им наблюдениям, он постоянно дует весной и летом. Едва ли с меньшим постоянством осенью, -- добавил он. -- Ну и зимой иногда по целым неделям. -- Звучит многообещающе, -- заметил епископ. -- И что же, он как-либо сказывается на поведении людей? -- Местные жители привыкли к нему или махнули на него рукой. Но иностранцы порой совершают под его воздействием странные поступки. Американец сказал: -- Вот вы говорили о том, чтобы создать сплав нашей кухни с вашей или наоборот. Этого несомненно можно достичь и обе стороны только выиграют. Но почему бы не пойти дальше? Почему не соединить в один сплав наши цивилизации? -- Приятная греза, друг мой, которой и сам я временами обманываюсь! Наш вклад в благоденствие рода людского и вклад Америки -- разве они не являются несовместимыми? В чем состоит ваш? В комфорте, в приспособлениях, позволяющих сберегать время и силы, в изобилии, словом, во всем, что, объединяясь, образует понятие полезности. Наш, если позволено будет так выразиться, -- в красоте. Несомненно, мы можем к взаимной выгоде внушить друг другу наши идеалы. Но сплава все равно не получится, место соединения так и останется заметным. То будет скорее успешное сращивание, чем слияние элементов. Нет, я не вижу, как можно синкретизировать красоту и полезность, получив однородную концепцию. Они слишком антагонистичны, чтобы соединиться в одно. -- Но в жизни современной Америки, -- сказал миллионер, -- много прекрасного и величественного -- помимо ее природы, хотел я сказать. Замечательные паровозы, к примеру -- я называю их прекрасными, в совершенстве приспособленными для выполнения своего назначения. Так ли уж их красота антагонистична тому, в чем усматривает красоту ваша цивилизация? -- Я знаю, что кое-кто из выдающихся людей писал в последнее время о красоте стремительно летящего автомобиля и тому подобных вещах. В определенном смысле этого слова они правы. Ибо существует красота механической целесообразности, которую никаким искусством не усовершенствуешь. Но это не та красота, о которой я говорил. -- И потому, -- заметил епископ, -- нам следует придумать для нее новое слово. -- Совершенно справедливо, мой дорогой сэр! Нам следует придумать новое слово. Все существующие ценности постоянно пересматриваются и испытываются заново. Разве не так? Последние полвека мы заново формулируем моральные ценности, то же самое происходит и с художественными. То и дело возникают новые каноны вкуса, новые мерки, происходит общее расширение и умножение понятий. Полагаю, это должно заставить нас с большей осторожностью относиться к словам, которыми мы пользуемся, и быть готовыми к созданию новых слов в тех случаях, когда предстоит выразить новую идею. Если наши представления обогащаются, нужно соответственно обогащать словарь. Когда я говорю о красоте, я использую это слово в его узком классическом значении, значении быть может и вышедшем из моды, но очень удобном хотя бы тем, что оно неоспоримо закреплено и определено для нас всем, что мы унаследовали от древних по части искусства и художественной критики. И вот эта-то красота, утверждаю я, несовместима с той, другой красотой, о которой вы говорите. -- Почему же? -- спросил миллионер. -- Ну, например, эллинистической скульптуре присуще некое качество -- как бы нам его назвать? Назовем его фактором необычайности, тайны! Такие произведения искусства излучают нечто неясное, сообщая нам чувство их универсальной приемлемости для нас, какие бы настроения и страсти нами не владели. Полагаю, потому мы и называем их вечно юными. Они притягивают нас, будучи словно бы и знакомыми, но тем не менее принадлежащими как бы к неисследованному нами миру. Когда бы мы ни обратились к ним, они беседуют с нами на каком-то любовном и все-таки загадочном языке, на том языке, слова которого мы порою читаем в глазах просыпающегося ребенка. Между тем, самый быстрый и красивый паровоз в мире не является вечно юным, он устаревает и, прожив краткую жизнь, попадает на свалку. Иначе говоря, дух тайны, вечной юности улетучивается оттуда, куда вторгается полезность. Существует и еще один элемент классической красоты, столь же несовместимый с вашей современной ее концепцией: элемент авторитета. Увидев Праксителева "Эрота" даже совершенно неотесанный человек проникается уважением и к самому изваянию, и к его творцу. "Что за человек его сделал?" -- интересуется он, ибо сознает, что эта скульптура как-то воздействует на его неразвитый ум. Возьмем теперь некоего мсье Кадиллака, который строит прекрасные автомобили. Что за человек их делает? Нас это и на йоту не интересует. Он, может быть, и не человек вовсе, а еврейский синдикат. Ничего не попишешь, я не могу принудить себя чтить мсье Кадиллака с его машинами. Они комфортабельны, но фактор авторитета, вынуждающий нас