т в год добрых полтораста фунтов. "И везет же ему!" - подумал Барлеп, забывая на минуту, что сам он ничего не платит Беатрисе за комнату, и помня только, что он сегодня заплатил двадцать четыре шиллинга и девять пенсов за ленч с Молли д'Экзержилло. Дверь открыла Мэри Рэмпион. - Марк ждет вас в мастерской, - сказала она, обменявшись приветствиями... "Не понимаю, с какой стати, - удивлялась она про себя, - с какой стати обращается он так любезно с этой тварью". Она остро ненавидела Барлепа. - Это настоящий коршун, - сказала она мужу после предыдущего визита этого журналиста. - Или нет - не коршун: коршуны едят только падаль. Он паразит: питается за счет живых людей, причем выбирает всегда самых лучших. На этот счет у него какой-то нюх, ничего не скажешь. Духовная пиявка - вот кто он такой. Почему ты позволяешь ему сосать твою кровь? - Пускай себе сосет, мне-то что, - ответил Марк. - Мне от этого вреда нет, и к тому же он забавляет меня. - Вероятно, это льстит твоему тщеславию, - сказала Мэри. - Всякому лестно иметь паразитов. Это доказывает, что у тебя кровь высокого качества. - К тому же, - продолжал Рэмпион, - в нем что-то есть. - Конечно, есть, - согласилась Мэри. - В нем есть, между прочим, твоя кровь и кровь всех тех, на ком он паразитирует. - Ну, не преувеличивай, не будь романтична. - Рэмпион считал, что преувеличивать имеет право только он один. - Ну, ты как хочешь, а я паразитов не люблю. - Мэри говорила тоном, не допускающим возражений. - И в следующий раз, когда он придет к нам, я попробую посыпать его персидским порошком: посмотрим, что из этого получится. Так и знай. Однако вот он пришел в следующий раз, а она открывает ему дверь и предлагает ему пройти в мастерскую, точно он желанный гость. Даже в атавистической Мэри привычка быть вежливой пересилила желание посыпать персидским порошком. Пока Барлеп шел в мастерскую, он был весь поглощен финансовыми соображениями. Стоимость сегодняшнего ленча не давала ему покоя. "Мало того, что Рэмпион не платит за квартиру, - размышлял он, - ему и вообще не на что деньги тратить: прислуга у них одна, по хозяйству они делают все сами, автомобиля они не держат - какие же тут могут быть расходы? Правда, у них двое детей". Но при помощи одного из тех внутренних магических фокусов, на которые он был большой мастер, Барлеп заставил обоих детей исчезнуть из поля своего сознания. "А между тем Рэмпион зарабатывает уйму денег. Его рисунки и картины ценятся довольно высоко. Его книги тоже расходятся весьма неплохо. Что он делает с деньгами? - недовольно размышлял Барлеп, стучась в дверь мастерской. - Копит их, что ли?" - Войдите, - раздался голос Рэмпиона. Барлеп изобразил на своем лице улыбку и вошел. - Ах, это вы, - сказал Рэмпион. - Простите, не могу подать руку. - Он мыл кисти. - Как дела? Барлеп покачал головой и сказал, что он нуждается в отдыхе, но не может себе этого позволить. Он обошел мастерскую, почтительно рассматривая картины. Святой Франциск вряд ли одобрил бы большинство из них. Но сколько жизни, какая энергия, какая сила воображения! А ведь жизнь - это самое важное. "Я верю в жизнь" - это была его первая заповедь. - Как это называется? - спросил он, остановившись перед полотном на мольберте. Вытирая руки, Рэмпион подошел к нему и тоже остановился. - Это? - сказал он. - Вероятно, вы назвали бы это "Любовь". - Он рассмеялся; сегодня он хорошо работал и был в замечательном настроении. - Но люди с менее тонкой и чуткой душой предпочли бы что-нибудь более непечатное. - Ухмыляясь, он предложил несколько непечатных названий. Барлеп неловко улыбнулся. - Может быть, вы еще какое-нибудь вспомните, - коварно закончил Рэмпион. Ему нравилось шокировать Барлепа - вернее сказать, он считал это своим святым долгом. Это была небольшая картина, написанная маслом. В левом нижнем углу полотна, в небольшой ложбине, окруженной спереди темными камнями и стволами деревьев, сзади - обрывистыми утесами, а сверху - густой нависшей листвой, лежали, обнявшись, две фигуры. Два обнаженных тела: женское - белое, мужское - бронзово-красное. Эти два тела были источником света всей картины. Камни и стволы переднего плана четко вырисовывались на фоне сияния, исходившего от тел. Пропасть позади них была золотой от этого же света. Он озарял нижнюю сторону свисавших листьев, отбрасывавших тень вверх, в густеющую тьму зелени. Свет вырывался из углубления, где лежали тела, перерезая всю картину, озаряя и словно создавая из своих лучей гигантские розы, циннии и тюльпаны, среди которых двигались кони, леопарды и маленькие антилопы; а на заднем плане зеленый пейзаж, отступая все дальше и дальше, становился все более и более синим, и среди холмов виднелось море, а над ним в синем небе громоздились огромные героические тучи. - Хорошо, - медленно сказал Барлеп, мотая головой. - Но я чувствую, что она вам противна. - Марк