быть, шестой час, солнце еще высоко, и тени коротки, трудно даже и представить себе, что ночь, которая неторопливым выдохом погасит это ослепительное сияние, уже невдалеке. Иисус отдохнул и теперь обращается к ягненку: Отведу тебя назад, в стадо, и начинает подниматься. По дороге к Иерусалиму идут люди, за ними -- еще несколько человек, и, вглядевшись в них, Иисус одним прыжком вскакивает на ноги; первое его побуждение -- убежать, но, разумеется, он этого не сделает, не решится, и как же иначе, если он узнает мать и младших братьев -- Иакова, Иосифа, Иуду; видит он и сестру Лизию, но она женщина, а значит, не в счет, хотя по порядку появления на свет занимает место между Иаковом и Иосифом. Они еще не видят его. Иисус спускается к дороге, схватив ягненка, но в глубине души подозревает, что сделал это, чтобы руки были заняты. Первым замечает старшего брата Иаков, он чтото торопливо говорит матери, та оглядывается, все ускоряют шаги, и Иисус, идущий им навстречу,-- тоже, однако с ягненком на руках не побежишь, и мы так долго распространяемся об этом, будто не хотим, чтобы встреча наконец произошла, но, поверьте, дело не в этом, любовь, любовь материнская, сыновья, братская, окрылила бы их, но ведь существует помимо любви и еще коечто -- вы вспомните, как они расстались, а потому естественны и смущение, и известная неловкость, и потом, мы же не знаем, какие последствия имели столь долгая разлука и полное отсутствие вестей друг о друге на протяжении многих месяцев. Но если идти, то в конце концов дойдешь, и вот они встретились, стали лицом к лицу. Благослови, мать, говорит Иисус. Благослови тебя Бог, говорит Мария. Они обнялись, потом настал черед братьев и лишь после того -- Лизии, и никто из них, как мы заранее предвидели, не знал, что говорят в таких случаях, и Мария не собиралась вскричать "Вот так встреча!", Иисус же -- ей в тон: "Вот уж не думал, не гадал, каким ветром занесло вас сюда?", и так понятно каким -- близится праздник опресноков, иначе называемый Пасхой Господней, оба ягненка служат верной приметой, и вся разница между ними в том лишь, что одному суждено умереть, а другой этой смерти счастливо избежал. Ты ушел и как в воду канул, сказала наконец Мария, и тут ручьем хлынули у нее из глаз слезы -- ее первенец, ее старшенький стоял перед нею, совсем большой, совсем взрослый, с пробивающейся бородкой на осмугленном солнцем, выдубленном ветром и пылью пустыни лице, какое бывает у тех, кто живет под открытым небом. Не плачь, я делом занят, я теперь пастух. Пастух? А ято надеялась, что займешься отцовским ремеслом. Мне выпало стать пастухом. А когда ты вернешься домой? Не знаю, когданибудь. Но хоть сейчас пойдем с нами во Храм. Я не пойду во Храм. Почему, ведь у тебя вот и агнец припасен. Этот агнец не для жертвы. Он что, с пороком? Никакого порока у него нет, но умрет он, лишь когда выйдет ему срок жизни. Не понимаю. И не надо: я спас ягненка, чтобы когданибудь ктонибудь спас и меня. Значит, ты не пойдешь с нами в Иерусалим? Я оттуда иду. Куда? Туда, где стадо мое. А оно где? Сейчас в долине Аиалонской. Это где? По ту сторону. По ту сторону чего? По ту сторону Вифлеема. Мария, побледнев, отступила на шаг, и теперь видно стало, как она постарела, хоть и было ей всего тридцать лет. Почему ты упомянул Вифлеем? Потому что там я встретил пастуха, который взял меня в помощники. Кто он?-- и прежде чем Иисус успел ответить, велела детям: Ступайте вперед, ждите меня у городских ворот, схватила Иисуса за руку, потащила на обочину дороги. Кто он?-- повторила она. Не знаю, сказал Иисус. Но имято у него есть? Может, и есть, но я его не знаю, он велел называть себя Пастырем. Каков он с виду? Высокий. Где ты повстречал его? В той пещере, где родился. Кто показал тебе ее? Рабыня по имени Саломея, принимавшая меня. А он? Что? Что он сказал тебе? Ничего такого, чего бы ты не знала. После этих слов Мария упала наземь, как будто чьято сильная рука сшибла ее с ног. Это Дьявол. Он что, сам сказал тебе об этом? Нет, в первый раз он сказал мне, что он ангел, но только чтоб я никому об этом не говорила. Когда это было? В тот день, когда отец твой узнал, что я тяжела тобой, этот человек появился у нас в доме как нищий, попросил подаяния, а потом сказал мне, что он ангел. И больше ты его не видела? Видела, когда мы с твоим отцом шли в Вифлеем на перепись, потом в пещере, где ты родился, а потом в ту ночь, когда ты ушел из дому, ктото вошел во двор, и я решила, что это ты, но это был он, и в щелку я видела, как он выкопал из земли деревце у двери -- помнишь?