склониться перед "Эротом", в них отсутствует полностью. Тем не менее и то, и другое называют прекрасным. Что же доказывает применение нами одного и того же слова к произведениям столь различным, столь безнадежно антагонистичным одно другому, как произведения Праксителя и мсье Кадиллака? Лишь недостаточность нашей изобретательности. А о чем оно свидетельствует? О том, что в головах у нас царит неразбериха. ГЛАВА XXXVII Миллионер заметил: -- Думаю, с годами взгляды людей меняются. Демократия наверняка изменила прежние ваши воззрения. -- Безусловно. Насколько я понимаю, ни американцы, ни какие-либо иные из наших современников, к какой бы расе они ни принадлежали, не способны отделаться от представлений, согласно которым все люди равны: в глазах Господа, добавляют они, подразумевая свои собственные. И опять-таки насколько я понимаю, ни древние греки, ни какие-либо иные древние, к какой бы расе они ни принадлежали, не могли бы впасть в столь нелепое заблуждение. Демократия не изменила моих воззрений, она их уничтожила. Она заменила цивилизацию прогрессом. Для восприятия обладающих красотою творений, на что способны и американцы, человеку нужен разум. Разум совместим с прогрессом. Для создания их, на что были способны греки, необходим разум и кое-что еще -- время. Демократия, покончив с рабством, устранила и элемент времени -- элемент, для цивилизации обязательный. -- У нас в Америке рабства и поныне хватает. -- Я использую это слово в его античном смысле. Ваше современное рабство другого рода. Ему присущи все недочеты и лишь очень немногие положительные стороны классической разновидности. Оно снабжает досугом не тех, кого следует -- людей, воспевающих достоинство труда. Тем, кто рассуждает о Достоинстве Труда, лучше избегать разговоров о цивилизации -- из опасения перепутать ее с Северным полюсом. Американец рассмеялся. -- Это камушек в мой огород, -- заметил он. -- Напротив! Вы являетесь восхитительным примером удачного слияния, о котором мы только что говорили. -- Цивилизация и прогресс! -- воскликнул мистер Херд. -- В той сфере деятельности, где я подвизаюсь, эти два слова используют так часто, что я начал подумывать, а имеют ли они хоть какое-то значение, кроме следующего: все постепенно меняется к лучшему. Предполагается, будто они указывают на восходящее движение, на некоторый шаг в сторону улучшений, которых я, честно говоря, углядеть не способен. Что толку в цивилизации, если она делает людей несчастными и больными? Нецивилизованный африканский туземец наслаждается здоровьем и счастьем. Жалкие создания, среди которых я работал в лондонских трущобах, не имеют ни того, ни другого, зато они цивилизованы. Я окидываю взглядом столетия и не вижу ничего, кроме незначительных перемен! Да и в этом я не уверен. Пожалуй, одни лишь различия в мнениях относительно ценности того или этого в разные времена и в разных краях. -- Простите! Я пользовался этими словами в специфическом смысле. Под прогрессом я подразумевал сплочение общества, не важно ради какой цели. Прогресс это центростремительное движение, растворяющее человека в массе. Цивилизация центробежна, она допускает и даже утверждает обособленность личности. Потому эти два термина и не синонимичны. Они обозначают враждебные, разнонаправленные движения. Прогресс подчиняет. Цивилизация координирует. Личность возникает в рамках цивилизации. И поглощается прогрессом. -- Можно назвать цивилизацию спокойным озером, -- сказал американец, -- а прогресс -- рекой или потоком. -- Точно! -- откликнулся мистер Херд. -- Одна статична, другой динамичен. И кто же из них по-вашему, граф, более благодетелен для человечества? -- Ах! Лично я не стал бы заходить так далеко в рассуждениях. Вникая в эволюцию общества, мы можем заключить, что прогресс представляет собой движение более юное, ибо сплачивающее людей Государство появилось позднее обособленной семьи или клана. Это тот предел, до которого я решаюсь дойти. Споры на тему, что лучше для человечества, а что хуже, обличают то, что я называю антропоморфным складом мышления, поэтому для меня такой проблемы просто не существует. Мне достаточно установления факта несовместимости, взаимоисключаемости цивилизации и прогресса. -- Вы хотите сказать, -- спросил миллионер, -- что невозможно быть в одно и то же время цивилизованным и прогрессивным? -- Да, именно это. Так вот, если Америка выступает за прогресс, нашему старому миру можно, пожалуй, разрешить -- сказав о нем несколько лестных слов, не больше, чем причитается любому покойнику -- представлять цивилизацию. Объясните же мне, мистер ван Коппен, как вы предполагаете соединить или примирить столь яро антагонистические устремления? Боюсь, нам придется подождать, пока не наступит рай на земле. -- Рай на земле! -- эхом откликнулся мистер