к в начале века; когда этот дом, - он дотронулся до миниатюрной крыши, - был новым. Дом стоит и поныне, и никаких новых построек из него не видно, разве что из задних окон. А Эйнджел-Айленд загораживает мосты через бухту. Стало быть, не считая современных кораблей и катеров в проливе, местность точно такая же, как прежде. А в течение двух полных дней и еще одной ночи мы получим в свое распоряжение и пролив: там появятся два торговых парусника и несколько судов помельче. - Данцигер с улыбкой возложил большую тяжелую руку мне на плечо. - Сан-Франциско всегда был заманчивым туристским объектом. Но говорят, что до землетрясения 1906 года город был особенно прекрасен, совершенно неповторим. И вот он-то - Сан-Франциско, 1901 год - и есть ваше задание. Кому по нраву срывать кульминацию! Момент был какой-то невинно драматический, и жаль было разрушать его, но приходилось. Я хмуро покачал головой. - Нет. Если за мной сохранено право выбора, доктор Данцигер, то я предпочел бы не Сан-Франциско. Я предпочел бы сделать попытку здесь, в Нью-Йорке. - В Нью-Йорке? - Он недоуменно передернул плечами. - Я бы лично не стал, но если вам так нравится, пожалуйста. Я думал, что предлагаю вам нечто исключительное, но в конце концов... Чувствуя себя неловко, я прервал его. - Извините, доктор Данцигер, но я имею в виду не Нью-Йорк 1894 года. Теперь он уже не улыбался - он стоял и внимательно смотрел на меня, размышляя, вероятно, о том, не ошибся ли он во мне. - Вот как? - Сказал он тихо. - А какого же? - Января - не помню точно, какого числа, но я выясню - 1882 года. Я еще не кончил говорить, а он уже мотал головой. - Зачем? - Чтобы... чтобы увидеть, как один человек отправляет письмо, - ответил я, понимая, что звучит это в лучшем случае глупо. - Просто увидеть? И только? спросил он с любопытством. Я кивнул, он резко повернулся, шагнул к своему столу, поднял телефонную трубку и набрал двузначный номер. - Фрэн! Проверьте наши данные по "Дакоте" - они на микропленке. Были ли свободные квартиры, выходящие в сторону парка, в январе 1882 года? Мы стали ждать. Я разглядывал макет на столе, обошел его со всех сторон, пригибаясь и щуря глаза. Вдруг Данцигер схватил ручку и стал быстро записывать что-то в блокноте. Затем со словами "Спасибо, Фрэн" он повесил трубку, вырвал из блокнота листок и обернулся ко мне. В голосе его звучала досада. - С прискорбием должен сообщить вам, что в январе 1882 года есть две свободные квартиры. Одна на втором этаже, и она не годится, зато другая на седьмом, и свободна она больше месяца, начиная с первого января и до февраля. Откровенно говоря, я надеялся, что ничего подходящего не будет, значит, из вашей затеи ничего не выйдет, и дело с концом. Поймите, Сай, тут не должно быть личных мотивов. Это очень серьезное предприятие, и для подобных вещей в нем не должно оставаться места. Так что, может, вы скажете, что у вас на уме? - Охотно. Но я хочу не просто сказать - я хочу показать. Завтра утром. Когда вы увидите все своими глазами, то, надеюсь, дадите согласие. - Не думаю. - Он опять покачал головой, но глаза у него теперь снова стали дружелюбными. - Тем не менее покажите мне, что там у вас есть. Утром, если хотите. А сейчас идите-ка, Сай, домой. Денек у вас сегодня выдался напряженный... 5 Месяца через три после нашего знакомства с Кэтрин я как-то раз проводил ее домой. Уже не помню точно, где мы были в тот вечер, Ездили мы на ее таратайке, и я, как обычно, загнал старушку на тротуар, втиснул в щель между магазином и соседним домом, и мы выкарабкались через багажник. В своей квартирке над магазином Кейт первым делом поставила чайник. Все было как всегда, и тем не менее мы, по-моему, оба знали - знали уже когда снимали пальто, что каким-то таинственным образом перешагнули сегодня некую невидимую грань, и отношения между нами, до того носившие как бы предварительный характер, приняли вполне определенное направление. И Кейт вдруг начала рассказывать о себе. Она внесла чай, подала мне чашку, села возле меня на диван и принялась говорить, словно мы оба решили, что настала пора говорить, - а впрочем, мы, пожалуй, и в самом деле решили. Большая часть того, что она рассказывала в тот вечер, не имеет ничего общего с моим повествованием, но спустя какое-то время она спросила: - Ты знаешь, что я сирота? Я кивнул: она говорила мне об этом и раньше. Когда Кейт было два года, ее родители уехали однажды на выходной, а ее по обыкновению оставили у соседей - Айры и Белл Кармоди. Жили они все тогда в Уэстчестере. Кармоди были значительно старше супругов Мэнкузо, но водили с ними добрую дружбу и, бездетные сами, обожали малютку Кейт. По пути домой родители девочки погибли в автомобильной катастрофе. Кейт осталась у Кармоди, а когда выяснилось, что забрать ее некому - ближайший родственник, двоюродный брат матери, жил в другом штате и никогда не