Антоний Блум. Без записок --------------------------------------------------------------- "Новый мир", 1/1991, стр.212 и далее. From: Дмитрий Корольков (gekkon@hotmail.com) --------------------------------------------------------------- Антоний, Митрополит Сурожский. Без записок Мы раскрываем страницы Евангелия, и наш ум вновь и вновь -- в который раз!-- поражают слова Иисуса Христа: "Огонь пришел Я низвести на землю, и как желал бы, чтобы он уже возгорелся!" Еще ранее сказано было о Христе устами Иоанна Предтечи, что Он будет крестить -- огнем. Вот, значит, как называется то, что дает Христос: огонь. Вера Христова -- вера огненная. Таков критерий. Но как может быть убедительной для неверующего мира весть об огненной вере, если он, этот мир, не видит огненности в тех, кто называет себя верующими? Где там огонь? Воздушные замки мечтательности на религиозные темы, воздушные умствования и теоретизирования, мнения и суждения о вере. Тепловатая вода набожных эмоций. Земляная тяжесть так называемого православного быта (слово-то какое -- "быт"!). Вспыхнет на мгновение огонь, озарит, согреет -- и снова погаснет. Но есть люди, в которых огонь горит, не угасая ни на минуту, ощутимый в каждом их слове, в каждом взгляде. Огонь, который нельзя подделать, когда его нет, но и нельзя скрыть, когда он есть. Живущий в Лондоне митрополит Антоний Блум, правящий иерарх Русской Православной Церкви на Британских островах, -- человек острого и глубокого ума, незаурядной одаренности. Важнее другое свойство, нечасто встречающееся среди верующих и неверующих: безупречная интеллектуальная честность. Самые благовидные соображения никогда не побудят его закруглить прямоту мысли. Он твердо знает и не устает учить нас, что воображаемая встреча воображаемого человека с воображаемым Богом -- это духовная погибель. Поэтому его слово точно и предметно, абсолютно свободно от прикрас, тумана, благообразной стилизации. Это не просто литературный стиль -- это стиль духовности. Стиль православной аскетики, всегда осуждавшей и мечтательность, и фарисейские словесные церемонии "смиренноглаголания". Уж у него-то ни слушатель, ни читатель не наткнется на красоты слога во вкусе Порфирия Голо-влева. Понятно, что к нему тянутся люди нашего столетия, уставшие и от наглой лжи, и от застенчивой полуправды, и от имитаций под благочестивую старину. И все-таки самые разные люди -- русские и англичане, от носителей православной традиции до хиппи включительно -- не ощущали бы к его проповеди такого безусловного доверия, если бы присутствие огня не было таким явственным. Того огня, о котором говорил Христос. Проповедь -- это не всегда слова. Помню, меня поразило в одной московской церкви, как после обедни сотни верующих подходили к нему под благословение, и он успевал посмотреть в глаза каждому -- каждому! -- таким огненно-сосредоточенным взглядом, словно во всей вселенной только двое: этот человек -- и он. Владыка Антоний Блум -- очень современный человек в лучшем смысле этих слов, потому что он не уклонился от того, чтобы с полной внутренней честностью перечувствовать и продумать опыт нашего времени. Потому что он никогда не поддается соблазну -- уйти из реальности в, воображаемую старину. Но, будучи нашим современником, он одновременно современник святых древних времен, ибо духовные вопросы стоят для него с той же жгучей серьезностью, с какой стояли для них. Те же самые вопросы. Уже во времена святого Симеона Нового Богослова были люди, которые полагали, что мера святости, некогда возможная, стала невозможной, а потому приходится понизить требования к себе. Великий мистик XI века учил, что такое мнение не просто ересь, а всем ересям ересь. Апостол Павел напоминает: "Иисус Христос вчера, и сегодня, и вовеки". Это самое главное: христиане всех времен -- современники друг другу потому, что они призваны быть современниками Христа. Все в христианстве -- и вероучительные догматы, и таинства, и обряды, и Церковь как таинство таинств -- должно быть реальностью личного отношения к живому Христу. Христианин -- это тот, кто ответил на слова Христа: -"Ты иди за Мною". Об этом нам может рассказать владыка Антоний, потому что он, без всяких метафор, вправду увидел живого Христа. И как увидел! из глубины боли, протеста, озлобленности, делающих все набожные фразы былых времен невыносимыми. Из той глубины, в которой человек не может принять ничего, кроме Бога. С. АВЕРИНЦЕВ. - Расскажите, пожалуйста, о вашем детстве. - У меня очень мало воспоминаний детства; у меня почему-то не задерживаются воспоминания. Отчасти потому, что очень многое наслоилось одно на другое, как на иконах: за пятым слоем не всегда разберешь первый; а отчасти потому, что я очень рано научился -- или меня научили,-- что, в общем, твоя жизнь не представляет никакого интереса, интерес представляет только то, для чего ты живешь. И поэтому я никогда не