Рэмпион торжествующе ухмыльнулся. - Почему вы так думаете? - оправдывался Барлеп с кротким выражением мученика. - Потому что так оно и есть. Эта вещь недостаточно "христосиковая" для вас. Любовь, физическая любовь как источник света, жизни и красоты - ах, что вы, как можно! Это слишком грубо и телесно, это возмутительно откровенно. - Неужели вы принимаете меня за миссис Гранди? - Нет, почему же обязательно за миссис Гранди? - Рэмпион упивался собственным издевательством. - Скажем, за святого Франциска. Кстати, как у вас подвигается его жизнеописание? Надеюсь, вы достаточно красочно изобразили, как он лизал прокаженных. - Барлеп сделал жест, как бы защищаясь от нападок. Рэмпион ухмыльнулся. - Собственно говоря, даже святой Франциск для вас слишком взрослый. Дети не лижут прокаженных. Это делают только сексуально извращенные подростки. Святой Гуго Линкольнский - вот кто вы такой, Барлеп. Он был ребенок, знаете, такой чистый, нежный ребеночек. Такой славный, ласковый маленький мальчуган. Он смотрел на женщин почтительно, широко раскрыв глаза, словно все они - мадонны. Приходил к ним, чтобы его погладили по головке, поцеловали в утешение и поговорили с ним о бедном Иисусике. Он даже не прочь был пососать молочка, если таковое оказывалось в наличии. - Действительно! - запротестовал Барлеп. - Да, действительно, - передразнил его Рэмпион. Он любил дразнить этого субъекта, ему нравилось, когда у того делался вид всепрощающего христианского мученика. Так ему и надо, думал Рэмпион, за то, что он приходит сюда с миной любимого ученика и ведет себя до отвращения почтительно и восторженно. - Маленький святой Гуго, еле переступающий ножонками и глядящий широко открытыми глазами. Идет к женщинам, переступая ножонками, так почтительно, словно они все - мадонны; а между прочим, засовывает свою славную ручонку всем им под юбки. Приходит, чтобы помолиться, и остается разделить с мадонночкой постель. - Рэмпион кое-что знал о любовных делишках Барлепа и еще больше угадывал. - Славный маленький святой Гуго! Как мило он переступает ножками, направляясь к спальне, и с каким младенческим видом забирается под простыню! А эта картина, конечно же, слишком груба и недуховна для нашего маленького Гуго! - Он откинул голову и расхохотался. - Продолжайте, продолжайте, - сказал Барлеп. - Не обращайте на меня внимания. - И при виде его мученической одухотворенной улыбки Рэмпион расхохотался еще громче. - Ох, не могу, ох, не могу! - говорил он сквозь смех. - Когда вы придете ко мне в следующий раз, я специально для вас повешу у себя копию со "Святой Моники и святого Августина" Ари Шеффера. Это вот вам понравится. А теперь не желаете ли взглянуть на мои рисунки? - спросил он. Барлеп кивнул. - По большей части - гротески. Карикатуры. Предупреждаю вас: они довольно непристойны. Впрочем, приходя ко мне, вы должны быть готовы ко всему. Он открыл папку, лежавшую на столе. - Почему вы думаете, что мне не нравятся ваши работы? - спросил Барлеп. - В конце концов, мы с вами оба верим в жизнь. Кое в чем мы не сходимся, но в большинстве случаев у нас одинаковые точки зрения. Рэмпион взглянул на него. - О да, конечно! Еще бы, - сказал он и ухмыльнулся. - А в таком случае, - сказал Барлеп, смотревший в сторону и поэтому не заметивший усмешки на лице Рэмпиона, - почему же вы думаете, что я не одобряю ваши рисунки? - В самом деле, почему? - передразнил тот. - Но раз точки зрения одинаковы... - Следовательно, люди, смотрящие на что-нибудь с одной и той же точки зрения, тоже одинаковы. - Рэмпион снова ухмыльнулся. - Что и требовалось доказать. - Он вынул один из рисунков. - Это я называю "Ископаемые прошлого и ископаемые будущего". - Он протянул Барлепу рисунок, исполненный тушью и акварелью, исключительно острый и живой. Сверху вниз по диагонали двигалась в виде буквы S причудливая процессия чудовищ. Динозавры, птеродактили, титанотерии, диплодоки, ихтиозавры шли, плыли, летели в арьергарде процессии; авангард состоял из человекообразных чудовищ, большеголовых тварей без туловищ, которые ползли, как слизняки, на бесформенных расплывчатых отростках, выходивших из подбородка и шеи. У них были лица знаменитых современников. Среди толпы Барлеп узнал Томпсона и лорда Эдварда Тэнтемаунта; Бернарда Шоу со свитой евнухов и старых дев и сэра Оливера Лоджа в сопровождении катодной трубки на двух ногах и призрака с репой вместо головы, закутанного в простыню; сэра Альфреда Монда и голову Джона Рокфеллера, которую нес на блюде баптистский священник; доктора Фрэнка Крейна и миссис Эдди, окруженных нимбами, и многих других. - Ящеры погибли оттого, что у них были слишком большие тела и слишком маленькие головы, - пояснил Рэмпион. - Так по крайней мере утверждают ученые. Чрезмерный рост тела мешает правильному развитию. Ну а чрезмерный рост интеллекта? Эти дураки, видимо, забывают, что они так же