-- то, что выросло на том самом месте, где закопана была миска со светящейся землей. Какая еще миска, с какой землей? Я никогда тебе об этом не рассказывала: в ту миску, в которой я подала нищему еды, он потом насыпал земли, и та засветилась. Сделать так, чтобы из земли исходил свет, может только ангел. Я и сама сначала так подумала, но ведь и Дьявол умеет творить чудеса. Иисус присел рядом с матерью, а ягненка пустил пастись. Да я уж и сам понял, что не всегда отличишь ангела от беса, когда они действуют заодно. Обещай мне, что пойдешь с нами, а к этому человеку не вернешься больше. Я обещал ему вернуться и слово свое сдержу. Дьяволу обещают для того лишь, чтобы обмануть его. Этот человек, хоть, я знаю, он не человек, этот ангел или бес сопровождает меня со дня рождения, и я хочу знать почему. Иисус, сын мой, пойдем с нами во Храм, принеси этого ягненка в жертву у Господнего алтаря, как требует твой долг, и попроси Господа освободить тебя от дурных мыслей, которыми ты одержим. Ягненок этот умрет в день, назначенный ему судьбой. День этот настал. Мать, твои детеныши тоже не будут жить вечно, но ведь ты не хочешь, чтобы они умерли до срока. Есть разница между ягнятами и родными детьми. Когда Господь приказал Аврааму убить Исаака, разница эта была никому не ведома. Я простая женщина и не умею ответить тебе, но прошу только: оставь эти дурные мысли. Мать, мысли сами по себе не бывают дурными или хорошими, они плывут в голове, как облака по небу, в расчет берутся лишь деяния. Хвала Всевышнему, что у меня, женщины бедной и темной, сын вырос мудрецом, но все же еще раз тебе говорю: эта мудрость не от Бога. У Дьявола тоже можно коечему научиться. Он вселился в тебя, Иисус, сын мой, ты в его власти. Если это его волей и властью агнец сей сохранил сегодня жизнь, значит, чтото прибыло сегодня в мире. Мария ничего не ответила. От городских ворот возвращался за нею Иаков. Она поднялась: Только нашла тебя, как снова расстаемся. Если нашла, значит, уже когдато потеряла, отвечал Иисус и, сунув руку в котомку, вытащил несколько монет -- поданную ему милостыню. Вот все, что есть. Это за столько месяцев? Я работаю только за харчи. Должно быть, сильно ты любишь этого своего хозяина, если довольствуешься такой малостью. Господь -- мой пастырь. В устах того, кто живет с Дьяволом, имя Господне звучит хулою. Как знать, может быть, хозяин мой -- ангел Божий, ангел небесный, только служит другому богу и живет на другом небе. Сказано в Законе: Я Господь, Бог твой, да не будет у тебя других богов пред лицем Моим. Аминь, отозвался Иисус. Он взял ягненка на руки. Вон идет за тобой Иаков, прощай, мать. Кажется, что ты этого ягненка любишь больше, чем свою семью. Ответил Иисус: Сейчас -- да. Мария, задохнувшись горестным негодованием, оставила его и пошла навстречу среднему сыну. Она ни разу не обернулась. А Иисус сначала вдоль городской стены, а потом другой дорогой, а потом напрямик, через поля, начал долгий спуск в долину Аиалонскую. В одном селении он остановился, купил на те деньги, от которых отказалась Мария, хлеба, смокв, молока для себя и для ягненка, и молоко оказалось овечьим, так что разницы, если она и была, тот и не заметил, и именно в этом случае позволительно утверждать, что одна мать стоит другой. А тем, кто удивится, увидев, как юноша тратит деньги на ягненка, которого к этому часу уже и на свете быть не должно, можно ответить, что, мол, были у него два ягненка, одного он принес в жертву во славу Господа, а другого Господь же и отверг, ибо обнаружился у агнца порок -- ухо надорвано, вон -- видишь? Ничего не вижу, скажут ему, ухо целое. Ну, раз целое, я сам его надорву, ответит на это Иисус и, взвалив ягненка на плечи, продолжит путь. Стадо он заметил уже в последнем свете дня, меркнувшем тем стремительней, что небо затягивали низкие черные тучи. Воздух был насыщен напряжением -- предвестником грозы, и, не обманывая ожиданий, первая молния распорола небеса в тот самый миг, когда стадо предстало глазам Иисуса. Гроза была из тех, что называются "сухими" -- дождь не хлынул -- и наводят больший страх, чем грозы обычные, ибо тут мы чувствуем себя понастоящему беззащитными, без завесы, как принято говорить, дождя и ветра, хотя от чего уж они там завесят -- неведомо: это открытая, лобовая сшибка грохочущего, раздираемого сполохами неба и бьющейся в судорогах земли, бессильной ответить ударом на удар. В ста шагах от Иисуса сверкнуло нестерпимо, ослепляюще -- и от комля до вершины раскололо смоковницу, тотчас занявшуюся огнем и запылавшую, точно факел. От близкого удара, от громового раската, тяжко грянувшего над самой головой, треснуло и надвое распалось небо, и Иисус упал замертво. Вспыхнули еще два зигзага -- один тут, другой там, словно произнесены были два решающих слова, гром стал отдаляться, стихать, пока не превратился в чуть слышное любовное воркованье неба и земли. Ягненок не ушибся при падении, все страшное было уже позади: он приблизился к лежащему навзничь Иисусу и коснулся губами его губ -- не лизнул, не обнюхал, не фыркнул, а всего лишь дотронулся, и этого довольно было -- нам ли в этом сомневаться?