старался запоминать ни события, ни последовательность их, раз это никакого отношения ни к чему не имеет... Прав я или не прав, это дело другое, но так меня прошколили очень рано. И поэтому у меня в воспоминаниях очень много пробелов. Родился я случайно в Лозанне, в Швейцарии (19 июня 1914 года); дед мой Скрябин, с материнской стороны, был русским консулом на Востоке, в тогдашней Оттоманской империи, сначала в Турции, в Анатолии, а затем в той части, которая теперь Греция, и мой отец встретился с этой семьей, потому что тоже шел по дипломатической линии и был в Эрзеруме секретарем у моего будущего деда. Дед мой был тогда уже в отставке и проводил время в Лозанне (1912--1913 годы), отец же был в этот период назначен искусственно консулом в Коломбо. Это было назначение, но туда никто не ездил, потому что там ничего не происходило, и человека употребляли на что-нибудь другое, полезное, но он числился в Коломбо. И вот чтобы отдохнуть от своих коломбских трудов, они с моей матерью поехали в Швейцарию к ее отцу и моей бабушке. Бабушка, мать моей матери, родилась в Италии -- тогда это была Австрия; она родилась в Триесте, но Триест в то время входил в Австро-Венгерскую империю; про ее отца я знал только, что его звали Илья, потому что бабушка была Ильинична; они были итальянцы. Мать моей бабушки позже стала православной с именем Ксения; когда бабушка вышла замуж, ее мать уже была вдова и уехала с ними в Россию. Было их три сестры; старшая была умная, живая, энергичная (впоследствии она была замужем за австрийцем) и до поздней старости осталась такой же; и жертвенная была до конца. Она болела диабетом, и напоследок у нее случилась гангрена, хотели оперировать, ей тогда было лет под восемьдесят, она сказала -- нет, ей все равно умирать скоро, операция будет стоить денег, а эти деньги она может оставить сестре; так она и умерла. Так это мужественно и красиво. Младшая же бабушкина сестра была замужем за хорватом и крайне несчастна. Мой дед Скрябин был в Триесте русским консулом, познакомился с этой семьей и решил жениться на бабушке, к большому негодованию ее семьи, потому что замуж сначала следовало выдавать, конечно, старшую сестру, а бабушка средняя была. И вот семнадцати лет она вышла замуж. Она была, наверное, удивительно чистосердечная и наивная, потому что и в девяносто пять лет она была удивительно наивна и чистосердечна. Она, например, не могла себе представить, чтобы ей соврали; вы могли ей рассказать самую невозможную вещь -- она на вас смотрела такими детскими, теплыми, доверчивыми глазами и говорила: это правда?! - Вы пробовали? В каких случаях? При необходимости? - Конечно, пробовал. Без необходимости, а просто ей расскажешь что-нибудь несосветимое, чтобы рассмешить ее, как анекдот рассказывают. Она и я никогда не умели вовремя рассмеяться; когда нам рассказывали что-нибудь смешное, мы всегда сидели и думали. Когда мама нам рассказывала что-нибудь смешное, она нас сажала рядом на диван и говорила: я вам сейчас расскажу что-то смешное, когда я вам подам знак, вы смейтесь, а потом будете думать... Дедушка решил учить ее русскому; дал ей грамматику и полное собрание сочинений Тургенева, словарь и сказал: вот теперь читай и учись. И бабушка действительно до конца своей жизни говорила тургеневским языком; она никогда очень хорошо по-русски не говорила, но говорила языком Тургенева, и подбор слов был такой. - Вы, значит, еще и итальянец? - Очень мало, я думаю; у меня такая реакция антиитальянская, они мне по характеру совершенно не подходят. Вот страна, где я ни за что не хотел бы жить; я ездил, когда был экзархом, в Италию, и всегда с таким чувством: Боже мой! надо в Италию... У меня всегда было такое чувство, что Италия - это опера в жизни: ничего реального. Мне не нравится итальянский язык, мне не нравится их вечная возбужденность, драматичность, так что Италия, пожалуй, из всех стран, которые я знаю, - последняя страна, где бы я поселился. После свадьбы с дедушкой они приехали в Россию. Позже мой дед служил на Востоке, а мама тогда была в Смольном и приехала на каникулы к родителям (шесть дней на поезде из Петербурга до персидской границы, а потом на лошадях до Эрзерума), где и познакомилась с моим отцом, который был драгоманом, то есть, говоря по-русски, переводчиком в посольстве. Потом дед кончил срок своей службы, и, как я сказал, они уехали в Швейцарию - моя мать уже была замужем за моим отцом. А потом была война, и на войне погиб первый бабушкин сын; потом, в 1915 году, умер Саша, композитор; к тому времени мы сами - мои родители и я, с бабушкой же, - попали в Персию (отец был назначен туда). Бабушка всегда была на буксире, она пассивная была, очень пассивная. - А мать была, видимо, наоборот, очень интенсивная? - Она интенсивная не была, она была энергичная, мужественная. Например, она ездила с отцом по всем горам, ездила верхом хорошо, играла