Херд. -- Еще три несчастных слова, без которых в моей профессии никак не обойтись. -- Отчего же несчастных? -- спросил мистер ван Коппен. -- Оттого что они ничего не значат. Рай на земле никогда не наступит. -- Но почему? -- Да потому что он никому не нужен. Людям требуется нечто осязаемое. А к раю на земле никто не стремится. -- И это довольно удачно, -- заметил граф. -- Поскольку будь все иначе, Творцу пришлось бы потрудиться, устраивая его, тем более, что каждый из людей представляет себе рай на земле по-своему, совсем не так, как его сосед. Мой ничуть не схож с вашими. Интересно было бы узнать, мистер ван Коппен, на что походит ваш? -- И мне интересно! Я как-то никогда об этом не думал. То и дело приходилось решать другие задачи. И миллионер стал обдумывать вопрос с обычной для него ясной определенностью мысли. "Без женщин не обойдешься", -- вскоре заключил он про себя. Но вслух сказал: -- Думаю, мой рай принадлежит к довольно противоречивой разновидности. Прежде всего, мне потребуется табак. Кроме того, мой рай безусловно нельзя будет считать настоящим, если я не смогу подолгу наслаждаться вашим обществом, граф. У других людей все может оказаться гораздо проще. Скажем, рай Герцогини уже близок. Она вот-вот перейдет в лоно Католической церкви. -- Вы мне напомнили, -- сказал мистер Херд. -- Некоторое время назад Герцогиня угощала меня замечательными булочками. Восхитительно вкусными. И говорила, что они по вашей части. -- А, так вы их тоже распробовали? -- рассмеялся американец. -- Я много раз говорил ей, что стоит человеку приняться за ее булочки и его уже ничем не остановишь, я во всяком случае такого представить себе не могу. Я позавчера едва не объелся ими. Пришлось перенести второй завтрак на яхте на более позднее время. Больше этого никогда не случится -- я имею в виду поздний завтрак. Кстати, вы не знаете, чем закончилась затея с мисс Уилберфорс? Мистер Херд покачал головой. -- Это та особа, -- поинтересовался граф, -- которая много пьет? Я ни разу не беседовал с ней. Она, по-видимому, принадлежит к какому-то из низших сословий, представители которого достигают с помощью алкоголя приятных эмоций, даруемых нам хорошей пьесой, музыкой, картинной галереей. -- Нет, она леди. -- Вот как? Значит, она грешит невоздержанностью, присущей тем, кто ниже ее. Это некрасиво. -- Воздержанность! -- сказал епископ. -- Еще одно слово, которым мне вечно приходится пользоваться. Умоляю вас, граф, объясните мне, что вы подразумеваете под воздержанностью? -- Я сказал бы, что это такое употребление наших способностей и телесных органов, которое позволяет сочетать максимум наслаждения с минимумом страданий. -- А кто способен определить, где употребление переходит в злоупотребление? -- Сколько я себе представляю, нам не остается ничего лучшего, как обратиться за ответом на этот вопрос к нашим телам. Они точно укажут нам, как далеко мы вправе зайти, оставаясь безнаказанными. -- В таком случае, -- сказал миллионер, -- если вы время от времени перебираете -- только время от времени, хочу я сказать! -- вы не называете это невоздержанностью? -- Разумеется нет. Мы ведь не пуритане. Мы не называем вещи именами, которые им не принадлежат. То, о чем вы говорите, было бы, смею сказать, лишь переменой, как то блюдо из щуки: чем-то таким, чего мы не пробуем каждый день. Знаете, что сказали бы люди, если бы я по временам являлся домой навеселе? Они сказали бы: "Старый господин решил нынче ночью повеселиться. Да благословит Господь его душу! Пусть вино пойдет ему на пользу". Но если я начну поступать так, как судя по рассказам, поступает мисс Уилберфорс, они скажут: "Старик, похоже, не владеет собой. Он становится невоздержанным. Каждый вечер! Смотреть неприятно." Они никогда не скажут, что это плохо. Желая кого-либо осудить, они говорят: смотреть неприятно. Как видите, этический момент заменяется эстетическим. Это характерно для Средиземноморья. И одна из заслуг Католической церкви состоит в том, что она позволила нам сохранить в нашем отношении к мелким нравственным провинностям хотя бы немногие крупицы здравого смысла. Епископ заметил: -- Те проявления местного католицизма, которые я наблюдал, показались мне похожими на пантомиму. Хотя в этом, вне всякого сомнения, повинно мое воспитание. -- О, я говорил не о внешних проявлениях! С внешней стороны Церковь, разумеется представляет собой чистейшее рококо... В этой дружественной обстановке горизонты мистера Херда расширялись прямо-таки на глазах, он чувствовал, как вступает в соприкосновение с вечными сущностями. Он смотрел на продолжающего говорить графа. Как чарующе выглядит этот среброголовый старый аристократ! Богатство и утонченность его личности, его неторопливая беседа -- как гармонично они сочетаются со всем, что их окружает! Он внушал -- на свой лад -- мысль о юности, обо всем блаженном, незамутненном, вечном; он был отражением, запоздалым цветком классического великолепия, руины которого лежали вокруг. Такой человек, думал епископ, заслуживает счастья и преуспеяния. Какую радость должна была доставить человеку его темперамента негаданная находка "Локрийского фавна"! Снаружи, во дворике царил великий покой. Тени переместились. Солнечные пятна образовали на старом кирпичном настиле новый узор. Овальный столб света, мерцая в листве, падал на пьедестал "Фавна", украдкой всползая по его полированной поверхности вверх. Епископ взглянул на скульптуру. Она все еще дремала в тени. Но еле приметное изменение охватило фигурку -- или, подумал епископ, что-то переменилось в его сознании вследствие сказанного графом? Теперь по напряженным мышцам "Фавна" струилась энергия. Епископ чувствовал, что при малейшем прикосновении заклятие будет снято и тусклый металл оживет. Мистер ван Коппен немного обиделся. -- А не слишком ли вы строги к пуританам? -- спросил он. -- Что бы с нами стало, не будь их в Америке? -- И в конце концов, -- добавил епископ, -- именно они покончили с множеством злоупотреблений. Вот уж кто был воздержан! Я даже склонен думать, что в некоторых вопросах воздержанность их была чрезмерной, они далеко не всегда снисходили к человеческим слабостям. Впрочем, это у них от Библии. Граф медленно покачал головой. -- Библия, -- сказал он, -- самая невоздержанная книга, какую я когда-либо читал. -- Подумать только! Мистер ван Коппен, человек тактичный, издали учуял опасность. Он заметил: -- Не знал, что итальянцы читают Библию. Где это вы с ней познакомились? -- В Нью-Йорке. Я там нередко развлекался тем, что прогуливался по еврейским кварталам, изучая их обитателей. Чудесные типы, чудесные позы! Но разобраться в них человеку моей расы трудно. Однажды я сказал себе: надо почитать написанное ими, это может помочь. Я прочитал Талмуд и Библию, они действительно помогли мне понять этот народ и его воззрения. -- И каковы же их воззрения? -- Их Бог это верховный надзиратель. Вот в чем, на мой взгляд, главная тема Библии. И она объясняет, почему у греко-латинских народов, так и оставшихся в глубине души язычниками, Библия всегда считалась экзотической книгой. Наш Бог не надзиратель, он соучастник. Что касается остального, тенденция Библии в целом, ее наставительный тон кажутся нам противостоящими идеалам невозмутимости и умеренности, которые, как бы ими ни пренебрегали на практике, всегда считались теоретически желательными в этих краях. Говоря короче, южанам недостает того, чем обладаете вы: избирательной сродненности с этой книгой. Можно только гадать, почему моральные принципы смуглых семитов пришлись так впору чужой для них белокожей расе, срослись с ней так цепко, что смогли повлиять на все ваше национальное развитие. Хотя мне кажется, -- добавил он, -- что я наконец нашел решение этой загадки, меня, во всяком случае, удовлетворяющее. Епископ, засмеявшись, прервал его: -- Должен сказать вам, граф, что я сегодня не ощущаю себя епископом. Ни в малой степени. За всю мою жизнь я не чувствовал себя епископом в меньшей мере. И кстати сказать, в последнее время сильнее всего пошатнули авторитет Библии именно наши английские духовные лица, предложившие современное ее толкование. Прошу вас, продолжайте! -- По моим представлениям, все дело в различии расовых темпераментов. -- Гот и римлянин? -- Прибегать к подобным терминам не всегда предпочтительно, слишком легко скрыть за ними убогость мысли или запутать вопрос. Но с определенностью можно сказать, что солнце, окрасившее нашу кожу и правящее нашими повседневными привычками, повлияло также на наш облик и взгляды. Почти истерические смены света и мрака, зимы и лета, так сильно отразившиеся в литературе Севера, нам незнакомы. Северные народы -- по климатическими или иным причинам -- привержены крайностям, так же как их мифы и саги. Библия же это по существу книга крайностей. Документ насилия. Гот или англо-сакс благоволит этой книге, потому что она всегда отвечает его целям. А целям его она отвечает по той причине, что как бы резко ни менялись его настроения, он всегда находит в ней именно то, что ищет -- авторитетное одобрение любой разновидности эмоционального поведения, от варварской мстительности до презренного самоуничижения. Единственное, чего он никогда бы в ней не нашел, даже если бы захотел, это призывов к разумной жизни, к поискам интеллектуальной честности и самоуважения, к стремлению держать разум открытым для логики всех пяти чувств. Вот почему в неспокойные Средние века, когда колебания национальной и личной жизни были еще более резкими, и стало быть классическая воздержанность была более чем когда-либо сброшена со счетов, Библия так сильно владела