-- чтобы тот пришел в себя. Иисус открыл глаза, увидел ягненка, а над ним -- непроглядную тьму неба, черной рукой стиравшую то, что еще оставалось от дневного света. Смоковница продолжала гореть. Иисус пошевелился и почувствовал, что каждое Движение причиняет ему боль, но тело слушается его, если можно говорить о послушании того, что с такой легкостью можно оглоушить, обездвижить и швырнуть наземь. С неимоверным трудом он приподнялся и сел и скорее по смутным осязательным ощущениям, чем по непреложным свидетельствам зрения, убедился, что не получил ни ожогов, ни ушибов, что рукиноги и ребра не переломаны и вообще он цел и невредим, разве что вот только все никак не смолкнет оглушительный звон и гуд в голове. Он притянул ягненка к себе и выговорил неведомо откуда взявшиеся у него слова: Не бойся, Он всего лишь хотел показать тебе, что в Его воле было лишить тебя жизни, а мне -- внушить, что не я, а Он спас тебя от смерти. Последний гром протяжным медлительным вздохом перекатился в небе, и внизу, как желанный и долгожданный оазис в пустыне, белело стадо. Иисус, едва переступая онемевшими ногами, направился туда, и ягненок на совершенно ненужной теперь веревке бежал рядом с ним как собачка, и позади все еще горела смоковница. И не свет меркнущих сумерек, а ее жаркое полыхание озарило внезапно возникшую перед ним высокую, закутанную в плащ фигуру Пастыря, опиравшегося на посох, которым, подними он его, мог бы дотянуться до облаков. Пастырь сказал: Я знал, что гроза тебя поджидает. И мне бы надо было это знать, ответил Иисус. А что это за ягненок? Денег на покупку мне не хватило, я сел при дороге просить милостыню, и тут какойто старец подарил мне его. Отчего ж ты не принес его в жертву? Не смог, не способен оказался. Пастырь улыбнулся: Теперь я лучше понимаю, почему Он дал тебе вернуться к стаду и у меня на глазах дал тебе почувствовать свою силу. Иисус не ответил, ибо только что и почти теми же словами объяснял происходящее ягненку, и ему совсем не хотелось с места в карьер затевать новую беседу о том, что побудило Бога действовать так, а не иначе. Ну и что ты намерен дальше с ним делать? Да ничего, пусть пасется со всем стадом. Все беленькие ягнята подобны один другому, и ты уже завтра не сможешь отличить его от прочих. Но он меня признает. Это сейчас, а завтра забудет, а кроме того, он выбьется из сил, отыскивая тебя постоянно: надо его както выделить из стада, ухо ему надсечь, что ли. Жалко. Тебе ведь тоже отсекли крайнюю плоть, чтобы известно было, кому ты принадлежишь. Это совсем другое. Это только кажется другим, а на деле -- то же самое. Пастырь между тем уже сложил валежник в кучку и теперь пытался высечь огонь. Сказал Иисус: Не лучше ли взять ветку от той горящей смоковницы? И Пастырь ответил: Нет, не лучше, пусть огонь, упавший с неба, сам себя пожрет. А ствол смоковницы светился во мраке, будто раскаленная головня, ветер срывал и разносил окрест горящие кусочки коры, разлетавшиеся искрами и тотчас гасшие. Ночная тьма, против обыкновения, не скрыла тяжко нависшие тучи. Пастырь и Иисус, как всегда, сели ужинать, и первый насмешливо промолвил: В этом году, стало быть, не отведаешь пасхальной ягнятины. Иисус промолчал в ответ, но сам собой остался недоволен, ибо с этой минуты оказался он перед неразрешимым противоречием: как есть мясо, но при этом не убивать ни тельца, ни овна, ни агнца. Ну так что ж нам с ним делать?-- спросил Пастырь. Я про ягненка: метить или нет? У меня рука не поднимается. Ладно, я сам этим займусь. Стремительным и уверенным ударом ножа он отсек ягненку краешек уха и, держа его в руке, спросил: Ну а это куда -- в земле похоронить или просто выбросить?-- и Иисус, не успев подумать, что делает, сказал: Дай сюда -- и швырнул лоскуток кожи в огонь. Так же в свое время поступили и с твоей крайней плотью, сказал Пастырь. Из рассеченного ушка выступила медленная неяркая капля крови, мгновение спустя уже свернувшаяся. Над костром вместе с дымом поднялся пьянящий запах жареного нежного мяса,-- и вот так, лишь к концу этого долгого дня, заполненного ребяческими выходками и противоречивыми поступками, получил Господь то, что причиталось ему, и как знать, не была ли эта грандиозная гроза со всеми ее громами и молниями поданной упрямым пастухам вестью о том, что он подчиняется их воле. Последняя капля крови упала на землю, и та с жадностью выпила ее, ибо не годится, чтобы самая главная часть жертвы, о которой столько было раздумий и разговоров, пропадала втуне. И случилось так, что именно эта овца, в которую по прошествии трех лет превратился ягненок, самая обыкновенная овца, лишь карнаухостью отличавшаяся от всех прочих, отбилась от стада и потерялась в диких краях, к югу от Иерихона переходивших уже в пустыню. Стадо огромное: велика важность -- овцой больше, овцой меньше, но все же скотина, о которой мы ведем речь, не такая, как другие, да и пастухи -- не совсем те люди, которых встречаем мы на каждом шагу, а потому не следует удивляться, что Пастырь, изпод мохнатых бровей оглядев стадо и вовсе не нуждаясь в том, чтобы пересчитывать его по головам, хватился пропажи, подозвал Иисуса и сказал: Твоей овцы нет, ступай поищи ее,-- а поскольку наш герой не спросил: Как ты узнал, что именно моей нет?