. - Подержите минутку, пока я достану английскую булавку. Барлеп поднял голову и откинулся на подушку. Краснея, но по-прежнему деловито и энергично, Беатриса снимала одну из булавок с маленькой картонной пластинки. - Теперь настает самый трудный момент, - со смехом сказала она. - Вы ничего не имеете против, если я воткну булавку вам в тело? - Ничего, - сказал Барлеп, и это была правда: он ничего не имел бы против. Ему было бы даже приятно, если бы она сделала ему больно. Но она этого не сделала. Она с профессиональной ловкостью заколола бинт. - Готово! - А что прикажете делать теперь? - спросил Барлеп, жаждавший повиноваться. - Ложитесь. Он лег. Она застегнула пуговки его пижамы. - А теперь извольте заснуть как можно скорей. - Она покрыла его до подбородка одеялом и рассмеялась. - Вы совсем как маленький мальчик. - А вы поцелуете меня на прощание? Щеки Беатрисы вспыхнули. Нагнувшись, она поцеловала его в лоб. - Спокойной ночи, - сказала она. И вдруг ей захотелось обнять его, прижать его голову к груди, погладить его по волосам. Но вместо этого она только приложила на мгновение руку к его щеке и выбежала из комнаты. XIX Маленький Фил лежал в постели. Комната была погружена в оранжевые сумерки. Тонкая игла солнечного света проникала сквозь задернутые занавески. Фил был сегодня более беспокоен, чем всегда. - Который час? - крикнул он, хотя он уже спрашивал раньше и ему отвечали, что он должен лежать смирно. - Час такой, что тебе еще рано вставать, - ответила мисс Фулкс через коридор. Голос у нее был заглушенный, потому что она надевала свое голубое платье: ее голова была в шелковой темноте, а руки тщетно старались попасть в рукава. Сегодня должны были приехать родители Фила; их ожидали в Гаттендене к ленчу. Обстоятельства требовали, чтобы мисс Фулкс облачилась в свое лучшее голубое платье. - А который час? - сердито прокричал мальчик. - Который час на ваших часах? Голова мисс Фулкс вышла на свет. - Без двадцати час, - отозвалась она. - Лежи смирно. - А почему не час? - Потому что не час. А теперь я больше с тобой не разговариваю. Если ты будешь кричать, я расскажу маме, какой ты гадкий. - Сама ты гадкая! - отозвался Фил с плаксивой свирепостью, но так тихо, что мисс Фулкс почти не слышала его. - Ненавижу тебя! - Конечно, он вовсе не испытывал к ней ненависти. Но он выразил протест - честь была спасена. Мисс Фулкс продолжала приводить себя в порядок. Она была взволнованна, испуганна, болезненно взвинчена. Что скажут они о Филе - о ее Филе, о том Филе, каким она его сделала? "Надеюсь, он будет вести себя хорошо, - думала она, - надеюсь, он будет вести себя хорошо". Когда он хотел, он умел быть таким ангелом, таким милым. А если он не был ангелом, на это всегда имелась причина; но, чтобы увидеть эту причину, нужно было знать, нужно было понимать его. Вероятно, они не сумеют понять причину. Они отсутствовали слишком долго; они, должно быть, забыли, какой он. Да они и не могут знать, какой он теперь, каким он стал за последние месяцы. Этого Фила знает только она. А ведь настанет день, когда ей придется расстаться с ним. Она не имеет на него права, она только любит его. Они могут отнять его у нее, когда им вздумается. Ее отражение в зеркале заколебалось и пропало в тумане радужного цвета, и внезапно слезы потекли по ее щекам. Поезд пришел минута в минуту; автомобиль ожидал их на станции. Филип и Элинор уселись в машину. - Как чудесно, что мы снова здесь! - Элинор взяла мужа за руку. Ее глаза сияли. - Но, Боже милосердный, - с ужасом добавила она, не дожидаясь его ответа, - они настроили там на холме уйму новых домов. Как они смеют? - Да, что-то вроде города-сада, - сказал Филип. - Какая жалость, что англичане так любят природу! Они убивают ее своей любовью. - И все-таки здесь хорошо. Неужели ты можешь оставаться спокойным? - Как тебе сказать, - осторожно начал он. - Неужели ты не радуешься даже тому, что снова увидишь своего сына? - Само собой, радуюсь. - Само собой! - насмешливо повторила Элинор. - И таким тоном! В таких вещах не может быть никакого "само собой". А я вот чувствую, что никогда в жизни так не волновалась. Оба замолчали. Машина неслась по извилистой дороге среди холмов; дорога шла вверх. Они поднялись сквозь буковый лес на лесистое плато. В конце длинной зеленой аллеи высился, залитый солнцем, самый грандиозный памятник величия Тэнтемаунтов - дворец маркиза Гаттенденского. Флаг развевался по ветру; значит, его светлость у себя в резиденции. - Надо будет навестить как-нибудь старого безумца, - сказал Филип. Красновато-желтые олени щипали траву в парке. - Зачем люди путешествуют? - спросила Элинор, взглянув на оленей. Мисс Фулкс и маленький Фил ждали на лестнице. - Кажется, автомобиль, - сказала мисс Фулкс. Ее одутловатое лицо побледнело; ее сердце билось с удвоенной силой. - Нет, - добавила она, напряженно прислушиваясь. Она слышала только тревожный стук своего сердца. Маленький Фил беспокойно топтался на месте, испытывая