вашими умами. Остальное довершил ваш консерватизм, ваше уважение к существующим установлениям. Нет! Я не могу припомнить ни одного места в Библии, рекомендующего вести воздержанное философское существование, хотя было бы странно, если бы в столь объемистом альманахе не содержалось нескольких здравых суждений. Воздержанность, -- заключил он, словно обращаясь к себе самому, -- воздержанность! Все прочее -- лишь прикрасы. Мистер Херд призадумался. Американец заметил: -- Мне такие соображения в голову не приходили. А как же притчи Соломоновы? -- Максимы утомления, дорогой мой друг. Я легко мирюсь с проповедями. Я человек старый. При наличии определенного терпения я могу читать Соломона. Но для наших детей нам требуется нечто не губительное и отрицающее, но живящее, указывающее верный путь, нечто, позволяющее им высоко держать голову. Друг, старший брат, только не педагог. Я бы никогда не порекомендовал юноше изучать это произведение. Оно унизит его дух, лишит самоуважения. Как всякий исправившийся распутник, Соломон действует на юношество угнетающе. -- Вы хорошо знаете Англию? -- спросил мистер Херд. -- Едва-едва. Мне приходилось проводить по нескольку дней то в Ливерпуле, то в Лондоне во время моих периодических поездок в Штаты. Друзья снабжают меня английскими книгами и газетами -- восхитительный сэр Герберт Стрит посылает мне больше того, что я способен переварить! Признаюсь, пока я не изучил Библию, многое из того, что я читал, оставалось для меня загадкой. Ее наставления словно бы льются, теплые и текучие, по венам вашей национальной жизни. Затем, постепенно, эта влага застывает и затвердевает, заключая все тело в своего рода кристалл. Для вашей этики стереотипом служит английский готический шрифт. Это мораль горгульи. -- Англо-саксу безусловно трудно объективно оценить Библию, -- сказал мистер ван Коппен. -- Его сознание с детства насыщается ею в такой степени, что оценка неизбежно получается смещенной. -- Как и у древних с их "Илиадой". Существовал ли на свете поэт выше Гомера? И однако же преклонение перед ним положительно стало отравой для независимой творческой мысли. Сколько интересного можно написать об иссушающем воздействии Гомера на интеллектуальную жизнь Рима! Епископ спросил: -- Вы считаете, что Библия то же самое сделала с нами? -- Я считаю, что она отвечает за некоторые византийские черты в вашем национальном характере, за бесформенность и неустойчивость, которую я, как мне во всяком случае кажется, наблюдаю в повадках многих англо-саксов. Они сознают, что полученное ими традиционное воспитание в чем-то не сходится с истиной. И это внушает им чувство неуверенности. Делает их застенчивыми и неловкими. Устойчивость! Вот что им требуется и чего они никогда не найдут в этой восточной книге. -- Иссушающее влияние Гомера это ведь дурной знак, не так ли? -- спросил американец. -- Как и влияние Библии? -- добавил мистер Херд. -- Может ли растение выжить, если оно не засыхает время от времени? Если бы древние не изнурили себя Гомером, для нашего Возрождения могло не найтись подходящей почвы. Дурной знак? Кто вправе сказать? Добрый, дурной -- я не уверен, что этими словами вообще следует пользоваться. -- Вам достаточно, как вы уже говорили, установить факт? -- Более чем достаточно. Остальное я оставляю ученым. И единственный факт, который мы, похоже, установили, сводится к тому, что ваши представления о морали схожи с моими представлениями о красоте только в одном: и те, и другие несовременны. Вам угодно, чтобы я любовался паровозом. Почему? Потому что он представляет собой идеально отлаженный механизм, в совершенстве приспособленный к современным нуждам. Хорошо. Я изменю мою концепцию внешней красоты. Я склонюсь перед паровозом, осовременив тем самым мой идеал прекрасного. Но готовы ли вы изменить вашу концепцию благовидного поведения? Готовы ли склониться перед чем-то, более приспособленным к современным нуждам, чем эти иудейские доктрины, перед каким-то более тонко отлаженным механизмом? Нищенствующий монах, этот цвет восточной этики -- что в нем современного? Он похож на любого семита. Он не уважает себя. Он извиняется за то, что еще жив. Разве это красиво -- извиняться за то, что ты жив? Американец заметил: -- Должен сказать, что даже самые ярые наши изуверы воспринимают ныне эти старинные доктрины не так серьезно, как вы, по-видимому, думаете. -- Не сомневаюсь. Но они яро осуждают себя за это. Что делает их еще более жалкими. Ибо они усугубляют скудоумие искренностью. Светлая улыбка играла на лице графа, когда он произносил эти слова. Очевидно было, что мысли его уже витают в какой-то иной дали. Проследив его взгляд, епископ увидел, что тот покоится на "Фавне", голова и плечи которого купались теперь в теплом потоке света. Под их мягкими прикосновениями