-- то и мы задавать этот вопрос не станем. Да и в том ли дело -- куда важней нам сейчас понять, как Иисус, доверяясь всецело знанию местности -- весьма, кстати, слабому -- и чутью -- отнюдь не безошибочному,-- двинется нехожеными тропами куда глаза глядят, как отыщет он путь в безмерном пространстве, раскинувшемся во весь окоем. Поскольку они с Пастырем к этому времени уже покинули плодородные долины Иерихона, где не пожелали оставаться, ибо покой постоянного кочевья ставили много выше возможности общаться и торговать с людьми, то человек или овца скорее всего могли затеряться -- особенно если сделали это с умыслом -- в тех местах, где вожделенное одиночество не будет омрачено слишком уж тяжкими усилиями снискать себе пропитание. Следуя логике этих рассуждений, Иисусова овечка должна была тайком и словно бы случайно отстать от стада и сейчас наверняка щипать свежую травку в прибрежной иорданской прохладе и -- на всякий случай -- в виду города Иерихон. Жизнь, однако, не всегда согласуется с логикой: нередко бывает так, что как раз самое очевидное и предусмотренное, ведомое причинами, ведомыми лишь ему самому, избирает для своего проявления окольный путь, отклоняется, так сказать, в сторону от магистрального умозаключения. И если дело обстоит именно так, нашему Иисусу следует искать заблудшую овечку не на зеленых выпасах, оставшихся позади, а среди редкой, жесткой, выжженной зноем растительности той пустыни, что пролегла впереди, и остаться глухим к тому убедительному и на поверхности находящемуся доводу, что, мол, не затем овца отбилась от стада, чтобы умереть от голода и жажды,-- глухим, вопервых, потому, что никто не знает, какие мысли проносятся в овечьей голове, а вовторых -- изза уже упомянутой непредсказуемости очевидного, отчего очевидное порою оборачивается невиданным. Так что в пустыню направится -- уже направился -- Иисус, и решение его нимало не удивило Пастыря, который, напротив, молча его одобрил, причем одобрение это выразилось в медленном и торжественном наклоне головы, который -- вот ведь странность!-- можно было понять и как прощальный кивок. Здешняя пустыня -- вовсе не раскинувшееся вширь и вдаль песчаное пространство, носящее это имя. Здешняя пустыня -- это скорее бесконечная гряда сухих и жестких холмов, перетекающих один в другой и образующих запутаннейший лабиринт низин и долин, где выжить удается лишь редким растениям, которые целиком состоят из шипов и колючек, так что справиться с ними могут лишь каменные десны коз, ибо нежные овечьи губы они изранят при первом же прикосновении. Здешняя пустыня наводит куда больший страх, чем ровные гладкие пески или пески зыбучие, ежеминутно меняющие форму и образ своих подвижных дюн,-- здесь не то: здесь каждый холм, тая в себе угрозу, предупреждает об опасности, подстерегающей за следующим холмом, а когда путник, дрожа, одолеет и его, то ощутит, что опасность не исчезла, а просто переместилась к нему за спину. Здесь на крик его не отзовется эхо, и услышит он в ответ крик, который издают сами холмы -- или то неведомое, что так упрямо прячется в них или за ними. Вот тудато, в дикий этот край, и вступил Иисус, вооруженный лишь посохом да котомкой на плече. Не успел он сделать и нескольких шагов, едва лишь пересек границу этого мира, как вдруг понял, что старые, от Иосифа доставшиеся ему сандалии окончательно развалились. Они служили ему верой и правдой, а он прилежно ставил латки, продлевая им срок жизни и носки, но теперь уж ни шорник, ни веревочник, ни сапожник помочь были не в силах -- слишком круты оказались для этих подошв подъемы и спуски, слишком много дорог одолели они, слишком много пота, смешанного с дорожной пылью, разъедало их ремни. Словно повинуясь приказу, разом -- и за меньшее время, чем потребовал от нас рассказ об этом,-- распались подошвы, перетерлись последние ремешки, лопнула последняя дратва, измочалились веревочные завязки, и Иисус остался босиком. Отрок -- мы называем его так по старой памяти, ибо восемнадцатилетнего иудея следует признать зрелым мужчиной,-- вспомнил тут о своих старых сандалиях, тех, что все это время таскал на дне котомки, словно вещественную память о прошлом, и попытался надеть их. Зряшная попытка, и только теперь ясно стало Иисусу, что прав был Пастырь, когда говорил, что нога, однажды выросши, меньше не станет. Нипочем не налезут сандалии. Он стоял перед пустыней босой, как Адам, изгоняемый из Эдема, и так же, как он, не решался сделать первый и самый трудный шаг по истерзанной земле, призывавшей его. В следующее же мгновение, не спрашивая себя, зачем он это делает, Иисус отбросил посох, скинул с плеча суму, одним движением стянул через голову хитон, отшвырнул его в сторону и остался, опять же как Адам, голым. С того места, где он стоял, уже