непропорциональны, неуклюжи и уродливы, как любой диплодок. Они жертвуют физической и эмоциональной жизнью ради умственной. Интересно, к чему это, по их мнению, приведет? Барлеп кивнул в знак согласия: - Этот вопрос я тоже всегда задаю. Человек не может жить без сердца. - Равно как и без внутренностей, кожи, костей и мяса, - сказал Рэмпион. - Они все шагают к вымиранию. И очень хорошо делают. Только, к сожалению, эти мерзавцы тянут за собой весь человеческий род. Надо сказать, мне вовсе не нравится быть осужденным на вымирание из-за этих болванов ученых, моралистов, спиритуалистов, инженеров, возвышенных политиканов, литераторов и всех прочих, у кого не хватает ума понять, что человек должен жить как человек, а не как чудовище, состоящее из мозгов и души. Брр! С каким наслаждением я истребил бы их всех! - Он положил рисунок обратно в папку и вынул другой. - А вот здесь два варианта "Всемирной истории": слева - по Герберту Уэллсу, справа - по Марку Рэмпиону. Барлеп посмотрел, улыбнулся и расхохотался. - Великолепно! - сказал он. Рисунок слева изображал восходящую кривую. За очень маленькой обезьяной следовал чуточку более крупный питекантроп, за которым, в свою очередь, следовал немного более крупный неандерталец. Палеолитический человек, неолитический человек, египтянин и вавилонянин бронзового века, эллин и римлянин железного века - фигуры становились постепенно все более рослыми. Ко времени появления Галилея и Ньютона представители человеческой расы достигли вполне приличных размеров. Уатт и Стефенсон, Фарадей и Дарвин, Бессемер и Эдисон, Рокфеллер и Уонамейкер - все выше и выше делались люди, пока не достигали роста современного человека в лице самого мистера Герберта Уэллса и сэра Альфреда Монда. Не было позабыто и будущее. В сияющем пророческом тумане фигуры Уэллса и Монда, все вырастая при каждом повторении, взвивались триумфальной спиралью за пределы листа в утопическую бесконечность. Рисунок справа представлял менее оптимистическую кривую, состоящую из вершин и падений. Маленькая обезьяна очень быстро превращалась в цветущего высокого представителя бронзового века, который уступал место очень крупному эллину и немногим меньшему этруску. Римляне снова становились мельче. Монахов Фиваиды трудно было отличить от первобытных маленьких обезьян. Далее следовало несколько рослых флорентинцев, англичан и французов. Их сменяли отвратительные чудовища, снабженные этикетками "Кальвин", "Нокс", "Бакстер" и "Уэсли". Рост представителей человеческой расы все уменьшался. Викторианцы были изображены карликами и уродами, люди Двадцатого столетия - недоносками. В тумане будущего виднелись все мельчавшие уродцы и зародыши с головами, слишком крупными для их расслабленных тел, с обезьяньими хвостами и с лицами наших наиболее уважаемых современников; и все они кусались и царапались и грызли друг друга с той методической энергией, которая свойственна только высокоцивилизованным существам. - Я хотел бы поместить один или два из этих рисунков в "Литературном мире", - сказал Барлеп, когда они просмотрели все содержимое папки. - Обычно мы не помещаем рисунков: мы - миссионеры, искусство для искусства - не наш девиз. Но эти ваши вещи - не только рисунки, а и притчи. Должен признаться, - добавил он, - я завидую вашей способности выражать свои мысли так ярко и сжато. Мне пришлось бы затратить сотни и тысячи слов, чтобы сказать то же самое и с меньшей живостью в своей статье. - Именно поэтому, - кивнул Рэмпион, - я теперь почти отказался от литературы. Она не годится для выражения тех мыслей, которые я теперь хочу высказать. А какое счастье избавиться от слов! Слова, слова, слова. Они отгораживают нас от мира. Почти все время мы соприкасаемся не с вещами, а с заменяющими их словами. И часто это даже не слова, а мерзкая метафорическая болтовня какого-нибудь поэтишки. Например: "Но среди волн душистой темноты угадываю каждый аромат..." Или: "При каждом падении смягчалось воронье крыло темноты, и оно улыбалось". Или вот: "Тогда коснусь я легким поцелуем долины лилий и блаженства лона". - Он с усмешкой посмотрел на Барлепа. - Даже лоно блаженства они превращают в метафорическую абстракцию. Долина лилий! Действительно! Ох, уж эти мне слова! С какой радостью я распростился с ними! Я словно вырвался из тюрьмы - конечно, очень изящной, фантастической тюрьмы, в которой есть фрески и гобелены и чего-чего только нет. Но всетаки внешний мир лучше. Живопись позволяет мне соприкасаться с ним. Я могу сказать то, что хочу. - Что ж, - сказал Барлеп, - все, что я могу сделать, - это доставить вам аудиторию, которая станет вас слушать. - Не завидую им! - засмеялся Рэмпион. - А по-моему, они должны это выслушать. На каждом из нас лежит ответственность. Именно поэтому я хотел бы поместить некоторые из ваших рисунков в нашем журнале. Я считаю это своим святым долгом. - Ну, если для