древнее изваяние, казалось, пробудилась от дремоты. В венах его начала пульсировать кровь. Статуэтка пришла в движение, она, выразительным олицетворением радости, властвовала над всем, что ее окружало. Мистер Херд, чьи глаза не могли от нее оторваться, только теперь осознал все значение того, что он сегодня услышал. Скоро его осенило, что перед ним выражение не одной только радости. Иное качество, неуловимое и неодолимое таилось в нежной грации этой фигурки: элемент тайны. Перед ним, скрытое в бронзе, маячило благосклонное прорицание. Но как ни ломал он голову, прорицание не облекалось в слова. Что это было? Послание, обращенное сразу ко всем, "любовное и загадочное", как отозвался о нем старик. Да, конечно! Приветствие от неизвестного друга из неизвестной страны; что-то знакомое по смутному прошлому или далекому будущему, глаголящее о благоденствии -- отчетливо зримое, но невыразимое, как замирающая улыбка детства. ГЛАВА XXXVIII Под вечер мистер ван Коппен отвез епископа вниз в коляске, которую нанимал обычно на все время своего пребывания на Непенте. Дорогой они, вдосталь наговорившиеся с графом, все больше молчали. Американец, казалось, о чем-то размышлял. Взгляд мистера Херда с некоторым беспокойством блуждал по окрестностям. -- Не нравится мне это новое облако над вулканом, -- заметил он. -- Похоже на пепел. И похоже, что его может снести в нашу сторону, не так ли? -- если ветру хватит силы его сдвинуть. Вы часто видитесь с графом? -- поинтересовался американец. -- Совсем не так часто, как хотелось бы. Какие великолепные телячьи котлеты мы ели сегодня! Такие белые, нежные. Ничего общего с телятиной, которой нас потчуют в Англии. И это ароматное вино замечательно к ним подходит. Из его собственного винограда, я полагаю. -- Весьма вероятно. С маленького виноградника, который доставляет ему так много прекрасных вещей, -- американец негромко хмыкнул. -- Что касается английской телятины, мне еще ни разу не довелось отведать достойной употребления. Если не забивать теленка, пока он не обратится в корову, -- что же, ничего кроме говядины и не получишь. -- Говорят, англичане не умеют готовить, несмотря на превосходное качество их продуктов. -- Боюсь, беда именно в продуктах. Англичане все приносят в жертву размерам. Варварство какое-то. Одни жирные саутдаунские бараны чего стоят. То же и с птицей -- крупной, но безвкусной, ничем не похожей на малюток, которых вам подают здесь. Скажем, гусь -- замечательно вкусная птица. Но если растить его только ради веса, гибнет и качество мяса, и его вкус, и получается не птица, а комок резины. -- А яблочный соус? -- Я не люблю яблоки ни в каком виде. По-моему, это просто кислый картофель. В Америке поедают огромное количество яблок. От этого наши женщины становятся плоскими, как доска -- что спереди, что сзади -- особенно в восточных штатах. Все из-за яблок. За употребление яблок следует взимать налог. Они губят женскую фигуру. Не уверен также, что от них не скисает характер. -- А как вам наши английские овощи? -- Не могу сказать, чтобы я был от них в восторге, мистер Херд. Брюссельская капуста, скажем, я очень неравнодушен к брюссельской капусте. Но то, что вам подносят в Англии, напоминает размером банную губку да и вкусом, признаться, тоже. А морковка! Морковке положено быть маленькой, круглой и желтой, она должна таять во рту, как слива. А ваши морковки и не морковки вовсе. Их можно брать с собой на прогулку вместо трости. И еще горох. Вот что мне совсем не по душе -- английский горох. Для меня он слишком велик и прыгуч. -- Прыгуч? -- Именно. Прыгуч. Никогда не забуду первого знакомства с ним, -- засмеявшись, продолжал он. -- На блюде лежало две-три горошины, всего две или три, для четвертой места уже не осталось. Вылитые пушечные ядра. Что по их мнению я должен делать с этими штуками? -- удивился я. Лакея спрашивать не хотелось. Кому приятно показаться невежественным иностранцем? Хорошо, я перегрузил одну к себе на тарелку, решив выяснить, нет ли чего-нибудь съедобного под ее скорлупой, и тут эта чертова штука вывернулась у меня из-под ножа и грохнулась об пол. Гром пошел такой, будто я мраморный шар уронил. Я потребовал щипцы для орехов: "Принесите самые большие, какие найдутся", -- сказал я. Вообще никаких не нашлось. Однако я не из тех людей, мистер Херд, которые пасуют перед овощем, если это конечно был овощ, потому что он, понимаете ли, вел себя скорее на манер какого-нибудь окаянного минерала. Я послал за метрдотелем и доверился ему во всем. Я старался говорить с ним по-английски, вот как с вами сейчас говорю. "Как у вас называются эти штуки?" -- спросил я. -- "Мозговой сорт, сэр". -- "Ага, я так и думал, что это не горошек. У вас там в меню написано petits pois(59), так вы бы лучше исправили. А теперь