не виден был Пастырь, ни один любопытный козлик не последовал за ним, и осмеливались изредка пересекать невидимую границу только птицы, из тварей же земных -- муравьи, какаянибудь сколопендра да испуганный скорпион высовывал ядовитое свое жало, ибо никто из них сроду не видал в здешних краях голого человека и вообще не знал, что это такое. А спроси Иисуса "Зачем ты разделся?", недоступен разумению этих членистоногих, паукообразных, перепончатокрылых был бы его ответ: "В пустыне можно быть только голым". И мы скажем: "Только голым", хотя шипы царапают кожу, впиваются в волосы на лобке,-- голым, несмотря на то, что ступни изрезаны колючками, ободраны камнями, саднят от песка, голым, несмотря на солнце, что жжет, обжигает, слепит, голым -- ибо нужно отыскать заблудшую овцу: она принадлежит нам и помечена нашим знаком. Пустыня впускает в себя Иисуса и тотчас смыкается у него за спиной, отрезая путь к отступлению. Тишина звучит в ушах тихим рокотом, словно выброшенная на берег пустая, заполненная лишь шумом прибоя раковина, которую ктонибудь подберет, поднесет к уху, скажет: Пустыня. Ноги Иисуса разбиты в кровь, солнце отгоняет облака, чтобы глубже вонзить ему в плечи клинки лучей, когти шипов впиваются в кожу, бичи колючих веток хлещут его. Эй, где ты там?!-- кричит он, и холмы отозвались бы, как положено, эхом: Гдетытам, гдетытам, гдетытам -- если бы знали эти слова, но длительный и отдаленный рокот -- тот, что слышится в раковине,-- перекрывает все прочие звуки, и из рокота складывается слово: Боооог, Боооог, Боооог. И вдруг словно холмы расступились, дали дорогу, Иисус вышел из лабиринта низин, теснин, долин на круглую гладкую песчаную прогалину и в самой ее середине увидел свою овечку. Он было бросился к ней со всех ног, разбитых и израненных, но тут раздался голос: Постой. Иисус увидел перед собой облако примерно в два человеческих роста, вьющееся вокруг самого себя, словно столб дыма, и голос исходил оттуда. Кто говорит со мной?-- задрожав, спросил Иисус, предугадывая ответ. Голос сказал: Я -- Бог, и Иисус понял теперь, почему нагим вступил он в пределы пустыни. Ты привел меня сюда, чего ты хочешь от меня?-- сказал он. Пока ничего, но в один прекрасный день захочу все. Что все? Жизнь твою. Ты ведь Бог, Ты всегда забираешь у нас жизнь, которую Сам же и даешь. Что же мне еще остается, иначе мир переполнился бы. А зачем Тебе моя жизнь? Не пришла еще пора тебе знать это, поживи пока, еще не скоро я подам тебе весть, чтобы ты был расположен и телом и душой к тому высшему, что я тебе уготовлю. Господи, Господи, я не постигаю Твоих слов, не понимаю, чего Ты хочешь от меня. Ты обретешь власть и славу. Какую власть, какую славу? И это я открою тебе, когда придет время снова позвать тебя. А когда оно придет? Не торопись, поживи сколько сможешь. Господи, вот я здесь, перед Тобой, нагим Ты привел меня пред лицо Свое, а потому не медли, дай мне сейчас то, что припас на завтра. А почем ты знаешь, что я намерен тебе чтонибудь дать? Ты пообещал. Нет, это будет всего лишь обмен. За что же я заплачу жизнью? За власть. И за славу, думаешь, я забыл, но если не скажешь, над кем получу я власть, чем и перед кем прославлюсь, то обещание Твое не ко времени, рано давать его. Ты снова встретишь меня, когда будешь готов, но знамения мои и знаки отныне будут сопровождать тебя. Скажи мне, Господи. Замолчи, ни о чем больше не спрашивай, придет час -- не раньше и не позже,-- когда ты узнаешь, что мне от тебя надо. Я слушаю Тебя, Господи, а значит, повинуюсь Тебе, но все же ответь еще на один вопрос. Ты испытываешь мое терпение. Господи, это мне очень нужно. Ну говори. Можно мне забрать мою овцу? Аа, ты вот о чем. Да, так можно? Нельзя. Почему? Потому что ты принесешь ее мне в жертву, в залог того союза, который я только что с тобой заключил. Ее -- в жертву? Ее. Я отдам Тебе другую, сейчас сбегаю к стаду и приведу, я мигом. Не спорь со мной, я хочу эту. Но она с пороком, у нее ухо рваное. Ошибаешься, ухо как ухо, взгляни сам. Но как же это возможно? Я -- Господь, для меня ничего невозможного нет. Но ведь это моя овца. И опять ты ошибаешься: ягненка ты у меня отнял, вот и расплатись теперь овцой. Да будет по слову Твоему: весь мир принадлежит Тебе, а я раб Твой. Тогда действуй, а не то наш союз будет недействителен. Но, Господи, Ты же видишь, я -- голый, у меня при себе ни ножа, ни резака, и, произнося эти слова, Иисус все еще надеялся сохранить овце жизнь, но Бог ответил: Я не был бы Богом, если б не сумел помочь тебе, держи. И не успел он еще договорить, как у ног Иисуса оказался нож, новый, с широким и длинным лезвием. Ну, давайдавай, пошевеливайся, сказал Бог, у меня еще есть дела, я не могу тут с тобой торчать до скончания века. Иисус подобрал с земли нож, шагнул к овце, а та подняла голову, сомневаясь, это ли ее хозяин, ибо никогда прежде не видела его голым, а нюх у них, как всем известно, развит не слишком. Плачешь?