вас это вопрос категорического императива, - снова засмеялся Рэмпион, - тогда что ж: публикуйте. Берите любые. Конечно, мне было бы особенно приятно, если бы вы отобрали самые сногсшибательные. Барлеп покачал головой. - Начинать нужно потихоньку, - сказал он. Он не настолько верил в жизнь, чтобы рисковать тиражом журнала. - Потихоньку, потихоньку, - передразнил Рэмпион. - Все вы, газетчики, одинаковы. Никаких потрясений. Безопасность - прежде всего. Тихая, спокойненькая литература. Безболезненное удаление предрассудков. Новые идеи вставляются только под наркозом. Читателей держат все время в состоянии легкой дремоты. Безнадежная вы, в общем, публика! - Безнадежная, - повторил Барлеп тоном раскаивающегося грешника. - Я знаю это. Но, увы, нам приходится идти на компромисс с миром, с плотью и дьяволом. - Против этого я как раз не возражаю, - ответил Рэмпион. - Гораздо более отвратительными мне кажутся ваши компромиссы с небом, порядочностью и Господом Богом. Впрочем, при данных обстоятельствах вы, пожалуй, и не можете иначе. Берите, что вам больше по душе. Барлеп стал выбирать. - Я возьму вот эти, - сказал он наконец, показывая Рэмпиону три наименее острых и полемических рисунка. - Вы не возражаете? - Если бы вы подождали еще недельку, - пробурчал Рэмпион, взглянув на рисунки, - я приготовил бы вам копию Ари Шеффера. - Боюсь только, - сказал Барлеп с одухотворенным выражением, появлявшимся на его лице всякий раз, когда он заговаривал о деньгах, - боюсь, что я не смогу много заплатить за них. - Что ж, мне это не впервой. - Рэмпион пожал плечами. Барлеп был очень доволен, что дело приняло такой оборот. "В конце концов, - подумал он, - это правда. Рэмпион не привык, чтобы ему много платили. Да при его образе жизни ему много и не нужно. Ни автомобиля, ни прислуги..." - Хотелось бы заплатить вам больше, - сказал он вслух, переходя на безличную форму. - Но журнал... - Он покачал головой. - Мы пытаемся научить людей любить все самое возвышенное, даже если оно не приносит им прибыли. Пожалуй, мы могли бы дать вам по четыре гинеи за рисунок. - Не очень по-королевски, - рассмеялся Рэмпион. - Впрочем, берите. Если вам угодно, берите их хоть задаром. - Что вы, что вы! - защищался Барлеп. - Этого я не сделаю. "Мир" не живет благотворительностью. Он платит за все - к сожалению, немного, но все-таки платит. Я считаю это вопросом чести, - продолжал он, мотая головой, - хотя бы мне пришлось платить из собственного кармана. В этом отношении я принципиален, строго принципиален, - настаивал он, с трепетом законного удовлетворения созерцая внутренним оком некоего честнейшего и готового пожертвовать собой Дениса Барлепа, платящего сотрудникам из собственного кармана, в чье существование он сам начинал почти искренне верить. Он говорил, и с каждым словом очертания этого возвышенно-бедного, но честного Барлепа все ясней вырисовывались перед его внутренним взором; и в то же время "Мир" все больше и больше приближался к несостоятельности, а счет за ленч все вырастал и вырастал, а доходы Барлепа соответственно уменьшались. Рэмпион с любопытством смотрел на него. "Чего ради он взвинчивает себя?" - удивлялся он. Вдруг его осенило. Когда Барлеп остановился, чтобы перевести дух, он сочувственно покачал головой. - Я знаю, что вам нужно, - сказал он. - Вам нужен капиталист. Если бы у меня было несколько тысяч свободных денег, я вложил бы их в "Мир". Но, увы, у меня их нет. Ни шиллинга, - заключил он почти с торжеством, и сочувственное выражение вдруг сменилось злорадной усмешкой. В этот вечер Барлеп занялся вопросом о францисканской нищете. "Босая, средь холмов умбрийских, она проходит, Дама Нищета". Так начал он главу. В минуты вдохновения его проза переходила в белые стихи. "Стопами попирая белую пыль дорог, что лентой стелются среди равнин". Далее следовали упоминания о суковатых оливах, о виноградниках, о спускающихся уступами полях, об "огромных белых волах с их изогнутыми рогами", о маленьких осликах, терпеливо взбирающихся со своей ношей по каменистым тропинкам, о голубых горах, о маленьких городах на вершинах холмов - городах, похожих на Новый Иерусалим из детской книги, о классических водах Клитумнии и о еще более классических водах Тразименского озера. "В этой стране и в это время, - продолжал Барлеп, - нищета была практически достижимым идеалом. Земля удовлетворяла все потребности тех, кто жил на ней; специализации почти не было; каждый крестьянин был сам для себя ткачом, мясником, пекарем, зеленщиком, виноделом. В этом обществе деньги почти не имели значения. Люди обменивали продукты собственного производства - домашнюю утварь, приготовленную их руками, и плоды земные, - и поэтому им не нужны были драгоценные металлы, чтобы покупать на них вещи. В те дни нищенский идеал св. Франциска был достижим, ибо он немногим отличался от образа жизни тогдашних