в теннис, охотилась на кабана и на тигра - все это она могла делать. Другое дело, что она совсем не была подготовлена к эмигрантской жизни, но она знала французский, знала русский, знала немецкий, знала английский, и это, конечно, ее спасло, потому что, когда мы приехали на Запад, время было плохое, был 1921 год и была безработица, но тем не менее со знанием языка можно было что-то получить; потом она научилась стучать на машинке, научилась стенографии и работала уже всю жизнь. Как отцовские предки попали в Россию, мне неясно; я знаю, что они в петровское время из Северной Шотландии попали в Россию, там и осели. Мой дед со стороны отца еще переписывался с двоюродной сестрой, жившей на северо-западе Уэстерн-Хайлендс; она была уже старушка, жила одна, в совершенном одиночестве, далеко от всего и, по-видимому, была мужественная старушка. Единственный анекдот, который я о ней знаю, это из письма, где она рассказывала деду, что ночью услышала, как кто-то лезет вверх по стене; она посмотрела и увидела, что на второй этаж подымается по водосточной трубе вор, взяла топор, подождала, чтобы он взялся за подоконник, отрубила ему руки, закрыла окно и легла спать. И все это она таким естественным тоном описывала - мол, вот какие бывают неприятности; когда живешь одна. Больше всего меня поразило, что она могла закрыть окно и лечь спать; остальное - его дело. Жили они в Москве, дедушка был врачом, а отец учился дома с двумя братьями и сестрой; причем дед требовал, чтобы они полдня говорили по-русски, потому что естественно - местное наречие; а другие полдня - один день по-латыни, другой день по-гречески сверх русского и одного иностранного языка, который надо было учить для аттестата зрелости, - это дома. Ну а потом он поступил на математический, кончил и оттуда - в школу министерства иностранных дел, дипломатическую школу, где проходили восточные языки и то, что нужно было для дипломатической службы. Отец рано начал ездить на Восток; еще семнадцати-восемнадцатилетним юношей он ездил на Восток летом, во время каникул, верхом один через всю Россию, Турцию - это считалось полезным. Про его братьев я ничего не знаю, они оба умерли; один был расстрелян, другой умер, кажется, от аппендицита. А сестра была замужем в Москве за одним из ранних большевиков; но я не знаю, что с ней сталось, и не могу вспомнить фамилию; долго помнил, а теперь не могу вспомнить. Вдруг бы оказалось, что кто-то еще существует: со стороны отца у меня ведь никого нет... Моя бабушка с папиной стороны была моей крестной; на крестинах не присутствовала, только "числилась" - вообще это, думаю, не особенно всерьез принималось, судя по тому, что никто из моих никогда в церковь не ходил до того, как впоследствии я стал ходить и стал их "водить"; отец начал ходить до меня, но это было уже значительно позже, после революции, конец 20-х - начало 30-х годов. В Лозанне в 1961 году я встретил священника, который меня крестил. Была очень забавная встреча, потому что я приехал туда молодым епископом (молодым по хиротонии), встретил его, говорю: -"Отец Константин, я так рад вас снова повидать!" Он на меня посмотрел, говорит: -"Простите, вы, вероятно, путаете, мы, по-моему, с вами не встречались". Я говорю: -"Отец Константин! Как вам не стыдно, мы же с вами знакомы годами - и вы меня не узнаете?" - "Нет, простите, не узнаю..." -- "Как же, вы же меня крестили!.." Ну, он пришел в большое возбуждение, позвал своих прихожан, которые там были: смотрите, говорит, я крестил архиерея!.. А в следующее воскресенье я был у него в церкви, посередине церкви была книга, где записываются крестины, он мне показал, говорит: - "Что же это значит, я вас крестил Андреем - почему же вы теперь Антоний?" В общем, претензия, почему я переменил имя. А потом он служил и читал Евангелие по-русски, и я не узнал, к сожалению, что это русский язык был... Говорили мы с ним по - французски, служил он по-гречески, а Евангелие в мою честь читал на русском языке, -- хорошо, что кто-то мне подсказал: вы заметили, как он старался вас ублажить, как он замечательно по-русски читает?.. Ну, я с осторожностью его поблагодарил. Ну вот, месяца два после моего рожденья мы прожили с родителями в Лозанне, а потом вернулись в Россию. Сначала жили в Москве, в теперешнем скрябинском музее, а в 1915--1916 году мой отец был снова назначен на Восток, и мы уехали в Персию. И там я провел вторую часть относительно раннего детства, лет до семи. Воспоминаний о Персии у меня ясных нет, только отрывочные. Я, скажем, глазами сейчас вижу целый ряд мест, но я не мог бы сказать, где эти места. Например, вижу большие городские ворота; это, может быть, Тегеран, может быть, Тавриз, а может быть, и нет; почему-то мне сдается, что это Тегеран или Тавриз. Затем мы очень много ездили, жили примерно в десяти разных местах. Потом у меня воспоминание (мне было лет, я думаю, пять-шесть), как