объясните, как их едят?" -- "Просто кусают, сэр" -- "То есть?" -- "Просто кусают!" -- Разумеется, я ему не поверил. Я решил, что это такой английский юмор, тем более, что второй лакей все время смотрел в сторону. И все же я, как дурак, сказал себе: "Попытка не пытка". Видите ли, для человека моих лет у меня довольно острые зубы. Только благодаря этому мне удалось добиться того, что не всякому юноше окажется по силам. Я сумел вонзить их в самый мягкий из этих мозговых предметов. Да, но как вытащить их обратно? Метрдотель, естественно, испарился. А второй лакей стоял у окна спиной ко мне. Видимо, разглядывал улицу, пытаясь понять, скоро ли пойдет дождь. Этим небольшим взрывом эмоций миллионер, похоже, исчерпал то, что имел сказать. Он размышлял... Корнелиусу ван Коппену нравились талантливые вруны. Он кое-что смыслил в тонком искусстве лганья. Это искусство, любил повторять он, к занятию которым не следует допускать дураков. В нем и так подвизается слишком много любителей. Бездари только вредят профессии. Они и себе добра не приносят, и людей приучают никому не доверять, губят нежный цвет легковерия. Мелкое жульничество, мелкое мошенничество, мелкие кражи приводили в ярость его пуританскую совестливость. Вот почему он презирал Финансового консула республики Никарагуа, человека во всех иных отношениях превосходного, но не способного даже в припадке самой буйной отваги украсть больше нескольких сотен долларов. Ван Коппен уважал людей, умеющих, подобно ему, действовать с размахом. Сыграть на доверчивости целого континента, вот это наполеоновский поступок, все равно что украсть королевство -- такое уже и кражей не назовешь. Подобного ранга игру затеял, как подозревал проницательный мистер ван Коппен, и его добрый друг граф Каловеглиа. Восхитительный старик тоже действовал с размахом. В бронзе, старинной и современной, мистер ван Коппен понимал столько же, сколько в китайской грамоте. Он не смог бы сказать, чем искусство Клодиона отличается от искусства Мирона, -- собственно говоря, он и не слышал ни разу имен этих достойных людей и не очень стремился услышать, для дел подобного рода у него имелся сэр Герберт Стрит. Однако, долгое время занимаясь филантропией, он приобрел обширные познания. Старик Коппен не был дураком. Он был человеком разумным, а разум, как отметил граф, вполне совместим с прогрессом. Помножить два на два миллионер умел не хуже большинства людей, однако и среди своих быстро соображающих соотечественников он славился сверхъестественной способностью обойти человека, даже не вылезая из кресла. Он называл это здравым смыслом. Сколько уже раз он слышал гладкие рассуждения графа Каловеглиа относительно "Локрийского фавна". И в конце концов, руководствуясь личным опытом, пришел к заключению, что никто не станет предлагать столь исчерпывающих объяснений и вообще высказываться с таким энтузиазмом, не имея задней мысли. Все это аккуратнейшим образом укладывалось в рамки гипотезы, понемногу созревавшей в его уме, а именно, что он имеет дело с мошенничеством, с настоящим благородным мошенничеством, как раз по его вкусу, с мошенничеством, заслуживающим всемерной поддержки со стороны любого благоразумного мужчины, а равно и женщины. Взять хоть этот его напичканный древностями виноградник. Многие из добрых друзей ван Коппена по Соединенным Штатам сколотили состояния на выдуманных золотых рудниках. Так почему же не выдумать и виноградник? О да, все сходится замечательно. Удаленность виноградника... городок, вроде Локри, место определенно небезопасное, слишком оживленное для столь важных находок. Добросовестный сэр Герберт наверняка пожелал бы навести справки на месте -- справки, которые доказали бы, что никакого "Фавна" там не находили. Тем самым погубив всю затею. По этой причине, статуэтка и была еще во времена древности "привезена" на виноградник неким "молодым и пылким поклонником прекрасного". Привезена, ха-ха-ха! Знание человеческой природы заставляло ван Коппена усомниться в том, что "Локрийский фавн" за всю свою жизнь совершил путешествие более далекое, чем переезд из таинственного пыльного сарайчика, расположенного на задах графского дома, во двор. Или та же "Деметра". Эта "сильно пострадавшая голова" была пробным камнем, репетицией. Разумеется, обе работы "вышли из одной мастерской". Великолепно! Сарайчик и был этой мастерской, местом, где появились на свет две древности, а граф -- их эллинским творцом. Андреа, разумеется, посвящен в тайну. А эти эксперты-искусствоведы! Стрит, один из лучших среди них, человек, в своей профессии прославленный, с важным видом объявляет подделку подлинником -- в полной и невинной уверенности, что перед ним действительно подлинник. Сущий младенец! По его простоватой светской физиономии сразу видно, что он даже не сговорился с графом