы сейчас лишь согреться. Холод каменного темного подземелья мучил его больше, чем ощущение боли в изъязвленной и изрубцованной спине... Вялая, едва живая мысль то гасла, то едва брезжила вновь... Салават вдруг вспомнил, что после кнута в Ельдяке ему должны были вырезать ноздри и каленым железом поставить клейма на лоб и щеки... В равнодушной безнадежности, охватившей его, он не думал уже о том, что рваные ноздри и клейма обезобразили его облик, мысль о том, что теперь, с клеймами и вырванными ноздрями, нельзя никуда скрыться, мелькнула уже, как привычная, не взбудоражив его сознания. Он вспомнил, что теперь предстоит путь на каторгу - далекий путь в какую-то крепость с чуждым, не запомнившимся названием. Хлопуша рассказывал Салавату о том, что такое каторга. Он представил себе и рудники, и соляные копи, и каменоломни... Все это сейчас его не страшило... Салават страдал больше всего от холода. Он подумал о том, что должны принести горячую воду, горячую пищу, а может быть, как бывало не раз, Наташа пришлет тихонько с солдатом горячего молока... Вот сейчас хорошо бы и водки... Салават внезапно чихнул. Боль сотрясла искалеченное рубцами тело и вызвала слабый стон из груди Салавата. Он привычным движением очистил нос и вдруг ощутил, что нос его цел. Ноздри не вырваны... Пальцы его задрожали. Не веря себе, он ощупывал собственное лицо, лоб, мял и щипал себя за нос и за щеки, чтобы проверить, есть ли раны. Он не нашел их, и от сознания, что он еще не клейменный, его охватила внезапная дрожь лихорадки... Он вдруг услышал, что за окном каземата шумит осенний ветер с дождем, почувствовал влажность соломенной подстилки, на которой лежал, вспомнил знакомые лица согнанных к месту последний казни башкир и русских, чей-то бодрящий голос, который несколько раз повторял в толпе: "Пока живы друзья, они не забудут друга". - Они не забудут друга, - произнес Салават и услышал свой голос, как будто чужой, произнесший эти слова. - Не забудут! - вдруг почему-то уверенно, твердо повторил он еще раз, и сердце его забилось быстрее, грудь защемило радостною тоской. Он почувствовал голод и жажду жизни... В окошке каземата забрезжил свет, по коридорам подвала зазвучали шаги солдат, зазвенели цепи колодников, послышался утренний шорох метлы, хлопанье тяжелых дверей, окрики... Наташа в самом деле прислала ему горячего молока. Салават с жадностью выпил его, чувствуя, как тепло разлилось по всему телу. Он позабыл о боли, терзающей спину, он не слыхал нудных, томительных шумов магистратского арестантского подземелья и заснул спокойным, бодрящим сном, свободным от бреда и сновидений, вливающим силы в сердце... ГЛАВА ПЯТАЯ Стоял сентябрь с шумным ночным буйством листопада. Осенний ветер с дождями тревожили арестанта. Надежда на жизнь и свободу крепла в нем с каждым днем, и оттого силы его восстанавливались быстрее. Когда в первый раз после нескольких дней Салават осилил подняться с соломы и дотянулся выглянуть в окно, он был удивлен, что перед ним не двор магистрата, а, как вначале, широкая магистратская площадь, полная всяким проезжим людом. В это время глянуло сентябрьское яркое солнце из туч, и Салават распахнул окошко... Перед окном стоял часовой, тот самый, старый-старый солдат Ефим Чудинов, который его караулил так много дней. И, глядя на солнце, на площадь, на знакомое доброе лицо старого солдата, на пожелтелые листья, кружившиеся по ветру, он услыхал наверху знакомый тоненький голосок, который напевал над его окном им же сложенную и посланную через Чудинова песню, и вдруг Салават ощутил на своем лице какое-то