мы поселились недалеко, опять - таки, кажется, от Тегерана, в особняке, окруженном большим садом. Мы ходили его смотреть. Это был довольно большой дом, весь сад зарос и высох, и я помню, как я ходил и ногами волочил по сухой траве, потому что мне нравился треск этой высохшей травы. Помню, у меня был собственный баран и была собственная собака; собаку разорвали другие уличные собаки, а барана разорвал чей-то пес, так что все это было очень трагично. У барана были своеобразные привычки: он каждое утро приходил в гостиную, зубами вынимал изо всех ваз цветы и их не ел, но клал на стол рядом с вазой и потом ложился в кресло, откуда его большей частью выгоняли; то есть в свое время всегда выгоняли, но с большим или меньшим возмущением. Постепенно, знаете, все делается привычкой; в первый раз было большое негодование, а потом просто очередное событие: надо согнать барана и выставить вон... Был осел, который, как все ослы, был упрям. И для того чтобы на нем ездить, прежде всего приходилось охотиться, потому что у нас был большой парк и осел, конечно, предпочитал пастись в парке, а не исполнять свои ослиные обязанности. И мы выходили целой группой, ползали между деревьями, окружали зверя, одни его пугали с одной стороны, он мчался в другую, на него накидывались, и в конечном итоге после какого-нибудь часа или полутора часов такой оживленной охоты осел бывал пойман и оседлан. Но этим не кончалось, потому что он научился, что если до того, как на него наложат седло, он падет наземь и начнет валяться на спине, то гораздо труднее будет его оседлать. Местные персы его отучили от этого тем, что вместо русского казачьего седла ему приделали персидское деревянное, и в первый же раз, как он низвергся и повалился на спину, он мгновенно взлетел с воем, потому что больно оказалось. Но и этим еще не кончалось, потому что у него были принципы: если от него хотят одного, то надо делать другое, и поэтому если вы хотели, чтобы он куда-то двигался, надо было его обмануть, будто вы хотите, чтобы он не шел. И самым лучшим способом было воссесть очень высоко на персидское кресло, поймать осла за хвост и потянуть его назад, и тогда он быстро шел вперед. Вот воспоминание. Еще у меня воспоминание о первой железной дороге. Была на всю Персию одна железная дорога, приблизительно в пятнадцать километров длиной, между не то Тегераном, не то Тавризом и местом, которое называлось Керманшах и почиталось (почему - не помню) местом паломничества. И все шло замечательно, когда ехали из Керманшаха в город, потому что дорога под гору шла. Но когда поезд должен был тянуть вверх, он доходил до мостика, вот такого, с горбинкой, и тогда все мужчины вылезали, и белые, европейцы, люди знатные, шли рядом с поездом, а люди менее знатные толкали. И когда его протолкнут через эту горбинку, можно было снова садиться в поезд и даже очень благополучно доехать, что было, в общем, очень занимательно и большим событием: ну подумайте - пятнадцать километров железной дороги! Затем, когда мне было лет семь, я сделал первое великое открытие из европейской культуры: первый раз в жизни видел автомобиль. Помню, бабушка подвела меня к машине, поставила и сказала: "Когда ты был маленький, я тебя научила, что за лошадью не стоят, потому что она может лягнуться; теперь запомни: перед автомобилем не стоят, потому что он может пойти". Тогда автомобили держались только на тормозах, и поэтому никогда не знаешь, пойдет или не пойдет. - Были у вас какие-нибудь гувернеры? - В Персии была русская няня на первых порах; потом был период, примерно с 1918 по 1920 год, когда никого не было - бабушка, мама; были разные персы, которые научили ездить верхом на осле и подобным вещам. Из культурной жизни ничего не могу сказать, потому что не помню, в общем, ничего. Было блаженное время - в школу не ходил, ничему меня не учили, "развивали", как бабушка говорила. Бабушка у меня была замечательная; она страшно много мне вслух читала, так что я не по возрасту много "читал" в первые годы: "Жизнь животных" Брема, три-четыре тома, все детские книги - можете сами себе представить. Бабушка могла читать часами и часами, а я мог слушать часами и часами. Я лежал на животе, рисовал или просто сидел и слушал. И она умела читать; во-первых, она читала красиво и хорошо, во-вторых, она умела сделать паузу в те моменты, когда надо было дать время как-то реагировать; периодически она переставала читать, мы ходили гулять, и она затевала разговоры, о чем мы читали: нравственные оценки, чтобы это дошло до меня не как развлечение, а как вклад, и это было очень ценно, я думаю. В 1920 году мы начали двигаться из Персии вон: перемена правительства, передача посольства и т. д. Отец остался, а мать, бабушка и я, мы пустились в дорогу куда-то на запад. У нас был дипломатический паспорт на Англию, куда мы так никогда и не доехали; вернее, доехали, но уже