-- спросил Бог. Да нет, это у меня всегда глаза такие,-- отвечал Иисус. Клинок взлетел, повернулся под нужным для удара углом и стремительно, как молот, как нож еще не изобретенной гильотины, опустился. Овца не издала ни звука, только раздалось "Ааах" -- это удовлетворенно выдохнул Бог. Теперь мне можно уйти?-- спросил Иисус. Иди, только помни, что отныне ты принадлежишь мне, ты кровью скрепил наш союз. А как полагается уходить от Тебя? Мне, в сущности, все равно, что передом, что задом, но обычно принято пятиться и отвешивать поклоны. Господи... До чего ж ты приставучий, ну что тебе еще? А Пастырь? Какой пастырь? Тот, с кем мы пасем стадо. Ну? Он ангел или демон? Аа, я его знаю. Так кто же он, скажи мне. Я уже тебе сказал, для Бога нет ни переда, ни зада, ступай с миром. Столб дыма рассеялся, исчезла овца, а кровь, еще заметная на земле, поспешила спрятаться в ней. Когда Иисус вернулся, Пастырь окинул его пристальным взглядом и спросил: А где овца? Я встретил Бога, отвечал Иисус. Я тебя не спрашиваю, встретил ли ты Бога, ты овцу нашел? Я принес ее в жертву. Зачем? Там был Бог, так надо было. Кончиком посоха Пастырь провел по земле черту, глубокую, как борозда на пашне, неодолимую, точно стена огня, и сказал: Ты ничему не научился, уходи. x x x Как же это я пойду на таких ногах, думал Иисус, глядя вслед удалявшемуся Пастырю. Господь, с такой безупречной чистотой проведший исчезновение овцы, не одарил его благодатью своего божественного плевка, и из облака не вылетела слюна, которой Иисус мог бы смазать и исцелить свои раны, откуда продолжала, блестя на камнях, течь кровь. Нечего было ждать содействия и от Пастыря -- тот бросил слова осуждения и ушел прочь, как тот, кто не сомневается, что приговор будет исполнен, и не желает присутствовать при сборах в дорогу, а уж тем паче -- прощаться. Иисус на четвереньках дополз до места их недавней стоянки, где на каждом шагу виднелись приметы этого царства скотины -- разбросаны были подойники и прочая пастушеская утварь, грудами лежали еще не выдубленные и не выделанные овечьи и козьи шкуры, в обмен на которые они с Пастырем, если бы только захотели, могли бы получать все, что нужно для жизни,-- плащ, одеяло, хитон, любую еду. Подумал Иисус, что они, былые питомцы его, не взыщут на него, если он сам себе заплатит жалованье -- обмотает ноги овечьими шкурами, смастерив из них некое подобие башмаков, а сверху прихватит их и перевяжет крестнакрест жгутами из шкуры козьей: мех на ней куда более редкий, и потому управляться с нею проще и легче. Тут он задумался, как лучше -- мехом внутрь или наружу, и решил, что ноги его в столь плачевном состоянии, что прикосновения кожи не выдержат, а потому пусть будут у него калиги на меховой подкладке. Плохо, конечно, что мех сейчас же прилип к содранным до живого мяса ногам, но раз уж он все равно решил идти берегом Иордана, то, как станет невтерпеж, достаточно будет опустить обутые ноги в воду: сапожищи и сами по себе тяжелы, да еще пропитаются, набухнут водой, и это поможет израненным ступням отклеиться от ворсистого меха, избавиться от спасительных корок, уже запекшихся на ссадинах и порезах. По яркому цвету поплывшей вниз кровавой струйки можно судить, что раны, как это ни странно, еще не гноятся. Иисус продвигался к северу медленно, потому что устраивал себе частые привалы -- садился на берегу, свесив ноги в воду, наслаждался ее прохладой и целебными свойствами. Но саднили не только ноги -- болела и душа: как же это так выгнал его Пастырь после того, как произошла его встреча с Богом, встреча в полном смысле слова неслыханная, ибо, сколько ему известно, нет во всем Израиле человека, который мог бы похвастаться, что видел Бога и остался после этого жив. "Видел" -- то,-- впрочем, это громко сказано, но сами посудите: если в пустыне является нам не то облако, не то столб дыма и говорит: Я -- Бог, да и потом ведет какойникакой разговор, и ведет его не только последовательно и внятно, но с такой совершенно божеской, не терпящей возражений и пререканий властностью, что малейшее сомнение в небесном происхождении нашего собеседника покажется богохульством. И кто, кроме Бога, мог бы ответить на вопрос о Пастыре с таким одновременно и небрежным и сведущим видом, показавшим, что он, хоть малость и презирает его, знаком с ним, однако же хорошо, можно сказать -- близко знаком, что еще больше подтвердил своим отказом ответить всетаки, кто он такой -- ангел ли, демон? А самое интересное то, что сам Пастырь своими сухими, вроде бы не имеющими к такому событию отношения словами подтвердил истинность этой сверхъестественной встречи. "Я тебя не спрашиваю, встретил ли ты Бога", промолвил он брюзгливо и не выказав ни малейшего удивления, словно заранее знал об этой встрече. Но главное, он не простил Иисусу гибели овечки -- чем иным можно объяснить последние слова его: "Ты ничему не научился, уходи", с которыми демонстративно, как мы