видел Кейт в глаза, - Кармоди официально удочерили ее, на что двоюродный брат с радостью согласился. Кейт, конечно, и не помнила своих настоящих родителей; Кармоди были для нее как отец и мать. Итак, я кивнул: да, я знал, что Кейт сирота. Тогда она встала, прошла к себе в спальню и вернулась, держа в руках красную блестящую картонную папку с красными же шнурками-завязками. Села, раскрыла папку на коленях, разыскала там какую-то бумажку и - все мы в душе актеры-любители с самого рождения, - вместо того чтобы вынуть ее, принялась рассказывать, разжигая мое любопытство: - Отцом Айры был Эндрю Кармоди, довольно известный нью-йоркский финансист и политический деятель, хотя и не из первой десятки. Позже он как-то растерял и умение делать деньги и самое свое состояние. Вершиной его карьеры были девяностые годы, когда он выступал чем-то вроде советника при президенте Кливленде - Айра как раз тогда и родился. Чтобы сказать хоть что-нибудь, я спросил: - И что он насоветовал Кливленду? - Не знаю, - улыбнулась Кейт. - Надо полагать, ничего особенного. Как историческая личность он не бог весть что собой представлял. Айра говаривал, что в самой подробной истории второго президентства Кливленда* отцу, вероятно, уделили бы одно маленькое подстрочное примечание. Но в мыслях Айры отец занимал важное место, потому что покончил с собой. Уж не знаю, сколько лет было Айре в момент самоубийства, но мысли об отце не покидали его до собственного смертного часа. ------------ *Кливленд, Гровер (1837-1908) был президентом Соединенных Штатов дважды: в 1885-1889 и 1893-1897 годах. ------------ Кейт вытащила руку из папки; в пальцах она держала маленький черно-белый фотоснимок: - Эндрю Кармоди, когда разорился вконец, переехал с семьей в 1898 году в маленький городишко Джиллис в штате Монтана. Много лет спустя, уже взрослым, Айра вновь поехал туда, на противоположный конец страны, чтобы проверить, действительно ли могила отца такова, какой он помнил ее с детства. Память не подвела его. - Кейт подала мне снимок. - Айра сфотографировал ее в то лето: это плита на могиле Эндрю. Когда-нибудь мне хотелось бы съездить туда, взглянуть на нее... Судя по снимку, плита возвышалась над землей не более чем на полметра - она была заметно ниже соседних плит и к тому же перекосилась влево. Могила у подножия плиты заросла редкой травкой, тут и там торчали облетевшие одуванчики. И вдруг я не без удивления увидел, что значки, выбитые на камне, вовсе не буквы: на ней не было вообще никакой надписи, только непонятный узор. Я поднес снимок ближе к глазам, наклонил к лампе, стоявшей у изголовья, - узор представлял собой составленную из многих точек девятиугольную звезду, вписанную в окружность. Я смотрел на снимок, вероятно, целую вечность - минуту, не меньше. Он захватывал своей абсолютной достоверностью: где-то там, через всю страну на окраине маленького городка в Монтане и по сей день, видимо, лежит этот странный камень, испятнанный и выщербленный жарой и холодом, сменой дождей и засух многих и многих лет. Наконец я поднял взгляд на Кейт: - Жена поставила эту штуку ему на могилу? Кейт кивнула. - Это-то и не давало Айре покоя. Она опять пошарила в папке и вытащила длинный небесно-голубой прямоугольник - конверт. - Эндрю Кармоди застрелился. Однажды летом. Сидя у себя в маленьком дощатом домике. И вот это он оставил на столе... Я взял конверт. На нем была зеленая трехцентовая марка с профилем Вашингтона - я такой никогда не встречал - и круглый почтовый штемпель: "Нью-Йорк, штат Н.-Й., Гл. почтамт, 23 янв. 1882, 6.00 веч." Ниже, черными чернилами, шел адрес: "Эндрю У. Кармоди, эсквайру. Пятая авеню, 589". Нижний правый угол конверта слегка обгорел, будто его подожгли, а потом почти сразу же погасили. Я перевернул конверт: обратного адреса не было. - Загляни внутрь, - сказала Кейт. Внутри лежал листок белой бумаги, сложенный пополам и с одной стороны слегка обугленный - видно, он находился в конверте, когда тот поднесли к огню. В верхней части листка черными чернилами было написано тем же аккуратным почерком, что и на конверте: "Если вам интересно обсудить некоторые вопросы относительно каррарского мрамора для здания городского суда, соблаговолите прийти в парк ратуши в четверг в половине первого". Ниже линии сгиба синими крупными полуразборчивыми буквами, с четырьмя кляксами, было нацарапано: "Поистине невероятно, чтобы отправка сего могла иметь следствием гибель (здесь как будто не хватало одного-двух слов в конце строки, где бумага обгорела) мира в пламени пожара. Но это так, и вина безраздельно (еще одно обгоревшее слово) на мне, и от нее не уйти и не отречься. И вот, не в силах больше взирать на вещественную эту память о том событии, я прекращаю свою жизнь, которой следовало бы прекратиться тогда". Губы мои вздрогнули, я едва не усмехнулся: уж очень все это казалось