значительно позже, в 1949 году. И вот отчасти верхом, отчасти в коляске проехали по северу Персии глубокой зимой, под конвоем разбойников, потому что это было самое верное дело. В Персии в то время можно было ездить под двумя конвоями: или разбойников, или персидских солдат. И самое неверное дело был конвой персидских солдат, потому что они непременно вас ограбят, но вы на них жаловаться не можете: как же так? мы же их и не думали грабить! мы же их защищали! кто-то на них напал, но мы не знаем, наверное, переодетые!.. Если показывались разбойники, конвой сразу исчезал: зачем же солдаты будут драться, рисковать жизнью, чтобы их еще самих ограбили? А с разбойниками было гораздо вернее: они либо охраняли вас, либо просто грабили. Ну вот, под конвоем разбойников мы и проехали весь север Персии, перевалили через Курдистан. Сели на баржу, проехали мимо земного рая: еще до этой войны там показывали земной рай и дерево Добра и Зла -- там, где Тигр и Евфрат соединяются. Это замечательная картина: Евфрат широкий, синий, а Тигр быстрый, и воды его красные, и он врезается в Евфрат, и несколько сот метров еще видно в синих водах Евфрата струю красных вод Тигра... И вот там довольно большая поляна в темном лесу и посреди поляны огражденное решеточкой маленькое иссохшее деревце: вы же понимаете, что оно, конечно, высохло с тех пор... Оно все увешано маленькими тряпочками: на Востоке в то время, не знаю, как теперь, когда вы проходили мимо какого-нибудь святого места, то отрывали лоскут одежды и привешивали к дереву или к кусту или, если нельзя было это сделать, клали камень, и получались такие груды. И тем это деревце стояло; оно чуть не потерпело крушение, потому что во время второй мировой войны американские солдаты его вырыли, погрузили на джип и собирались уже везти в Америку: дерево Добра и Зла. -- это же куда интереснее, чем перевезти какой-нибудь готический собор, все-таки гораздо старее. И местное население их окружило и не дало джипу двигаться, пока командование не было предупреждено и их не заставили врыть обратно дерево Добра и Зла. Так что оно еще, вероятно, там и стоит... В этот период я в первый и в последний раз курил. На пути было удивительно голодно и еще более, может быть, скучно, и я все ныл, чтобы мне что-нибудь дали съесть, чтобы скоротать время. А есть было нечего, и моя мать пробовала отвлечь мое внимание папиросой. В течение недели я пробовал курить, пососал одну папиросу, пососал другую, пососал третью, но понял, что папироса - это чистый обман, что это не пища и не развлечение, и на этом кончилась моя карьера курильщика. Потом тоже не курил, но совсем не из добродетельных соображений, а мне говорили, что вот закуришь, как все, а я не хотел быть как все; после говорили, что когда попадешь в анатомический театр, закуришь, потому что иначе никто не выдерживает, и я решил - умру, но не закурю; говорили, что когда попаду в армию, закурю, но так и не закурил. Так мы доехали до Басры, и так как в то время в океане были мины, то самый короткий путь на запад был от Басры в Индию, и мы проехали на восток, к Индии; там прожили с месяц, и единственное, что я помню, это красный цвет бомбейских зданий, это высокие башни, куда персы складывают своих усопших, чтобы их хищные птицы съели, и целые стаи орлов и других хищных птиц, которые кружили вокруг этих башен; это единственное воспоминание, которое у меня осталось, кроме еле выносимой жары. А затем нас отправили в Англию, и тут я был полон надежд, которые, к сожалению, не оправдались. Нас посадили на корабль, предупредив, что он настолько обветшал, что, если будет буря, непременно потерпит крушение. А я начитался "Робинзона Крузо" и всяких интересных вещей и, конечно, мечтал о буре. Кроме того, капитан был полон воображения, если не разума, и решил, что всем членам семьи зараз погибать не надо, и поэтому маму приписал к одной спасательной лодке, бабушку - к другой, меня - к третьей, чтобы хоть один из нас выжил, если будем погибать. Мама очень несочувственно относилась к мысли о кораблекрушении, и я никак не мог понять, как она может быть такой неромантичной. Ну, в общем, двадцать три дня мы плыли из Бомбея до Гибралтара, а в Гибралтаре так и стали: корабль решил никогда больше не двигаться никуда. И нас высадили, причем большую часть багажа мы получили, но один большой деревянный ящик уплыл, то есть был перевезен в Англию, и мы получили его очень много лет спустя; англичане нас где-то отыскали и заставили уплатить фунт стерлингов за хранение. Это было громадное событие, потому что это был один из тех ящиков, куда в последнюю минуту вы сбрасываете все то, что в последнюю минуту вы не можете оставить. Сначала мы разумно упаковали то, что нужно было, потом -- что можно было, и оставили то, что никак уже нельзя было взять, а в последнюю минуту - сердце не камень, и в этот ящик попали самые, конечно, драгоценные