бы сейчас сказали, поднялся и удалился к стаду и стоял там спиной к Иисусу, покуда тот не ушел. И теперь, когда Иисус изощрял свое воображение в тщетных попытках догадаться, чего потребует от него Бог в их следующую встречу, слова Пастыря "Ты ничему не научился" звучали у него в ушах отчетливо и ясно, будто он попрежнему стоял рядом, и в это мгновение тоска одиночества, разлуки, утраты охватила его с такой силой, что сердце защемило. Он сидел на берегу Иордана, опустив ноги в воду, и глядел, как расплывается по прозрачной глади тоненькая кровяная струйка из рассеченной лодыжки, и внезапно почувствовал, что ни кровь эта, ни собственные его ноги больше не принадлежат ему: это отец его приковылял сюда остудить водой иорданской прободенные щиколотки и сказал ему то же, что и Пастырь: Начинай все сначала, ты ничему не научился. Иисус, словно вытягивая на берег звено за звеном тяжелую и длинную железную цепь, стал вспоминать всю свою жизнь -- и таинственно поданную весть о его зачатии, и светящуюся землю, и рождение в пещере, и гибель младенцев вифлеемских, и отца, распятого на кресте, и наследство кошмарных снов, и бегство из дому, и спор во Храме, и свидетельство Саломеи, и появление в пещере того, кто назвал себя Пастырем, и пастушье житье, и спасенного ягненка, а потом -- пустыня, убитая овца, Бог. И это последнее слово оказалось уже чересчур -- далее думать о нем Иисус не смог, и мысли его приняли иной оборот: почему ягненок избежал смерти, а овца -- нет? Глупый вопрос, не правда ли, но, чтобы вникнуть получше, скажем то же, но иначе: спасенный спасен не навсегда, а обреченный -- обречен окончательно. Вот он и вытянул на иорданский берег последнее звено под заунывную песенку, что распевала невидимая ему, скрытая в тростнике женщина -- то ли стирает она там, то ли купается,-- а Иисус хочет осознать, что все это -- одно и то же: живой ягненок, превратившийся в мертвую овцу, ноги его, обагренные кровью отца, и эта женщина, что напевает, раскинувшись в чуть колеблющейся от легкого ветра воде, уставя в небо тугие торчащие груди и черный треугольник внизу живота,-- нет, Иисусу еще ни разу в жизни до сегодняшнего дня не доводилось видеть такого, но ему ли, человеку, который, едва отойдя от какогото дымного столба, тотчас принимается соображать, что им с Богом делать в следующую встречу, ему ли не понимать, что прелести -- да, пожалуй, это слово здесь уместно,-- что сокровенные прелести женщины не могут быть ни воображены, ни навеяны песенкой, которую эта женщина напевает, тем более что нам неведомо, к кому обращены слова ее. А Иосифа уже нет здесь, он вернулся в братскую могилу под Сепфорисом, и от Пастыря хоть бы кончик посоха остался на виду, ну а Бог, если он и вправду вездесущ, решил на этот раз явиться рабу своему не столпом облачным, а воплотиться в неспешно текущую воду, в ту самую воду, которая омывает тело женщины. А тело Иисуса дает себя знать -- и между ног у него происходит то же, что у всех самцов, людей и зверей, плоть набухает, восстает, наливается кровью, ринувшейся туда со всего тела так стремительно, что даже нечему стало сочиться из порезов и ссадин. Господи, сколь крепка эта плоть, но Иисус не отправился на поиски женщины и оттолкнул от себя руки жестокого плотского искушения, шепнувшего: "Ты -- никто, если сам себя не любишь; ты не постигнешь Бога, пока не постигнешь собственное тело". И кто шептал эти слова -- неизвестно, но уж точно не Бог, не на его четках эти зерна, а вот с Пастыря бы сталось их произнести, не будь он так далеко отсюда, и, быть может, слова эти выпевала женщина в тростнике, и Иисус подумал, как было бы приятно попросить ее -- пусть объяснит их смысл и значение, но голос стих: то ли течение отнесло женщину ниже, то ли она просто выбралась на берег, чтобы обсушить тело, спрятать его под одеждой, то есть заставить замолчать. Иисус же вбил ноги в разбухшие от воды башмаки, поднялся, отчего вода брызнула во все стороны, как из губки. Да, сильно бы смеялась эта женщина, если бы направилась в эту сторону и увидела его в столь нелепой обуви, но, надо думать, вскоре бы смолк ее смех, ибо глаза ее скользнули бы вверх, угадывая сокрытое под хитоном соразмерное и стройное тело, а потом еще выше, пока не встретились бы с его глазами, и всегдато горестными, а теперь отуманенными новой тревогой. Ничего или почти ничего не сказав, она вновь открыла бы свою наготу, и, когда произошло бы то, чего следует в таких случаях ожидать, бережно бы сняла с него безобразные меховые сандалии, и поцелуями бы излечила его раны, а потом осторожно, как яйцо или реликвию, обернула бы каждую ступню своими еще влажными волосами. Дорога пуста. Оглядевшись по сторонам, со вздохом находит Иисус укромный уголок, направляется туда, но вдруг замирает на месте -- вовремя вспомнилась ему история Онана, которого покарал Господь за то, что изливал свое семя помимо места, для него предназначенного. Разумеется, если