неправдоподобно. Я глядел на обгоревший листок - и не мог представить себе, что человек способен сочинить такую напыщенную, многословную записку, а потом приставить к груди пистолет и застрелиться. И все же факт оставался фактом: каков бы ни был стиль послания, передо мной - я взглянул на него еще раз, и уже без усмешки - был крик отчаяния, суть последних минут человеческой жизни. Я вложил записку в конверт и посмотрел на Кейт. - Гибель мира? - переспросил я, но она лишь качнула головой. - Никто не знает, что он хотел сказать. За исключением, быть может, матери Айры. Она вбежала в комнату - я так живо представляю себе это, Сай, представляю вопреки собственной воле, мне эта сцена не по душе, - звук выстрела еще отдавался в ушах, в комнате стоял запах пороха, тело мужа неуклюже навалилось на стол; она схватила конверт, подожгла, потом погасила пламя и решила сохранить письмо. Врача она не вызвала. На дознании после похорон она заявила, что Эндрю выстрелил себе в сердце и что было яснее ясного - он мертв. Тут же, не откладывая, она сама обмыла и одела труп и не позволила ни гробовщикам, ни кому бы то ни было даже зайти в дом, пока не подготовила тело для похорон. В масштабах городка это был крупный скандал, и Айру в детстве неоднократно им попрекали. Но мать Айры ничто не смутило. На дознании, глядя следователю прямо в лицо, она заявила, что о смысле предсмертной записки не имеет ни малейшего представления, а ее поступки после смерти мужа - ее личное дело и никого не касаются. Десять дней спустя она поставила на могиле плиту, так никогда никому ничего и не объяснив. История эта преследовала Айру всю жизнь. Он задавал себе один и тот же вопрос: почему, в чем дело? А теперь тот же вопрос задаю себе я. И я задавал себе тот же вопрос. Мы о многом переговорили тогда. Я рассказывал Кейт о своей жизни, главным образом о первом своем браке и разводе и о том, что мне тут с течением времени стало ясно, а что неясно, - тема, которой я раньше всячески избегал. Но даже рассказывая о сокровенном - а слушательница мне попалась внимательная и заинтересованная, - я невольно возвращался мыслями к Эндрю Кармоди и спрашивал себя: почему, в чем же там было дело? Пожалуй, самое сильное чувство, движущее родом человеческим, сильнее чувства голода и чувства любви, - это любопытство, неодолимое желание узнавать. Оно может стать, и нередко становится, целью всей жизни; из-за него, случается, прищемляют себе не только носы - стремление удовлетворить свое любопытство может вырасти в самую важную, самую волнующую из всех эмоций. И вот утром в пятницу я сидел в кабинете доктора Данцигера, с нетерпением ожидая, что же он скажет. Он меня выслушал. Рассмотрел снимок, голубой конверт и записку, которые я одолжил у Кейт. И долго сидел, молча глядя на меня из-за стола. Одет он был сегодня в темно-синий двубортный костюм и белую рубашку с галстуком-бабочкой; я пришел в своем вчерашнем сером костюме. Выдержав паузу, он снова взял записку и прочитал вслух; "Поистине невероятно, чтобы отправка сего могла иметь следствием гибель... мира в пламени пожара. Но это так..." - И вы хотели бы, - он неожиданно усмехнулся, - стать свидетелем "отправки сего", не так ли? Ну что ж, не осуждаю. Я бы на вашем месте, наверно, тоже захотел. Только, Сай, зачем вам это? Что вы надеетесь выяснить? Самое большее - вам станет известен еще один обрывочек тайны, и он будет преследовать вас всю жизнь, а вы ничего не сможете предпринять. Надеюсь, вы понимаете, - он перегнулся ко мне через стол, - что ни о каком даже самом пустячном вмешательстве в события прошлого не может быть и речи? Изменить прошлое значило бы изменить вытекающее из прошлого будущее. Последствия такого вмешательства совершенно невозможно себе представить, и связанный с ним риск ничем нельзя оправдать. - Ну, разумеется! Я все прекрасно понимаю. Просто хочу посмотреть, кто отправил это письмо. Знаю, что это немного даст. Может, и вовсе ничего... Но... как вам объяснить... - Не надо мне объяснять. Я вас понимаю. И тем не менее... - Если опыт удастся, я так или иначе буду наблюдать что-то. Так почему бы не это? - В принципе, конечно, возражений нет. Я боялся, что вы именно так и поставите вопрос. Ну, ладно, Сай. Вчера после вашего ухода я позвонил членам совета. Все равно у нас на днях было намечено очередное заседание, и я попросил перенести его на сегодня. Правда, вчера я еще не знал, что у вас на уме, но предположил, что, быть может, решение придется принимать всем вместе. Вы понимаете, что я не всегда волен действовать самостоятельно. Я доложу совету. Но уверен - они вам тоже откажут. Некоторое время спустя Данцигер представил меня членам совета. Заседание проходило в довольно просторном конференц-зале наподобие тех, какие бывают в рекламных агентствах: передвижная классная доска, на стенах из прессованных панелей - изрядное