бедняков. Св. Франциск предлагал обеспеченным и специализировавшимся на определенном ремесле членам общества - тем, кто пользовался деньгами, - жить так, как жили их более скромные соотечественники, то есть пользоваться обменом. Как не похожи эти времена на те, в какие мы живем теперь!" Барлеп снова перешел на белые стихи, на этот раз под влиянием не лирической нежности, а возмущения. "Мы все специалисты, мы думаем лишь о деньгах, а не о реальных предметах! Живем в мире пустых абстракций, а не в реальном мире, где все растет и создается". Некоторое время он пережевывал тему огромных машин, "которые были рабами человека, а теперь стали его господами", тему стандартизации, торговли и промышленности, их тлетворного влияния на человеческую душу (для этой последней темы он воспользовался некоторыми из любимых изречений Рэмпиона). В заключительной части главы он приходил к выводу, что корень зла - это деньги, вернее - та роковая неизбежность, которая заставляет человека работать и жить ради денег, а не ради реальных вещей. "Современному человеку идеал св. Франциска представляется фантастическим, совершенно безумным. Современные условия низвели Даму Нищету до уровня поденщицы в холщовом переднике и рваных башмаках... Ни один разумный человек не подумает следовать за ней. Идеализировать столь отталкивающую Дульсинею значило бы быть еще безумней, чем сам Дон Кихот. В современном обществе францисканский идеал недостижим. Мы сделали нищету ненавистной. Но это не значит, что мы должны презирать св. Франциска как безумного сновидца. Нет, не он безумен, а мы. Он как врач в сумасшедшем доме, которого больные считают единственным сумасшедшим в своей среде. Когда рассудок вернется к нам, мы поймем, что доктор был все время единственным здоровым человеком. При настоящем положении вещей францисканский идеал немыслим. Отсюда вывод: мы должны коренным образом изменить положение вещей. Наша цель - создать новое общество, в котором Дама Нищета из грязной поденщицы превратится в прекрасную женщину, всю сотканную из света и красоты. О Нищета, Нищета, Прекрасная Дама Нищета!.." Вошла Беатриса и сообщила, что ужин готов. - Два яйца, - приказала она, шумно выражая свою заботливость. - Два, я настаиваю: они сварены специально для вас. - Вы обращаетесь со мной как с блудным сыном, - сказал Барлеп. - Или как с упитанным тельцом во время его упитывания. - Он замотал головой, он изобразил улыбку в стиле Содомы и принялся за второе яйцо. - Я хотела попросить у вас совета по поводу моих граммофонных акций, - сказала Беатриса. - Они все время поднимаются. - Граммофонные, - сказал Барлеп. - Ага... - Он дал нужный совет. XVII Целыми днями не переставая лил дождь. Спэндреллу казалось, что сама его душа покрылась плесенью. Целыми днями он лежал в постели, или сидел в своей мрачной комнате, или стоял у стойки в пивной, ощущая, как растет в нем плесень, и созерцал ее своим внутренним взором. - Почему ты не займешься чем-нибудь? - не раз умоляла его мать. - Все равно - чем. То же говорили все его друзья, твердили это уже много лет. Но он упорно не хотел ничего делать. Труд, евангелие труда, святость труда, laborare est orare {Работать - это значит молиться (лат.).} - все это чепуха и вздор. - Работа! - презрительно отозвался он однажды на разумные доводы Филипа Куорлза. - Работа ничуть не почтенней, чем пьянство, и преследует она совершенно ту же цель: она отвлекает человека, заставляет его забыть о самом себе. Работа - это наркотик, и больше ничего. Унизительно, что люди не способны жить трезво, без наркотиков; унизительно, что у них не хватает мужества видеть мир и самих себя такими, каковы они есть. Им приходится опьянять себя работой. Это глупо. Евангелие работы - это евангелие глупости и трусости. Возможно, что работа - это молитва, но это также страусиное прятание головы в песок, это способ поднять вокруг себя такой шум и такую пыль, что человек перестает слышать самого себя и видеть собственную руку перед глазами. Он прячется от самого себя. Неудивительно, что Сэмюэлы Смайлсы и крупные дельцы с энтузиазмом относятся к работе. Она дает им утешительную иллюзию, будто они существуют реально и даже преисполнены значительности. А если бы они перестали работать, они поняли бы, что они, попросту говоря, не существуют. Дырки в воздухе - и больше ничего. И к тому же довольно вонючие дырки. Надо сказать, что смайлсовские души издают по большей части пренеприятный запах. Неудивительно, что они не смеют перестать работать. Они боятся увидеть, что они такое. Это слишком рискованно, и у них не хватает мужества. - А вам ваше мужество дало возможность понять, что вы такое? - спросил Филип Куорлз. Спэндрелл мелодраматически ухмыльнулся. - Да, потребовалось немало мужества, - сказал он, - чтобы, поняв, продолжать жить трезво. Будь я менее смелым, я давно пристрастился бы к работе или к