б Иисус снова вдумался в этот классический эпизод и подверг его всестороннему осмыслению, беспощадная суровость Бога не остановила бы его, ибо для ослушания имелись две причины: вопервых, невестки, с которой, согласно Закону, следовало бы продолжить род умершего брата, под рукой не было, вторая же причина была еще более основательной: Господь, явившись ему, сообщил, что имеет на него в будущем определенные виды, хоть и не сказал, какие именно, и маловероятной несуразицей выглядело бы то, что он позабыл все свои обещания, все порушил -- и изза такой безделки, как рука, осмелившаяся забрести куда не следует, ибо кому ж, как не Господу, ведать, что не всякий голод, не всякую жажду утолишь едой и питьем: есть и иное, не менее тягостное воздержание. Эти и подобные им размышления вместо того, чтобы, потакая столь простительной человеческой слабости, завлечь Иисуса на гибельную стезю порока или, проще говоря, в укромное местечко, возымели вдруг противоположное действие и не завлекли, а отвлекли -- отвлекли от первоначального намерения, не говоря уж о самом желании, очевидная греховность которого расхолаживала и внушала колебания. Итак, смирившись перед собственной добродетелью, Иисус перекинул суму через плечо, крепче сжал посох и пустился в путь. В первый день этого пути понад Иорданом изза укоренившейся за четыре года привычки сторониться людных мест он обходил селения, встречавшиеся, впрочем, нечасто. Однако чем ближе становилось до Генисаретского озера, тем трудней было делать это: прежде всего потому, что деревни были окружены возделанными полями -- подика обойди,-- ну а потом, когда бродяга и так подозрительного вида еще и явно уклоняется от встречи с людьми, крестьян это наводит на нехорошие мысли. И Иисус решил выйти в мир, и мир его не разочаровал, хоть и оглушил позабытым за время пастушьей жизни шумом. В первой же деревне, куда он вошел, орава ребятишек при виде его невероятных котурнов подняла дикий свист и улюлюканье, что отчасти подвигло Иисуса на покупку настоящих сандалий,-- не забудем, деньги у него на это были, он ведь не притронулся к подаянию фарисея, четыре года живя в глуши, где и тратить их было и не на что и незачем, так что был он обладателем целого состояния, о большем и мечтать не надо. После того как сандалии были приобретены, состояние его уменьшилось до двух монеток весьма незначительного достоинства, но это его не смутило, и голод его не страшил, ибо недалеко уже до Назарета, до родного дома, куда он воротится, как пообещал в тот день, когда покидал его, и, казалось, навсегда: Я вернусь так или иначе, но непременно. Он идет не торопясь, следуя бесчисленным изгибам русла: ноги его еще не зажили окончательно и до такой степени, чтобы совершать большие переходы, но главная причина его медлительности заключается, пожалуй, в уверенности, что дом никуда не денется, что он уже, считай, дошел, но нет, другая, куда более смутная мысль треножит его: Чем скорей я приду, тем раньше придется уходить. И он идет вдоль берега Иордана по направлению к северу и вот уж достигает уровня Назарета: теперь надо взять чуть к западу -- и он дома, но синие, широкие, тихие воды озера неожиданно снова задерживают его. Повинуясь этому порыву, он садится на берегу, наблюдает за рыбаками, когдато в детстве он бывал с родителями в здешнем краю, но отчегото не обращал внимания на труд этих людей, оставляющих за собою такой сильный запах рыбы, словно они сами только что вынырнули из пучины. Сейчас он решает помочь как умеет -- а не умеет он ничего -- и чем может -- тоже не слишком много -- выволочь лодку на берег или, наоборот, столкнуть ее в воду, взяться вместе с другими и вытащить сеть, и рыбаки, видя его голодное лицо, дают ему дветри костистых рыбки. Поначалу он робко поджаривал их и съедал в сторонке, но на второй день -- а всего провел он там три -- рыбаки пригласили его к своему костру. А в последний день он вышел в море, как мы вслед за рыбаками станем называть Генисаретское озеро, в лодке, принадлежавшей братьям -- Симону и Андрею: они были старше Иисуса, и обоим уже перевалило за тридцать. Там, на промысле, подбадриваемый новыми друзьями неофит, первым смеясь над своей неловкостью, размахиваясь так широко, что, если с берега смотреть, казалось -- не сети он бросал, а вызов, несколько раз попытался закинуть невод, но безо всякого успеха, если не считать, что сам чуть не вывалился за борт. Рыбаки хохотали, ибо им уж было известно, что Иисус разбирается лишь в овцах да в козах, и Симон молвил: Вот жизнь была бы, если бы и рыбу можно было пасти, как скотину, верно? На что Иисус ответил: Рыба, по крайней мере, не отстает от стада, за ней по чащобам гоняться не надо -- она вся здесь, в этой раковине моря, каждый день убегает она от рыбачьих сетей, каждый день попадает в них. Улов был небогат, еле покрывал дно лодки, и сказал Андрей: Правь к берегу, брат, сегодняшний день дал нам уже все ч