количество крупных фотографий и набросков, в основном декорации или проекты декораций для "Большой арены", и длинный стол, за которым расположились мужчины в пиджаках и без пиджаков. Данцигер повел меня вокруг стола, представляя всем собравшимся по очереди. Некоторых я уже знал: в числе членов совета оказался Рюб - он улыбнулся и подмигнул мне, - а также один инженер, с которым Рюб познакомил меня вчера в коридоре. Были там также профессор истории из Колумбийского университета, на удивление молодой человек с интеллигентным лицом; лысый кругленький метеоролог из Калифорнийского технологического института; профессор биологии из Чикагского университета, в самом деле похожий на профессора; профессор истории из Принстона, похожий на комика с афиши варьете; армейский полковник в штатском - подтянутый, с проницательными глазами человек по фамилии Эстергази; угрюмого вида сенатор и еще несколько человек. Компания подобралась, я полагаю, довольно высокая, но по тому, как они смотрели на меня, как жали мне руку, я вдруг сообразил, что явился сюда не просителем, а почетным гостем. До меня, можно сказать дошло, что именно ради меня да еще пяти-шести таких же, как я, собралось это заседание и собираются другие ему подобные, дошло, что именно мы составляем соль всего проекта. По дороге в кафетерий я осознал, так сказать, свою значительность, потом сел за столик с чашкой кофе к принялся ждать Данцигера. Он пришел минут через двадцать с довольной и слегка удивленной миной, сел со мной рядом и сообщил, что совет удовлетворил мою просьбу. Оказывается, за меня вступились Рюб, профессор из Принстона и Эстергази. Они заявили, что вреда от моей затеи не будет, а польза - не исключается, и решение было вынесено благоприятное. - Знаете, - с улыбкой сказал Данцигер, - вы вводите меня в искушение. В 1882 году моей матери исполнилось шестнадцать лет. В день ее рождения - 6 февраля - родители и старшая сестра повели ее в театр Уоллака*, и именно там она познакомилась с моим отцом. Историю эту любили рассказывать у нас в семье. Отец был жизнерадостный светский молодой человек. Перед спектаклем он увидел тетушку Мэри, известную в те времена особу, промышлявшую торговлей яблоками у театральных подъездов, - и, сам не ведая почему, вдруг дал ей золотую пятидолларовую монету на счастье. В ответ она сказала, что сегодняшний вечер будет для него поистине счастливым; он вошел в фойе и обратил внимание на девушку в зеленом бархатном платье. Людей, с которыми разговаривала она и ее родители, он знал и подошел к ним, его представили, а через несколько лет они поженились. Так что сами понимаете, на что вы меня натолкнули... Я кивнул, а Данцигер откинулся в кресле. - Часто, очень часто я теряю веру в этот проект. Все начинает казаться бессмысленным, невозможным. Но если вдруг удастся, Сай, если вы действительно попадете в Нью-Йорк той поры и, стоя незаметно где-нибудь в уголке фойе, увидите их встречу... Раз уж есть одна личная причина, почему бы не появиться и второй? Я был бы очень вам признателен, если бы вы набросали для меня их портреты, какими они были тогда. Я сидел, согласно кивая, внимая его словам, а сам чувствовал, что с той радостной минуты, когда Данцигер сообщил мне о согласии совета, мое возбуждение вдруг пошло на спад и вера в проект этого странного старика начала убывать, будто из меня выдернули какую-то пробку. Чувство это приходило и уходило вновь и вновь, так что к понедельнику я уже почти привык к нему. ----------- *Уоллак, Джеймс Уильям (1795-1864) - знаменитый американский актер и режиссер, основавший в 1861 году собственный театр. ------------ 6 В воскресенье я побрился в последний раз. Утром в понедельник в аудитории, куда Данцигер просил меня явиться, меня встретили десять манекенов, выстроившихся у стенки и накрытых бумагой. Я прошелся вдоль этой шеренги, борясь с желанием приподнять бумагу и посмотреть, что же там такое. Но не успел я набраться духу и решиться, как в комнату вбежал худенький человечек лет, как мне показалось, двадцати шести и представился Мартином Лестфогелем, моим инструктором. Мы обменялись рукопожатием и не медля решили, что будем обращаться друг к другу просто по имени. Я присел на стул-парту и наблюдал, как он, стоя за кафедрой, шарит в своем потрепанном портфеле; кожанные ремешки давно перекрутились от старости, а пониже замка виднелись остатки истертой наклейки, на которой некогда значилось: "Колумбийский ун-т". "Ну и уродец", - подумал я. Подбородок у него был слишком мал, чтобы уравновесить большой, острый и очень длинный нос; волосы тоже были длинные - не стрижены недели три, а не чесаны, наверно, все четыре. Но когда он поднял глаза, они оказались дружелюбными, живыми и умными, позже я узнал, что у него очаровательная жена, считающая его гением, и что лет ему ни много ни мало - сорок один. - Ладно, - сказал