морфию. Спэндрелл старался представить свое поведение более логически обоснованным и романтичным, чем оно было на самом деле. В действительности если он ничего не делал, то не столько в силу своих извращенных моральных принципов, сколько по природной лени. Принципы появились позднее: их родила леность. Спэндрелл никогда не открыл бы, что труд - это опиум, если бы не эта непобедимая лень, нуждавшаяся в оправдании. Но в одном он был прав: ему действительно нужно было мужество, чтобы ничего не делать, потому что он оставался праздным, и даже несмотря на преследовавшую его хроническую скуку, достигавшую иногда, например в данную минуту, невыносимой остроты. Но привычка к праздности укоренилась столь глубоко, что избавиться от нее потребовало бы еще большего мужества. Прирожденная леность усугублялась гордостью - гордостью человека очень способного, но не настолько, чтобы создать что-нибудь оригинальное, человека, восторгающегося великими достижениями, но знающего, что для него они недоступны, и не желающего ни обнаружить свое творческое бесплодие, ни снизойти до занятий, хотя бы и очень успешных, каким-нибудь более легким делом. - Все, что вы говорите о работе, все это очень хорошо, - сказал он Филипу. - Но вы можете что-то делать, а я не могу. Что прикажете мне делать? Поступить бухгалтером в банк? Стать коммивояжером? - Есть и другие профессии, - сказал Филип. - А так как у вас есть деньги, вы можете заняться наукой, например биологией... - Ах, так вам угодно, чтобы я принялся собирать бабочек? Или писать диссертации на тему о потреблении мыла у обитателей Анжу? Чтобы я стал милым дядей Тоби, катающимся на своем деревянном коньке? Но вся беда в том, что роль дяди Тоби меня отнюдь не соблазняет. Если я человек никчемный, я предпочитаю оставаться откровенно никчемным. Я не хочу маскироваться под ученого. Я не хочу кататься на деревянном коньке. Я хочу быть таким, каким сделала меня природа, то есть никчемным. Со времени второго замужества своей матери Спэндрелл из какого-то извращенного принципа выбирал всегда худшую дорогу, сознательно давал волю своим самым дурным инстинктам. Свой бесконечный досуг он скрашивал развратом. Этим он мстил матери, а также самому себе за прежнее глупое счастье. Он делал это назло ей, назло самому себе, назло Богу. Он намеревался попасть в ад и печалился о том, что не способен поверить в его существование. Как бы там ни было, есть ад или нет, его удовлетворяло, вначале даже приятно волновало сознание, что он делает что-то дурное и грешное. Но разврат так скучен, так абсолютно и безнадежно уныл, что только исключительные люди, наделенные недоразвитым интеллектом и гипертрофированным аппетитом, способны активно наслаждаться им или активно верить в его греховность. В большинстве своем развратники развратничают не потому, что им это доставляет удовольствие, а потому, что им уже трудно без этого обойтись. Привычка превращает наслаждение в скучную повседневную потребность. Человеку, привыкшему к женщинам или водке, к курению или самобичеванию, так же трудно отказаться от своих пороков, как жить без хлеба и воды, даже если совершить грех доставляет ему не больше удовольствия, чем съесть корку хлеба или напиться воды из кухонного крана. Привычка одинаково убивает как чувство греха, так и наслаждение им. Поступки, казавшиеся вначале увлекательными, потому что они порочны, после некоторого количества повторений становятся морально безразличными. Они даже внушают некоторое от- вращение, потому что большинство "порочных" поступков приводит к состоянию физиологической депрессии; но чувство греховности стирается, потому что эти поступки делаются слишком обыденными. Привычка постепенно убила в Спэндрелле и наслаждение грехом, и чувство греховности, которое всегда было для него составной частью наслаждения; тогда он с каким-то неистовством предался утонченным порокам. Но утонченность порока не вызывает соответствующего утончения чувства. На деле получается как раз наоборот: чем более утончен, своеобразен и противоестествен грех, тем более он скучен и безнадежно неэмоционален. Воображение может создавать самые невероятные вариации на тему сексуальной любви; но эмоциональный продукт всех видов блуда всегда один и тот же - тупое чувство унижения. Правда, многие люди (обычно из числа наиболее цивилизованных, интеллектуальных и утонченных) испытывают какое-то влечение к низменным удовольствиям; в погоне за ними они предаются кутежам, добровольной мазохистской проституции, случайным и почти животным совокуплениям с совершенно незнакомыми людьми, вступают в сексуальные отношения с грубыми и необразованными представителями низших классов. Избыточная интеллектуальная и эстетическая утонченность покупается не дешево - за счет своего рода эмоционального вырождения. И вполне цивилизованный китаец со своей тягой к искусству и тягой к