о комиссионных, которые причитались бы ему в случае совершения сделки. Ему достаточно жалованья. Что же они за олухи, эти эксперты? Особенно честные. При всем том, мнение сэра Герберта очень его обрадовало. Именно это ему и требовалось. Ибо мистер ван Коппен стремился помочь графу, который несомненно не принял бы от него даже цента ни под каким предлогом, -- кроме покупки "Фавна". Он любил старика Каловеглиа. В старике присутствовало что-то чистое, целеустремленное. Миллионер сознавал, что дружба с таким человеком восполняет нечто, недостающее ему как гражданину мира. Кроме того, граф трудился -- то есть врал -- ради достойной цели: ради приданого дочери. По одной только этой причине он заслуживал какой угодно поддержки. Мистер ван Коппен не был женат. Зная жизнь, как он ее знал, с изнаночной, корыстной стороны, он так и не смог заставить себя принять одно из нескольких сот предложений о браке, которые делались ему -- вернее, его миллионам -- с разной степенью завуалированности. Он любил женщин вообще, но не доверял ни одной из них в отдельности. Он полагал, что знает, к чему они стремятся. К жемчужным ожерельям и прочему в этом роде. Он был достойным американцем, с большим удовольствием дарившим жемчужные ожерелья. Но предпочитал дарить их по собственному усмотрению, желая оставаться единственным хозяином и над самим собой и над непросто доставшимися ему миллионами. Все это не только не уничтожило, но в значительно мере вспоило благоговейное уважение, питаемое этим странным холостяком к супружеству и его результатам. Отвага и успех, какие бы обличия они ни принимали, привлекали ван Коппена -- это в особенности относилось к самозабвенной опрометчивости человека, рискующего всем в столь головокружительной лотерее и порою действительно выигрывающего в ней главный приз. Таким оказался удел графа Каловеглиа. Граф женился по любви и сомневаться в успешности его брака не приходилось; результатом супружества стала дочь, которой мог бы гордиться любой отец. Мистер ван Коппен прекрасно понимал, в каком положении находится граф. Итальянцам необходимо, чтобы у невесты было приданое. Ну, так она его получит! Трата невелика -- какой-нибудь оперной прелестнице достанется одним жемчужным ожерельем меньше. Есть о чем говорить! Ни одного из многих своих благодеяний он не обдумывал с более легким сердцем и с более искренним наслаждением. Подобные вещи позволяли ему радоваться своим миллионам. Все детали обговорены. Через день-другой "Попрыгунья" снимется с якоря. Верный Андреа под покровом ночи доставит реликвию на борт и возвратится к графу с чеком в кармане. Сумма была значительной, настолько значительной, что граф выказал немалые колебания, прежде чем принять ее. Но миллионер настоял на том, что обеим сторонам следует руководствоваться мнением сэра Герберта. Зачем же еще, спросил он, нанимать специалиста? Сэр Герберт Стрит утверждает, что эта бронза бесценна -- уникальная вещь. Поэтому его наниматель считает необходимым заплатить то, что сэр Герберт назвал "равноценной суммой, если ценность подобного произведения искусства вообще допускает выражение в денежных знаках". Что тут еще можно сказать? Граф с присущим ему изяществом вынужден был против воли своей уступить. Для шедевра подготовили поддельную родословную (в ней доказывалось, что он происходит из Малой Азии), позволявшую обмануть бдительность итальянского правительства и свободно показывать "Локрийского фавна" американской публике, ибо сэр Герберт Стрит был скорее всего прав, предсказывая, что "Фавн" станет главной достопримечательностью основанного миллионером музея -- художники и любители древностей будут стекаться со всех концов света, чтобы посмотреть на него. И вот теперь, дорогою к яхте, мистер ван Коппен размышлял об этом чеке, переводя доллары во франки. Цифра получалась какой-то неуклюжей. Он решил округлить ее, хотя бы для благообразия -- еще одна причина, чтобы отправить чек в последний момент, вместе с тщательно составленным письмом, которое успокоит щекотливые принципы графа. Иначе старик может в приступе совестливости возвратить разницу. Подобно миллионеру, граф Каловеглиа был, как то и следует, человеком отчаянно скрупулезным -- в мелочах. Да, в положении миллионера есть своя прелесть. Собственно говоря, и в положении скульптора тоже! Ведь очевидно же, что вещица вроде "Локрийского фавна" потребовала кое-каких трудов. Кое-каких трудов она безусловно потребовала. И она их стоила -- вот что самое главное. Человек, сумевший облапошить сэра Герберта Стрита, такой человек заслуживает, чтобы его поддержали. А что случится, если правда все же выйдет наружу? Но разве он действовал не из лучших побуждений, разве он не основывался на письменной рекомендации эксперта? Ни малейшего беспокойства мистер ван Коппен н