Мартин, найдя искомое, а именно стопку карточек с записями; он любовно провел большим пальцем по ребру карточек и положил их аккуратным рядком на углу стола. - Я ведь никакой не преподаватель, так что говорите сразу, если что непонятно или неясно. Я исследователь, один из немногих счастливчиков, которые зарабатывают себе на жизнь тем, что им действительно нравится. Мне нравятся исторические розыски. Спросите меня, как освещались улицы в Париже четырнадцатого века, если они освещались вообще, или из чего делались мужские парики в восемнадцатом, или как заворачивали топленое сало в мясной лавке в Новой Англии в 1926 году - и я буду рыться в мусоре прошлого, чтобы выискать для вас ответ. - Последние два-три дня, - продолжал он, - я ковырялся в восьмидесятых годах прошлого века и буду ковыряться еще. Период очень заброшенный, и непонятно почему - тогда происходило немало интересных событий. Но меня приставили к вам не только с целью напичкать вас фактами относительно того времени. Ведь и сегодня, в двадцатом веке, вы прекрасно обходитесь без знания многих относящихся к нему фактов. - Мартин вышел из-за кафедры, подошел к крайнему манекену и взялся за прикрывавшую его бумагу. - Потому я и не считаю, что вам надо знать все о восьмидесятых годах. А вот что вам надо - так это почувствовать их. Он сдернул с манекена бумажное покрывало. Под покрывалом оказалось старое обвисшее платье из какой-то тяжелой темной материи, и я поднялся на ноги, чтобы осмотреть его. Оно безжизненно свисало с манекена, кайма подола касалась пола, длинные широкие рукава беспомощно болтались по сторонам. Ворот был высокий, а по груди и обшлагам шел сложный гарусный узор. - Мы одолжили это в Смитсониевском институте специально для вас, - сказал Мартин. - Доставили самолетом. Платье сшито в начале восьмидесятых годов и сношено тогда же. Люди приходят в музей Смитсониевского института, рассматривают подобные экспонаты и делают вывод, что вот так и одевались их бабушки. - Он затряс головой. - Да ничего похожего! Зарубите себе на носу, что ничего похожего! Обратите внимание на цвет - если это можно назвать цветом. Старые краски были нестойкими, Сай! - Он произнес это с таким пылом, будто я спорил с ним. - Десятилетиями эта штука выцветала, тускнела, пока никакого цвета не осталось совсем! А материал! Весь сморщился, в одних местах сел, в других вытянулся, нитки и те истлели. Даже гарус успел стать черным. - Мартин постучал пальцами мне по плечу. - Вот что вам надо понять, более того - почувствовать: женщины восьмидесятых годов были не привидениями, а живыми женщинами, которые ни за что не надели бы этот мешок! - Он ткнул большим пальцем в ветхое платье. - Женщина, которой это принадлежало, что же она носила на самом деле? А вот что! Вот что она себе сшила на званый вечер!.. Мартин рывком стащил покрывало со следующего манекена, и я увидел - нет, не платье, а роскошный наряд из темно-малинового бархата с мягким неизношенным ворсом, ниспадающий спереди и сзади великолепными тяжелыми складками. Гарусная отделка искрилась, сверкала красными блестками, переливалась, словно платье двигалось. Зрелище было захватывающее - с потолка шел ровный свет, и одеяние горело, как драгоценный камень. Мартин пытливо поглядел на меня, потом взмахнул рукой, указывая на новое платье, и спросил: - Можете вы представить себе женщину, нет, девушку - живую, из плоти и крови, - надевшую это платье и ставшую в нем совершенно неотразимой? И я воскликнул: - Черт возьми, да! Я представляю ее себе танцующей... В течение целой недели - я то и дело ощупывал свою отрастающую бороду - мы осматривали бесконечные коллекции мужских и женских платьев, головных уборов, а также всякие сумочки, муфты, перчатки - оригинал и следом копию, оригинал и копию. Однажды утром я держал в руках женскую туфлю из ломкой, растрескавшейся серо-черной кожи. Носок и опояска по верху туфли безобразно выцвели, перламутровые пуговки выщербились - не обувь, а какая-то допотопная диковина. Но Мартин тут же подал мне дубликат из свежей мягкой кожи, с новенькими пуговками из блестящего перламутра, с ярко-алым носком и такой же опояской по верху. Мартину нельзя было отказать в воображении: туфля была новая, да не совсем. Кожа пахла как новая, но подошва была слегка поцарапана, каблук по краям чуточку сбит, а на подъеме наметилась легкая складка. - Вся беда с вещами, которые приходят к нам из прошлого, - сказал Мартин, улыбаясь, - состоит в том, что они одряхлели. Они - реликвии, и только. Они могут, конечно, рассказать нам кое-что о прошлом, но, как правило, не возникает и намека на ощущение, что ими действительно когда-то пользовался живой человек. - Он кивком показал на туфлю, которую я держал в руках. - А вот эта могла бы принадлежать живой хозяйке, хоть нам и пришлось воссоздавать каждый шов... Я тоже кивнул: нетрудно было представить