вещи, то есть такие, которые меня как мальчика потом интересовали в тысячу раз больше, чем теплое белье или полезные башмаки. Но это случилось уже позже. И вот мы пропутешествовали через Испанию, и единственное мое воспоминание об Испании - это Кордова и мечеть. Я ее не помню глазами, но помню впечатление какой-то дух захватывающей красоты и тишины. Затем север Испании: дикий, сухой, каменистый и который так хорошо объясняет испанский характер. Затем попали в Париж, и там я сделал еще два открытия. Во-первых, в первый раз в жизни я обнаружил электричество - что оно вообще существует; мы куда-то въехали, было темно, и я остановился и сказал: надо лампу зажечь. Мама сказала: нет, можно зажечь электричество. Я вообще не понимал, что это, и вдруг услышал: чик - и стало светло. Это было большим событием; знаете, в позднейших поколениях этого не понять, потому что с этим рождаются; но тогда это было такое непонятное явление, что может вдруг появиться свет, вдруг погаснуть, что не надо заправлять лампу, что она не коптит, что не надо чистить стекла -- целый мир вещей исчез... А второе, что я открыл, это что есть люди, которых на улице давить нельзя. Потому что в Персии было так: по улице мчится или всадник или коляска, и всякий пешеход спасает свою жизнь, кидаясь к стене; если ты недостаточно быстро кинулся, тебя кнутом огреют, а если не кинешься - тебя опрокинут: сам виноват, чего лезешь под ноги лошади! И вот мы ехали, по-моему, в первый день с вокзала на такси по Елисейским полям, то есть по громадной улице, - тогда почти не было автомобилей, все было очень открыто, не было никаких магазинов вдоль улицы, это было очень красиво, - и вдруг я вижу: посреди улицы стоит человек и никуда не кидается, просто стоит как вкопанный, и коляски, автомобили вот так проходят. Я схватил маму за руку, говорю: мама! его надо спасти! мы ведь тоже были на машине, могли остановиться и сказать: скорей, скорей влезай, спасем! И вот мама мне сказала: нет, это городовой. Ну так что же, что он городовой?! Мама говорит: городового нельзя давить... Я подумал: это же чудо! Если стать городовым, то можно на всю жизнь спастись от всех бед и несчастий! Со временем я несколько переменил свои взгляды, но в этот момент я действительно переживал это как дипломатический иммунитет; стоишь - и тебя не могут раздавить! Вы понимаете, что это значит?! Вот это было второе большое событие в моей европейской жизни. Это все, что я тогда в Париже обнаружил. Потом мы поехали в Австрию - все в поисках какой-нибудь работы для матери, - а в Австрии еще была жива бабушкина старшая сестра, которая была замужем за австрийцем. Потом поехали в северную Югославию, в область Загреба и Мари-бора. Там мы жили какое-то время на ферме, мне было тогда лет семь, и я что-то подрабатывал, делая, вероятно, никому не нужные какие-то работы. Затем снова вернулись в Австрию, потому что в Югославии нечего было делать, и полтора года сидели в Вене. И там мне пришлось пережить первые встречи с культурой: меня начали учить писать и читать, и я этому поддавался очень неохотно. Я никак не мог понять, зачем это мне нужно, когда можно спокойно сидеть и слушать, как бабушка читает вслух - так гладко, хорошо, - зачем же еще что-то другое? Один из родственников пытался меня вразумить, говоря: видишь, я хорошо учился, теперь имею хорошую работу, хороший заработок, могу поддерживать семью... Ну, я его только спросил: ты не мог бы делать это за двоих? Так или иначе, в Вене я попал в школу и учился года полтора и отличился в школе очень позорным образом - вообще школа мне не давалась в смысле чести и славы. Меня водили как-то в зоологический сад, и, к несчастью, на следующий день нам задали классную работу на тему "чем вы хотите быть в жизни". И конечно, маленькие австрияки написали всякие добродетельные вещи: один хотел быть инженером, другой доктором, третий еще чем-то; а я был так вдохновлен тем, что видел накануне, что написал - даже с чудной, с моей точки зрения, иллюстрацией - классную работу на тему: "Я хотел бы быть обезьяной". На следующий день я пришел в школу с надеждой, что оценят мои творческие дарования. И учитель вошел в класс и говорит: вот, мол, я получил одну из ряда вон выдающуюся работу. "Встань!" Я встал - и тут мне был разнос, что "действительно видно: русский варвар, дикарь, не мог ничего найти лучшего чем возвращение в лоно природы" и т. д. и т. п. Вот это основные события из школьной жизни там. А два года назад (рассказ записан в 1973 году) я впервые снова попал в Вену и наговаривал ленты для радио, и тот, кто делал запись, меня спросил, был ли я когда-нибудь в Вене. "Да". - "А что вы тогда делали?" - "Я был в школе". -- "Где?" - "В такой-то". Оказалось, что мы одноклассники, после пятидесяти лет встретились; ну конечно, друг друга не узнали, и дальше знакомство не пошло. - А на каких языках вы с детства