жестокости страдает другой разновидностью той же болезни, которая порождает в цивилизованном современном эстете склонность к караульным и бандитам в стремлении унизить собственную неразборчивость и жестокость. "Чем выше лоб, тем низменнее чресла", - как сказал однажды Рэмпион в присутствии Спэндрелла. Но Спэндреллу унижение не доставляло никакого удовольствия. Переживания, доставляемые утонченным пороком, казались ему скучными и однообразными. Физическое наслаждение, никак не окрашенное эмоционально - все равно, одобрением или раскаянием, - стало пресным. Единственным видом разврата, дававшим ему сколько-нибудь острые переживания, было теперь развращение юных девушек. Вдохновляемый, как правильно определил Рэмпион, своеобразной мстительной ненавистью к женщинам, возникшей из потрясения, пережитого им в критический момент отрочества при вторичном замужестве матери, он получал своеобразное удовлетворение, унижая чувственной страстью невинных сестер тех слишком любимых и, следовательно, ненавидимых женщин, которые олицетворяли для него ненавистный инстинкт. Средневековая ненависть к женщинам побуждала его не бичевать ненавистную женскую плоть, как делали аскеты и пуритане, а незаметно приучать ее к тому, что он сам считал злом; ласками и соблазном подталкивать ее к все более решительному и победоносному бунту против сознания и духа. Последняя фаза мести состояла в том, что он постепенно убеждал свою жертву в греховности и низменности тех наслаждений, к каким он ее сам приучил. Малютка Хэрриет была до сих пор единственной невинной девушкой, в отношении которой он целиком выполнил свой план. С ее предшественницами он никогда не заходил так далеко, а наследниц у нее не было. Соблазненная по способу, который Спэндрелл описал в беседе с Рэмпионами, Хэрриет обожала его и думала, что он платит ей тем же. Она была почти права: Спэндрелл действительно привязался к ней, хотя он сознательно делал ее своей жертвой. Насилие над собственным чувством придавало всей этой истории особенную остроту. Терпеливо, с чуткостью, тактом и деликатностью самого нежного, самого преданного любовника он успокоил ее девические страхи, постепенно растопил ее холодность, сломал преграды, поставленные ее воспитанием, только для того, чтобы заставить ее со всей непосредственностью воспринимать как должное самые фантастические проявления похотливости. Видя, как она принимает их за обычные проявления любви, сидевший в Спэндрелле извращенный аскет чувствовал, что он мстит ей за то, что она женщина. Но этого было недостаточно. Он начал симулировать угрызения совести, испуганно отстраняться от ее страстных ласк или, принимая их, подчиняться им пассивно, делая вид, будто они оскверняют и возмущают его. Это встревожило и огорчило Хэрриет; ей стало стыдно, как всегда бывает с восприимчивыми людьми, когда их страсть не встречает ответа; и в то же время она испытывала ощущение какой-то ходульности своего поведения: такое испытывает актер, исполнявший пьесу со всей труппой, когда он вдруг обнаруживает, что все ушли и он один остался на сцене, - ощущение странное и довольно-таки омерзительное. Может быть, он разлюбил ее? Нет, отвечал он, он любит ее по-прежнему. Так в чем же дело? Именно в том, объяснил он ей, что он глубоко любит ее; и он принялся говорить о душе. Тело - это дикий зверь, пожирающий душу, губящий сознание, уничтожающий реальных тебя и меня. И точно случайно кто-то прислал ему в тот самый вечер таинственный сверток. Когда его вскрыли, там обнаружилась папка с французскими порнографическими гравюрами; на них бедняжка Хэрриет со все усиливающимся чувством ужаса и отвращения увидела все те действия, которые она так невинно и чистосердечно принимала за любовь; здесь они были изображены так четко и ясно и казались такими отвратительными, гнусными и беспредельно грубыми, что один взгляд на них внушал отвращение ко всему роду человеческому. В течение ближайших дней Спэндрелл искусно подогревал ужас Хэрриет; а потом, когда чувство вины и отвращения к самой себе овладело ею целиком, он с удвоенным жаром и цинизмом вернулся к физической любви, которая теперь воспринималась как нечто бесстыдное. В конце концов Хэрриет ушла от него, ненавидя его, ненавидя себя. С тех пор прошло три месяца. Спэндрелл не делал никаких попыток вернуть Хэрриет или повторить эксперимент на новой жертве. Игра не стоила свеч. Он удовлетворялся разговорами о своих сатанических наслаждениях, хотя на самом деле он апатично вернулся к унылой рутине выпивки и продажной любви. Разговоры на некоторое время оживляли его; но, кончив говорить, он снова еще глубже погружался в скуку и уныние. Бывали дни, когда ему казалось, что он парализован изнутри и что его душа перестает что-либо воспринимать. Излечиться от этого паралича было в его власти: стоило только сделать волевое усилие. Но сделать его он не мог, вернее - не хотел. - Но раз вам наскучила жизнь, раз вы ненавидите ее, - спрашивал Филип Куорлз, устремляя на Спэндрелла свой живой любопытный взгляд, - какого черта вы не покончите с ней? - С тех пор прошел почти год; в то время паралич еще не проник так глубоко в душу Спэндрелла. Но даже тогда его болезнь казалась Филипу весьма загадочной. И, поскольку Спэндрелл без всякого стеснения говорил о себе, не требуя взамен никаких откровенностей, поскольку он с готовностью соглашался на роль объекта научного изучения и ничуть не скрывал свою слабость, а даже хвастался ею, Филип воспользовался случаем и подверг его допросу. - Я не понимаю одного: почему вы живете? - настаивал он. - Потому, что я обречен на это, - пожал плечами Спэндрелл. - Потому, что такова моя судьба. Потому, что жизнь действительно такова - скучна и отвратительна, и таковы же все люди, когда они предоставлены самим себе. Потому, что, если уж на человеке лежит проклятие, он должен сам его удвоить. Потому, что... да, потому, что мне в самом деле нравится ненавидеть и скучать. Ему это нравилось. Дождь шел не переставая; плесень проникала в саму его душу; он сознательно взращивал ее. Он мог бы пойти к кому-нибудь из друзей; но он предпочитал оставаться в одиночестве и скучать. Сезон был в полном разгаре, в "Ковент-Гарден" играла оперная труппа, все театры были открыты; но Спэндрелл только читал объявления: "Героическая симфония" в "Квинс-Холле", Шнабель исполняет опус 106 в "Альгамбре", "Отелло" в театре "Олд-Вик", Чарли Чаплин в "Марбл-Арч"; читал их очень внимательно и оставался дома. На рояле лежала пачка нот, полки уставлены были книгами, вся Лондонская библиотека была к его услугам; но Спэндрелл читал только иллюстрированные журналы да утренние и вечерние газеты. Струйки дождя стекали по грязному оконному стеклу; Спэндрелл переворачивал огромные шелестящие страницы "Тайме". "Герцог Йоркский, - читал он, трудолюбиво пробираясь, как навозный жук, сквозь столбцы рождений, смертей и болезней, сквозь объявления о продаже недвижимости и найме прислуги, сквозь судебные отчеты, сквозь последние известия, сквозь парламентские прения, сквозь происшествия, сквозь пять передовиц, сквозь письма в редакцию, сквозь придворные новости и небольшую статью о пользе Библии в плохую погоду, - герцог Йоркский в будущий понедельник получит от цеха крутильщиков золота и серебра звание почетного подмастерья. Его королевское высочество отобедает с верховным мастером и старшими мастерами цеха". На полке, рукой подать, стояли Паскаль и Блейк. Но "Леди Августа Криппен отбыла из Англии на "Беренгарии". Она совершит путешествие по Америке, после чего посетит своих зятя и сестру, генерал-губернатора Южной Меланезии и леди Этельберту Тодхантер". Спэндрелл рассмеялся, и этот смех точно освободил его и придал ему энергию. Он встал, надел макинтош и вышел на улицу. "Генерал-губернатор Южной Меланезии и леди Этельберта Тодхантер". Все еще улыбаясь, он вошел в пивную за углом. Было рано; у стойки стоял единственный посетитель. - Чего ради двум людям жить вместе, раз они от этого несчастны? - говорила официантка. - Чего ради? Взяли бы да развелись. - Потому что брак - это таинство, - ответил посетитель. - Сами вы таинство! - презрительно отозвалась официантка. Заметив Спэндрелла, она кивнула и улыбнулась: он был завсегдатаем. - Бренди, - заказал он и, опершись на стойку, принялся разглядывать незнакомца. У него было лицо мальчика-певчего, преждевременно состарившегося: кругленькое, кукольное, но потрепанное. Рот был непомерно мал - крошечная щель в розовом бутоне. Херувимские щеки ввалились и обросли щетиной. - Потому что, - говорил незнакомец, и Спэндрелл заметил, что он все время дергается, улыбается, хмурится, подымает брови, наклоняет голову то на одну сторону, то на другую, извивается всем телом в непрерывном экстазе самолюбования, - потому что муж да прилепится к жене своей и будут два единой плотью. Единой плотью, - повторил он и при этих словах задергался еще сильней и захихикал. Заметив пристальный взгляд Спэндрелла, он покраснел и, чтобы вернуть себе самообладание, поспешно осушил свой стакан. - А вы что скажете, мистер Спэндрелл? - спросила официантка, доставая с полки бутылку бренди. - О чем? О единой плоти? - (Официантка кивнула.) - Гм... А я только что завидовал генерал-губернатору Южной Меланезии и леди Этельберте Тодхантер за то, что они так безусловно и очевидно не единая плоть. Как вы думаете, - обратился он к потрепанному херувиму, - если бы вы были генерал-губернатором Южной Меланезии, а вашу жену звали леди Этельбертой Тодхантер, были бы вы единой плотью? - Незнакомец принялся извиваться, как червяк на крючке. - Конечно, нет. Это было бы просто неприлично. Незнакомец заказал еще порцию виски. - Нет, шутки в сторону, - сказал он. - Таинство брака... - Но чего ради двум людям мучиться, - не уним