себе девушку, сидящую на краю кровати: вот она надевает эту туфлю, застегивает ее и любуется ею, поворачивая ногу туда-сюда, чтобы заставить блестящую кожу играть на свету. В течение нескольких дней мы с Мартином листали книги с пожелтевшими страницами и заплесневелыми обложками. Уголки страниц рассыпались под пальцами - только призраки могли бы читать такие книги. Затем Мартин извлек из ящика точные копии тех же книг, но в ярких новых красных, голубых, зеленых обложках с названиями, тисненными золотом, со свежими белыми страницами, еще пахнущими типографской краской. Ясно было, что эти книги никто еще не читал - пока не читал. И где-то в глубине моего сознания восьмидесятые годы начали мало-помалу оживать. Однажды в обеденный перерыв мы с Мартином встретили в кафетерии Рюба, и он подсел к нам за столик. Потом, весь остаток дня, он водил меня по кабинетам: мы заходили в столярную и слесарную, портняжную и сапожную мастерские, в библиотеку, в конференц-зал, в диспетчерскую "Большой арены", в крошечный кинозал и во все другие помещения, где работали люди, и Рюб знакомил меня со всеми подряд. Я познакомился с Питером Марплом, молодым художником - раньше он был декоратором в одном из нью-йоркских театров, и совсем неплохим декоратором: как выяснилось, я видел даже несколько спектаклей, оформленных по его эскизам. Я познакомился с Лэрри Макдермоттом, главным фотографом проекта, который раньше подрабатывал в том же рекламном агентстве, что и я. Познакомился с техниками, стенографистками, инженерами и бухгалтером. Познакомился с доцентом-историком, прибывшим из Калифорнийского университета, и несколькими людьми, должностные функции которых остались мне неизвестными; про одного из них Рюб сказал: "Наш главный спец по взяткам", на что тот ответил просто усмешкой. Познакомился я и со всеми своими коллегами - кандидатами в путешественники по времени, кроме двух, уже занятых на "Большой арене": Джона Макнотона, обитателя домика в Вермонте, и Джорджа Уинга, индейца племени кроу, бывшего армейского старшины, ныне проживающего в одном из виденных мной вигвамов. Среди кандидатов был тот, кого я наблюдал на занятиях по старофранцузскому языку; у нас оказался даже общий знакомый, имени которого ни он, ни я так и не смогли припомнить. Была еще мисс Эйлин Джоргенсен, худенькая нервная молодая учительница из Линкольна, штат Небраска, которая только что приступила к изучению Сан-Франциско начала века в аудитории, соседней с моей. И была интересная девушка, танцевавшая чарльстон, и мужчина, тренировавшийся в штыковом бою. В коридоре по дороге к лифту Рюб заметил: - Маху мы дали с этой парой. Началось с того, что они стали вместе пить кофе, потом вместе обедать, потом встречаться вне работы. Ну, а теперь, понятно, интересуются только друг другом. Они скоро поженятся; это, конечно, славно, но у нас ведь не брачная контора. Маловероятно теперь, чтобы они успешно справились со своими заданиями. Так что мы поневоле вынуждены запереть каждого в своем стойле, и правило стало такое; с другими кандидатами только здороваться и никаких приятельских отношений, понятно? - Ну, раз уж я упустил эту королеву чарльстона, так и быть... Как-то утром я провел час в кабинете доктора Россофа - от обучал меня самогипнозу. Оказалось, что это на удивление просто, во всяком случае методика была нехитрой. Россоф усадил меня в свое большое, обтянутое зеленой кожей кресло и посоветовал расположиться поудобнее. - Закройте глаза, если хотите, хоть это и не обязательно. - Я закрыл глаза. - Теперь молча повторяйте про себя, что вам становится все лучше и легче, что вы все больше расслабляетесь и душой и телом. И пусть оно так и случится. Затем скажите себе, что вы медленно, постепенно впадаете в транс. Легкий транс - вы бодрствуете и понимаете, что происходит. И пусть вас не смущает само слово "транс" - это всего лишь удобный термин. А потом устройте проверку: внушите себе, что вы временно не можете поднять руку, и если вы действительно не сможете ее поднять, значит, вы в трансе. Сделайте любое другое гипнотическое самовнушение. Например, если болит голова, скажите себе, что досчитаете до пяти - и боль пройдет. Или сотрите какие-либо мысли, эмоции, воспоминания, и пусть они затем вернутся постгипнотическим внушением. Договорились? Это, между прочим, удивительное оружие. Я кивнул, и Россоф вышел, оставив меня наедине с собой. Я сделал все, как он велел, и почувствовал себя на редкость хорошо и удобно. Затем я внушил себе, что постепенно впадаю в легкий транс, и мне казалось - я ощущаю, как транс завладевает мной. Сидя совершенно неподвижно, почти в полусне, я уверял себя, что не могу поднять руку, что бессилен двинуть ею. И наконец, уставившись на собственный локоть, попытался ее поднять - рука подскочила так резко, что чуть не выбила мне глаз. Я предпринял еще одну попытку - не торопясь, прочувствовав, как расслабляется каждая мышца. И единственной частью моего тела, не ведавшей, что я впал в состояние гипноза, оставалась моя рука. Каждый раз она подскакивала, словно старательная, но глупая собака, которая никак не может взять в толк, чего от нее хотят. Вернулся Россоф, выслушал меня и предложил попрактиковаться дома, когда я в самом деле устану и мне захочется спать. И было еще одно утро, когда Мартин Лестфогель повесил на классную доску экран, а сзади на стенде уже стоял проектор для диапозитивов. Мартин сел рядом со мной, зажав в кулаке панельку дистанционного управления. Щелкнул клавишей - в проекторе зашумел вентилятор, а на экране возник белый квадрат с чуть размытыми краями. Еще щелчок - и квадрат превратился в резкий черно-белый рисунок, в старую гравюру на дереве. Гравюра изображала городскую сценку, по-видимому восьмидесятых годов: оживленная улица, заполненная каретами, телегами, пешеходами. Исполнение было неплохое, графикой художник владел просто хорошо, но к такой манере не прибегали уже более полувека. - Сделана скорее всего с фотографии, - сказал Мартин приглушенным голосом; не отдавая себе в том отчета, он заговорил тихо, как обычно говорят в темноте. - До изобретения растров многие гравюры для иллюстраций делались прямо по фотографиям. Если я угадал, то перед вами абсолютно достоверное воспроизведение реальной действительности. Теперь я попал в свою стихию - и откликнулся: - Сегодня мы так действительность не передаем. Картинка эта напоминает мне японское искусство: плоская перспектива, и у всех без исключения раскосые глаза. Для нас рисунок не реалистичен, однако для зрителей того времени... - Точно. Можете продолжить лекцию сами и лишить меня куска хлеба. А ведь мне семью содержать надо. Ну, ладно. Мы дали копию этой гравюры и кучу других Сиднею Эркхарту. Вы его знаете? - Видел его работы: уличные сценки, городские пейзажи. В основном акварель. Вполне приличный художник. - Он умеет показать душу города. Как вы думаете, здесь это удалось? Мартин нажал клавишу на своей панельке, и на экране появился Сидней Эркхарт, какого я с удовольствием приобрел бы для себя. Та же сценка, которую мы только что видели, та же во всех деталях. Но уже не гравюра, а рисунок, к тому же в цвете: контуры, намеченные пером, залиты цветной тушью разных оттенков. Сценка та же, но выполненная в манере импрессионистов: все в ней двигалось. Выезды действительно бежали рысью, а лошади-тяжеловозы блестели от пота и напряжения. Колеса карет крутились, спицы отсвечивали на солнце, и усатый мужчина, перебегавший дорогу под самым носом у лошади, действительно бежал, быстро перебирая ногами. Я их видел. На какую-то долю секунды, едва на экране вспыхнул набросок Эркхарта, я ощутил себя стоящим на тротуаре и наблюдающим сценку собственными глазами - она была почти живая. Мы провели целое утро за этим занятием, сперва разглядывая рисунок или фотографию начала восьмидесятых годов, а затем "перевод", как называл их Мартин, - работы Эркхарта, Карла Морза, Мюррея Сидорфски или еще кого-нибудь. Не все "переводы" оказывались удачными, иные получились только частично, некоторые удались безусловно, и я внезапно с трепетом ощутил, что передо мной подлинное мгновение прошлого. Задолго до того, как мы закончили, я уже знал, что смогу проделать такую же штуку без посторонней помощи. И совсем не обязательно было становиться Эркхартом или кем-нибудь еще: я тоже мог бы всмотреться в старый снимок или гравюру и вжиться в них, вжиться настолько, чтобы всеми чувствами коснуться давнишней реальности, отображенной на бумаге. Уже и теперь я мог бы сделать это не хуже авторов многих рисунков там, на экране, а может, и лучше. Я не был, правда, уверен, сумею ли выразить это так же хорошо графически, хватит ли у меня таланта; скорее всего нет. Но мысленно я могу сделать это лучше - наверняка. По дороге в кафетерий я поделился своими впечатлениями с Мартином, и он понимающе закивал: - Мы как раз и надеялись пробудить у вас подобное чувство. Россоф даже предсказал, что так оно и будет. Но времени для собственных эскизов у вас почти не останется, и целью сегодняшнего занятия было дать вам направление: у нас сколько угодно материала, который вы сможете изучить и "перевести" сами... Следующие три дня я провел один на один с проектором, рассматривая всевозможные виды и сценки восьмидесятых годов и анализируя их в поисках скрытого в каждом зерна реальности, приобретая день ото дня все больший навык и все большую скорость. А однажды, часа в четыре пополудни, меня завели в портняжную и обмерили с головы до пят. Потом я стоял в одних носках, держа по ведру песка в каждой руке, и сапожник очертил контуры моих ног. Почти целую неделю Мартин читал мне лекции по своим картотечным записям. Начал он с вопроса: каково было население Соединенных Штатов в 