говорили? - Меня с детства заставляли говорить по-русски и по-французски; по-русски я говорил с отцом, по-французски - с бабушкой, на том и на другом языке с матерью. И единственное, что было запрещено, это мешать языки, это преследовалось очень строго, и я к этому просто не привык. Ну, по-персидски говорил свободно. Это я, конечно, забыл в течение трех-четырех лет, когда мы уехали из Персии, но интересно, что когда я потом жил в школе-интернате и во сне разговаривал, видел сны и говорил, я говорил по-персидски, тогда как наяву уже ни звука не мог произнести и не мог понять ни одного слова. Любопытно, как это где-то в подсознании осталось, в то время как из сознания изгладилось совершенно. Потом немецкий: меня в раннем детстве научили произносить немецкий по-немецки, это очень помогло и теперь помогает. В хорошие дни у меня по-немецки, в общем, меньше акцента, чем по-французски. Когда ты год не говоришь на каком-то языке, потом ты уже ничего не можешь. Но самый замечательный комплимент, который я не так давно получил о немецком, это от кельнского кардинала, который был слеп; и когда я с ним познакомился, мы с ним поговорили, и он мне сказал: -"Можно вам задать нескромный вопрос?" Я говорю: -да. -"Каким образом вы, немец, стали православным?" Я задрал нос, потому что слепой человек большей частью чуток на звук. Но это был хороший день просто, потому что в более усталые дни я не всегда так хорошо говорю, но могу, когда случится... Испанский - читаю; итальянский - это вообще не проблема; ну, голландский, он легкий, потому что страшно похож на немецкий язык XII--XIII веков. Когда голова совсем дуреет, читаю для отдыха немецкие стихи этой эпохи. -А когда вы маленьким были, были какие-то обязанности, или просто как рос, так и рос? -О нет! Прежде всего с меня ничего не требовали неразумного, то есть у меня никогда не было чувства, что требуют, потому что родители большие и сильные и поэтому могут сломить ребенка. Но с другой стороны, если что-то говорилось - никогда не отступали. И - я этого не помню, мама мне потом рассказывала - она мне как-то раз что-то велела, я воспротивился, мне было сказано, что так оно и будет, и я два часа катался по полу, грыз ковер и визжал от негодования, отчаяния и злости, а мама села тут же в комнате в кресло, взяла книжку и читала, ждала, чтобы я кончил. Няня несколько раз приходила: барыня, ребенок надорвется! А мама говорила: няня, уйдите! Когда я кончил, выводился, она сказала: ну кончил? теперь сделай то, что тебе сказано было. Это был абсолютный принцип. А потом принцип воспитания был такой, что убеждения у меня должны сложиться в свое время свои, но я должен вырасти совершенно правдивым и честным человеком, и поэтому мне никогда не давали повода лгать или скрываться, потому что меня не преследовали. Скажем, меня могли наказать, но в этом всегда был смысл, мне не приходилось иметь потаенную жизнь, как иногда случается, когда с детьми обращаются не в меру строго или несправедливо: они начинают просто лгать и устраивают свою жизнь иначе. У нас была общая жизнь; ответственности требовали от меня,-- скажем, с раннего детства я убирал свою комнату: стелил постель, чистил за собой. Единственное, чему меня никогда не научили, это чистить башмаки, и я уже потом, во время войны, нашел духовное основание этого не делать, когда прочел у кюре д'Арса (Винне Жан-Мари (1786--1859) -- "арский кюре", французский святой, известный приходский священник.) фразу, что вакса для башмаков то же самое, что косметика для женщины, и я страшно обрадовался, что у меня есть теперь оправдание. Знаете, у всякого ребенка есть какие-то вещи, которые он находит ужасно скучными. Я всегда находил ужасно скучным пыль вытирать и башмаки чистить. Теперь-то я научился делать и то и другое. Ну и потом все домашние работы мы делали вместе, причем именно вместе, и не то что "пойди и сделай, а я почитаю", а "давай мыть посуду", "давай делать то или другое", и меня научили как будто. - Это еще в Персии? - Нет, тогда была совсем, насколько я помню, свободная жизнь: большой сад при посольском имении, осел, - ничего, в общем, не требовалось. Кроме порядка: никогда бы мне не разрешили пойти гулять, если не прибрал книги или игрушки, или оставил комнату в беспорядке,-- это было немыслимо. И теперь я так живу; скажем, облачения и алтарь я после каждой службы убираю, даже если между службами Выноса Плащаницы и Погребения остаются какие-нибудь полтора часа, все складываю. Именно на том основании, что в момент, когда что-то кончено, оно должно быть так закончено, как будто, с одной стороны, ничего и не случалось, а с другой стороны -- все можно начать снова: это так помогает жить! С вечера, например, меня научили все приготовлять на завтра. Мой отец говорил: мне жить хорошо, потому что у меня есть слуга Борис, который вечером все сделает, сложит, башмаки вычистит, все