непривычное выражение, - он почувствовал, что лицо его стало каким-то иным, не таким, как все это время, он даже коснулся в недоумении пальцами уголков своего рта и понял сам, что за долгие месяцы он в первый раз улыбался. Салават жадно глядел на площадь перед зданием магистрата. Понурые лошаденки русских, запряженные в телеги, из которых торчала золотая солома, на высоких колесах короткие тележки башкир, добрые верховые лошадки с подушками, прилаженными на седла, глухой многоголосый говор пестрой толпы, даже бездомные собачонки, сновавшие между телег в ожидании пинка или случайной подачки, - все возбуждало его, все радовало глаз проявлением жизни. И вдруг любопытный, живой взор юноши заметил одинокого неподвижного человека, который стоял на одном месте, под широкою, нынче полуопавшею липой против самого окна Салавата. Он не отличался ничем от десятков людей, бывших на площади, только упорная неподвижность и взор его, устремленный на железную решетку окна, заставили Салавата пристально вглядеться в его лицо. И Салават узнал его - это был Нур-Камиль из отряда Кинзи. Немолодой, тучный, широкоплечий, в лисьей шапке, стоял он так близко и вместе с тем так далеко, что сказанное слово не могло долететь до его слуха. Салавату припомнился голос, который сказал в Ельдяке эти слова о друзьях, не забывающих друга, и понял, что это сказал тогда Нур-Камиль. За вынутым кирпичом в углу каземата оставались чернила, перо и бумага. Салават мог бы писать день и ночь им, верным друзьям, но он написал всего несколько самых сухих и коротких слов, написал и осторожно окликнул Чудинова. Солдат удивленно взглянул на него, остерегая его в то же время движением седых бровей. - Смотри, там под липкой стоит в лисьей шапке башкирец, мой дядя. Я совсем обносился, лохмотья одни, - сказал Салават. - В каземате ведь холод... Я брошу письмо, а ты дяде отдай. Он мне привезет одежки, харчишка, деньжонок... Тебя не забуду... Такие услуги со стороны солдат в отношении арестантов были не новость, не редкость. К тюремному жалованью было не грех прибавить полтину на табачок и на водку. Солдат ничего не ответил, он даже отвел глаза в сторону. Салават швырнул ему под ноги туго свернутую записку, и Чудинов будто совсем невзначай наступил на нее сапогом. Сменившись с поста, Чудинов стал шарить в толпе башкирина в лисьей шапке, но тот куда-то пропал. Старый солдат хотел уже идти домой, как вдруг на крыльце магистрата увидел башкирскую лисью шапку и радостно кинулся к ней... На другой день Чудинова арестовали. Башкирец в лисьей шапке, которому он отдал письмо, оказался не Нур-Камилем. Это был посланный генерала Фреймана, который привез пакет воеводе. Он же отдал воеводе и письмо Салавата, в котором было написано не об "одежке", а о присылке пилы. В каземат ворвались солдаты. Они не нашли ни чернил, ни пера, ни бумаги, но Салавата избили. - Грамотный, сукин ты сын! Письма писать затеял?! Пилу тебе надо, собака!.. - тыча носками сапог Салавату в бока и в лицо, ударяя его каблуками, кричал на него тюремный смотритель. - Грамотный, дьявол! Солдата ты мне погубил! Дурака за тебя кнутом теперь до смерти задерут. Тебе все равно уже на каторгу, а русского дурака ты за что погубил?.. Отвечай мне, поганец, кто дал чернилу с бумагой? Кто дал? Отколе ты взял?! - допрашивал Колокольцев. Избитого Салавата снова перевели в каземат, выходивший во двор окнами. Но страсть к свободе настолько вошла в его душу и сердце, в плоть и кровь, что Салават не смирялся... Он бунтовал день и ночь и не мог поверить в жестокость своей судьбы. Ночью, под шум дождя, вскакивал