1880 году? Я разделил нынешнюю цифру пополам и ответил, что сто миллионов, но Мартин предложил мне споловинить ее еще раз - американцев тогда насчитывалось всего пятьдесят миллионов человек, да и те в подавляющем своем большинстве жили к востоку от Миссисипи. По прериям Дальнего Запада еще бродили бизоны, новая трансконтинентальная железная дорога представлялась национальным чудом и вызывала, пожалуй, больше восхищения, чем космические полеты в наши дни, а индейцы еще вовсю снимали скальпы с белых пришельцев. Это была иная страна, это был иной мир; еще существовали вымершие ныне животные, да и вымершие социальные системы - Европа была битком набита королями, королевами, императорами, царями и царицами, причем не номинальными владыками, а подлинными самодержцами. Мартин рассказывал и о том, как тогда путешествовали и перевозили товары. Уже существовали пароходы, и железная дорога насчитывала несколько десятилетий от роду, и тем не менее торговые корабли плавали в основном под парусами, а большинство людей в мире передвигалось либо пешком, либо верхом или конным транспортом. Американцы, как правило, жили и умирали в том же штате и даже в том же населенном пункте, где родились; куда больше народу пересекало океан, чем страну. И тем не менее мир восьмидесятых годов был гораздо ближе к нашему, чем может показаться с первого взгляда. - Он был другой, Сай, совсем другой, - говорил мне Мартин, - но не чуждый нам мир, и мне сдается, что вы чувствовали бы себя в нем как дома. Кейт нашла, что мои длинные, спускавшиеся к воротнику волосы и каштановая борода, которую я начал уже подстригать, очень мне идут, и я с ней согласился. По вечерам она стала помогать мне выполнять домашние задания. Как-то раз я повел ее обедать в ресторан на Мэдисон-авеню, пригласив туда также Рюба и доктора Данцигера, и она им понравилась. После этого ей позволили прийти "на склад". Доктор Данцигер лично показал ей "Большую арену", а его секретарша - почти все остальное. Меня на экскурсию не позвали - я был слишком занят с Мартином Лестфогелем. Таким образом, Кейт теперь сделалась, можно сказать, моей соучастницей, и зачастую вечерами у себя или реже у меня дома она устраивала мне экзамены по лекциям Мартина, сверяясь по его же записям. Она помогала мне вживаться в восьмидесятые годы по снимкам и гравюрам, которые я приносил с собой. Однажды в субботу утром я провел Кейт в свою аудиторию и показал ей реставрированные платья, шляпы, перчатки и обувь того времени; она была в восторге и непременно хотела что-нибудь примерить. Она была мне отличной помощницей и, думаю, намного ускорила усвоение учебного материала. Мартин, во всяком случае, не сомневался, что это так. Она же здорово помогала мне освоить технику самогипноза. Именно с ее слов я наконец представил себе ощущение "впадания в транс", и как-то вечером, сидя у нее в уютном антикварном кресле-качалке, сумел по-настоящему загипнотизировать себя, и рука моя отказывалась, на самом деле не хотела пошевельнуться. Потом я внушил себе, что забыл свой собственный адрес и не вспомню, пока Кейт не заговорит, и долго сидел, тщетно пытаясь вспомнить его, и не мог; было интересно и немного страшно. По просьбе доктора Данцигера я перестал читать газеты, журналы и современные книги; я отключил также телевизор и радио - и ни на минуту не пожалел об этом. А в один прекрасный день дело дошло до дегустации блюд. Происходила она в кафетерии после обеда, который я по настоянию Мартина пропустил, и в зале не было никого, кроме толстого пожилого повара, доктора Россофа и меня. Сперва повар подал тарелку с отварной бараниной, вареной картошкой и свеклой. Россоф сел напротив, повар встал неподалеку, и оба с легкой усмешкой наблюдали за мной. Я пощипал с тарелки одного, другого, третьего, пробуя и закатывая глаза, как знаток. Баранину я вообще никогда раньше не ел и попросту не представлял себе, чего он нее ждать. А вот картошка и свекла были какие-то не такие. Я тщательно жевал, стараясь определить, в чем же разница, и Россоф даже поторопил меня: - Ну? Я проглотил и ответил: - Вкусно. Вкуснее, ароматнее, чем я привык. Россоф и повар усмехнулись снова, и Россоф сказал: - В восьмидесятые годы овощи выращивали без химических удобрений, без инсектицидов и предпосевной обработки. В них нет ни консервирующих веществ, ни витаминных добавок. - А варились они в нехлорированной воде, - уточнил повар. Потом мне дали помадку - сахар для нее рафинировали каким-то дедовским способом, однако, по-моему, она не отличалась от любой другой помадки. Мне подали кусочек бифштекса - он оказался жестче и явно иного вкуса, чем те, какие я ел до тех пор. Было также отличное мороженое из непастеризованных сливок. И немного неразбавленного виски, изготовленного специально для меня, крепкого, плохо очищенного. И наконец наступил вечер, когда я поужинал у себя д