приготовит, а утром Борис Эдуардович встанет - ему делать нечего. - А маленьким вас баловали? - Ласково относились, но не баловали - в том смысле, что это не шло за счет порядка, дисциплины или воспитания. Кроме того, меня научили с самого детства ценить маленькие, мелкие вещи; а уж когда началась эмиграция, тогда сугубо ценить, скажем, один какой-то предмет; одна какая-нибудь вещица - это было чудо, это была радость, и это можно было ценить годами. Скажем, какой-нибудь оловянный солдатик или какая-нибудь книга - с ними жили месяцами, иногда годами, и за это я очень благодарен, потому что я умею радоваться на самую мелкую вещь в момент, когда она приходит, и не обесценивать ее никогда. Подарки делали, но не топили в подарках даже тогда, когда была возможность, так что глаза не разбегались, чтобы можно было радоваться на одну вещь. На Рождество однажды я получил в подарок - до сих пор его помню - маленький русский трехцветный флаг, шелковый; и я с этим флагом настолько носился, до сих пор как-то чувствую его под рукой, когда я его гладил, этот самый шелк, его трехцветный состав. Мне тогда объяснили, что это значит, что это наш русский флаг: русские снега, русские моря, русская кровь, - и это так и осталось у меня: белоснежность снегов, голубизна вод и русская кровь. Во Франции, когда мы попали туда с родителями, довольно-таки туго было жить. Моя мать работала, она знала языки, а жили очень розно, в частности - все в разных концах города. Меня отдали живущим в очень, я бы сказал, трудную школу; это была школа за окраиной Парижа, в трущобах, куда ночью, начиная с сумерек, и полиция не ходила, потому что там резали. И конечно, мальчишки, которые были в школе, были оттуда, и мне это далось вначале чрезвычайно трудно; я просто не умел тогда драться и не умел быть битым. Били меня беспощадно - вообще считалось нормальной вещью, что новичка в течение первого года избивали, пока не научится защищаться. Поэтому вас могли избить до того, что в больницу увезут, перед глазами преподавателя. Помню, я раз из толпы рванулся, бросился к преподавателю, вопия о защите, -- он просто ногой меня оттолкнул и сказал: не жалуйся! А ночью, например, запрещалось ходить в уборную, потому что это мешало спать надзирателю. И надо было бесшумно сползти с кровати, проползти под остальными кроватями до двери, умудриться бесшумно отворить дверь -- и т. д.; за это бил уже сам надзиратель. Ну, били, били и, в общем, не убили! Научили сначала терпеть побои; потом научили немного драться и защищаться -- и когда я бился, то бился насмерть; но никогда в жизни я не испытывал так много страха и так много боли, и физической и душевной, как тогда. Потому что я был хитрая скотинка, я дал себе зарок ни словом не обмолвиться об этом дома: все равно некуда было деться, зачем прибавлять маме еще одну заботу? И поэтому я впервые рассказал ей об этом, когда мне было лет сорок пять, когда это уже было дело отзвеневшее. Но этот год было действительно тяжело; мне было восемь-девять лет, и я не умел жить. Через сорок пять лет я однажды ехал в метро по этой линии, я читал и в какой-то момент поднял глаза и увидел название одной из последних станций перед школой -- и упал в обморок. Так что, вероятно, это где-то очень глубоко .засело: потому что я не истерического типа и у меня есть какая-то выдержка в жизни, -- и это меня так ударило где-то в самую глубину. Это показывает, до чего какое-нибудь переживание может глубоко войти в плоть и кровь. Но чему я научился тогда, кроме того чтобы физически выносить довольно многое, это те вещи, от которых мне пришлось потом очень долго отучиваться: во-первых, что всякий человек, любого пола, любого возраста и размера, вам от рождения враг и опасность; во-вторых, что можно выжить, только если стать совершенно бесчувственным и каменным; в-третьих, что можно жить, только если уметь жить, как зверь в джунглях. Агрессивная сторона во мне не очень развилась, но вот эта убийственная другая сторона, чувство, что надо стать совершенно мертвым и окаменелым, чтобы выжить, -- ее мне пришлось годами потом изживать, действительно просто годами. В полдень в субботу из школы отпускали, и в четыре часа в воскресенье надо было возвращаться, потому что позже через этот квартал было идти опасно. А в свободный день были другие трудности, потому что мама жила в маленькой комнатушке, где ей разрешалось меня видеть днем, но ночевать у нее я не имел права. Это была гостиница, и часов в шесть вечера мама меня торжественно выводила за руку так, чтобы хозяин видел; потом она возвращалась и разговаривала с хозяином, а я в это время на четвереньках проползал между хозяйской конторкой и мамиными ногами, заворачивал за угол коридора и пробирался обратно в комнату. Утром я таким же образом выползал, а потом мама меня торжественно приводила, и это было официальным возвращением после ночи, проведенной "г