Салават со своей подстилки; ему казалось, что желание свободы прибавило ему сил, он хватался за решетки в окне, дергал их и старался как-нибудь расшатать. Гнойные струпья, бывшие на спине его, лопались от натуги, но Салават не чувствовал никакой боли. Иногда казалось ему, что кирпичи стены подались под его напором, ликующий крик готов был вырваться из его горла... Но часовой, заметив его, снаружи стучал в окно, и Салават валился без сил на солому, томлением и тоской провожая бессонный, мучительно медленный осенний рассвет... "Может быть, Нур-Камиль не попался с этим письмом? - иногда мелькала надежда у Салавата. - Может быть, ходит он возле тюрьмы, ожидая удобного часа?!" И вдруг Третьяков, принеся Салавату две пары новых портянок и две пары лаптей, хмуро сказал: - В дорогу сбираться! И тихо, совсем беззвучно, по-башкирски добавил: - Дорога хорошая будет... Нур-Камиль говорит... Третьяков ушел, хлопнув дверью, а Салават так и сидел, не выпуская из рук новых лаптей и портянок. "Воля! Свобода!.." - пело все его существо, словно удача побега была решена. Однако наутро ждал Салавата новый удар. Смотритель тюрьмы сказал Третьякову, что Салавата и Юлая, прежде отправки их в каторгу, пришло распоряжение представить в провинциальную канцелярию, к воеводе. Третьяков, растерянный, вбежал к себе в комнату, опрокинул стоявший на окошке цветочный горшок, плюхнулся на большой сундук и схватился за голову. - Тятенька, что стряслось?! - испуганно подбежала Наташа. - Пропал! Показнят, а не то покалечат, пропал! - растерянно шептал Третьяков. - За что показнят? Что стряслось?! - не понимая его, добивалась дочка. Она знала, что отец ее едет в дальнюю поездку, конвоировать в каторгу Салавата с его отцом. Она даже подозревала что-то такое, о чем боялась и говорить, - подозревала какую-то сделку отца с башкирами, сделку, которая принесет Салавату добро, и за это Наташа любила отца еще больше. Она готовила для него в дорогу белье, починила шубу, выбила валенки, сговорилась взять в дом свою крестную мать на время отъезда отца. Он был все время весел и возбужден и вдруг прибежал в таком отчаянии... - Неклейменые оба они! - шепотом пояснил переводчик дочери. - Ну, так что же, что неклейменые? - удивленно спросила она. - Дура ты, вот что! Ведь мне за них денежки плачены - деньги!.. Поняла? Толстый черт этот хвастал: я, мол, их увезу, и никто не прознает... Я, дурак-то, и уши развесил... А что теперь делать?! Переводчик схватился за волосы. - Да что приключилось-то, тятенька? Убежал Салават? - добивалась Наташа, вместо платка прикладывая к глазам концы своих длинных кос. - Чего же я убивался бы? Из магистрата бежал - не моя вина. Я ему не блюститель!.. В том и беда, что сидит неклейменый, а его в канцелярию требуют... Я палачу за него платил... Кабы Мартынка не был замешан - полбеды. А он под плетьми меня выдаст... - Да, батюшка, как же теперь? - сильнее заплакала Наташа. - Значит, теперь уже его заклеймят беспременно? И ноздри обрежут? - Вот ведь дура!.. Не то беда, что его заклеймят. Меня, понимаешь, и меня заклеймят, коли Суслов скажет. И будет отец у тебя со рваной ноздрей! - Да, тятенька, вас оклеймят, так вам ни к чему красота. Он молодой ведь, ему-то страшно, а ваше дело... - Дура! - неистово закричал Третьяков. - Глупа, как кобыла!.. Тебе отца хошь под релей увидеть, только бы этот был жив... - А вы скажите, что клейма, мол, заросли и щипцы для ноздрей испортились. Поверят они, - подсказала Наташа. - Кто поверит? Ведь сроду таких-то делов не бывало!.. Переводчик выбежал вон. ...Салават не знал о вызове к воеводе. Он сидел на соломе, думая о вчерашних словах Третьякова, когда дверь в каземат отперлась. - Салават, - торопливо зашептал просунувший голову переводчик, - если спросят, скажи, что клеймили тебя, да клеймо заросло... и нос, мол, рвали, да что-то у палача изломалось... Скажи, мол, долго болел нос, да после зарос... Салават не успел понять, что значило это предупреждение, как опять загремел замок. Старик Колокольцев стоял в дверях, за спиной его - двое солдат. - Айда, выходи в присутствие, - позвал смотритель. Салават, громыхнув цепями, встал. Солдаты стали по сторонам его, провели по коридору и вывели на лестницу. Ослепительное осеннее солнце ударило ему прямо в лицо. Салават зажмурился. Придерживая цепи, он шел по улице вдоль здания магистрата. Салават подумал, что, может быть, именно в этот миг нападут друзья на конвой. Но путь до парадных дверей магистрата был короток. Никто не напал... Салавата ввели снова в здание и посадили в пустую полутемную комнатку. Через минуту загремели оковы, и двое солдат ввели Юлая. Отец и сын поздоровались издали, не подходя друг к другу. - Верно, в дорогу сегодня? - сказал Юлай. - Лапти, портянки дали, - отозвался Салават, но солдат оборвал его. Салават опустил глаза и злобно тряхнул цепями. Они ждали в полном молчании около часа. Наконец дверь в зал присутствия распахнулась. Воевода, секретарь, экзекутор, еще двое чиновников сидели тут за столом. - Идите сюда, - произнес экзекутор, и оба узника, гремя цепями, подошли к столу. Сидевшие за столом жадно вглядывались в их лица. Молчание нарушил воевода - он глядел попеременно то в какую-то бумагу, то на лица арестантов, наконец значительно выговорил: - Доноситель прав - никаких знаков... - Никаких, знаков-с!.. - Совершенная правда-с!.. - Истинно-с, истинно-с! Никаких! - хором забормотали чиновники. - Убрать, - кивнул воевода конвоирам, и, подталкивая прикладами, солдаты вывели арестантов назад в каморку. Дверь затворилась. Салават и Юлай слышали, как за дверью, в чем-то оправдываясь, жалобно бормотал перепуганный коллежский регистратор Третьяков, как громко гудел бас воеводы и воробьиным чириканьем доносились поддакивания чиновничьей стаи. Дверь опять распахнулась. На этот раз в комнате, кроме прежних чиновников, оказались Третьяков и палач Мартынка Суслов, бивший кнутом Салавата. Оба они были расстроены, губы Третьякова тряслись. Возле палача стояла жаровня. Салавату вдруг стало страшно. Только теперь понял он, что все решено бесповоротно, что больше уже нет и не будет дороги назад. - Угольков мне горячих! - сказал палач. - Сею минуточкой... Наташенька печку топит... - пугливо забормотал Третьяков, выбегая из комнаты. Далеко, где-то за коридором, послышалось хлопанье двери, что-то упало и разбилось. Донесся громкий девичий плач, издали похожий на визг побитой собаки. Еще через минуту вошел назад переводчик, семеня на цыпочках и всем видом показывая торопливость. Он нес ведерко горячих углей... Палач возился у жаровни, раздувая угли своею шапкой. Все продолжали молчать. Наконец палач повернулся к воеводе. - Готово-с, сударь! - угодливо сказал он. - Юлай Азналихов! - выкрикнул экзекутор. Юлай шагнул ближе. - Держать! - скомандовал экзекутор. Солдаты схватили Юлая и повалили его на скамью. Старик поддался им без всякого сопротивления. Салават с тяжело бьющимся сердцем оцепенело наблюдал, как под скамьей Юлаю связали веревкой руки и прикрутили к скамье закованные кандалами ноги. Палач, выхватив из жаровни добела раскаленное железное клеймо, наклонился к Юлаю. У Салавата потемнело в глазах. Он услых