только одно желание - пойти "в одно место". Он чувствовал себя так, точно у него в животе ворочается еж. - Неужели ты не рад? - спросила мисс Фулкс с деланным энтузиазмом, забывая о собственных неприятных предчувствиях и желая одного - чтобы ребенок проявил дикую радость при виде родителей. - Неужели ты можешь оставаться спокойным? - Но ведь они могут отнять его у нее, если им вздумается, отнять его, и она никогда больше не увидит его. - Да, - рассеянно ответил маленький Фил. Он был слишком поглощен тем, что происходило в его внутренностях. Его спокойный тон огорчил мисс Фулкс. Она испытующе посмотрела на него. - Фил? - Она наконец заметила его беспокойный чарльстон. Ребенок кивнул. Она взяла его за руку и потащила в дом. Минутой позже Филип и Элинор подъехали к опустевшей лестнице. Элинор была разочарована. Она так ясно слышала его крики. А теперь на ступеньках не было никого. - Никто нас не встречает, - грустно сказала она. - По-твоему, они должны были торчать тут все время и ждать нас? - отозвался Филип. Он ненавидел всякую суету. Ему было бы приятней всего вернуться домой в шапке-невидимке. То, что их никто не встречал, было тоже приятно. Они вышли из автомобиля. Входная дверь была открыта. Они вошли. Три с половиной столетия дремали в молчаливом, пустом холле. Солнечный свет проникал сквозь сводчатые окна. Панели по стенам, выкрашенные еще в восемнадцатом столетии, были бледно-зеленого цвета. Старинная дубовая лестница, вся залитая светом, вела в верхние этажи. В воздухе носился еле слышный аромат старого саше, словно многовековая тишина старого дома, претворенная в запах. Элинор посмотрела вокруг себя, она глубоко вздохнула, она дотронулась кончиками пальцев до полированной поверхности стола орехового дерева, согнутым пальцем она постучала по стоявшей на столе круглой венецианской вазе; стеклянная нота нежно прозвенела в ароматной тишине. - Как замок спящей красавицы, - сказала она. Но стоило ей произнести эти слова, как чары рассеялись. Неожиданно, точно пробужденный к жизни звоном стекла, дом наполнился звуками и движением. Где-то наверху открылась дверь, и оттуда вместе с санитарным шумом спускаемой воды донесся пронзительный голос Фила; маленькие ножки мягко затопали по ковру коридора, потом застучали, как копытца, по дубовым ступеням. В то же мгновение дверь быстро распахнулась, и в холле появилась колоссальная фигура старой горничной Добс. - Как! Миссис Элинор? А я и не слышала... Маленький Фил выбежал на последний марш лестницы. При виде родителей он громко вскрикнул; он побежал еще быстрей; он почти скользил со ступеньки на ступеньку. - Тише, тише! - беспокойно закричала его мать и побежала к нему навстречу. - Тише! - как эхо отозвалась мисс Фулкс, поспешно спускаясь с лестницы позади Фила. И неожиданно из гостиной, выходившей в сад, появилась миссис Бидлэйк - белая и молчаливая, с развевающейся вуалью, как величавый призрак. В маленькой корзиночке она несла букет только что срезанных тюльпанов; садовые ножницы болтались на желтой ленте. За ней с лаем следовал Т'анг III. Поднялся шум, потому что все говорили разом, обнимались и жали друг другу руки. В приветствиях миссис Бидлэйк была величественность ритуала, торжественная грация древнего священного танца. Мисс Фулкс извивалась от смущения и волнения, стояла то на одной ноге, то на другой, принимала позы модных картинок и манекенов и время от времени пронзительно смеялась. Здороваясь с Филипом, она извивалась так отчаянно, что едва не потеряла равновесия. "Бедная девушка! - подумала Элинор в промежутке между вопросами и ответами. - Вот уж кому действительно необходимо замуж! Сейчас это еще заметней, чем когда мы уезжали!" - Но как он вырос! - сказала она вслух. - И как изменился! - Она отодвинула ребенка на расстояние вытянутой руки жестом знатока, рассматривающего картину. - Раньше он был вылитый Фил. А теперь... - Она покачала головой. Теперь широкое лицо удлинилось, короткий прямой носик (смешная "пуговка" Филипа, над которой она всегда смеялась и которую так любила) стал тоньше, и на нем появилась маленькая горбинка, волосы потемнели. - Теперь он очень похож на Уолтера. Правда, мама? - Миссис Бидлэйк рассеянно кивнула, - А когда он смеется, он по-прежнему очень похож на Фила. - А что вы мне привезли? - спросил маленький Фил с беспокойством. Когда люди уезжали и потом возвращались, они всегда привозили ему что-нибудь. - Где мои подарки? - Что за вопрос! - ужаснулась мисс Фулкс, краснея от стыда и извиваясь. Но Элинор и Фил только рассмеялись. - Когда он серьезен, он совсем как Уолтер, - сказала Элинор. - Или как ты. - Филип переводил взгляд с сына на жену. - Не успели папа и мама приехать, а ты уже спрашиваешь о подарках! - упрекала мисс Фулкс. - Гадкая! - ответил мальчик и откинул голову назад с сердитым и гордым выражением. Элинор едва удержалась от смеха. Когда Фил вскинул подбородок, это движение было пародией на надменную манеру старого мистера Куорлза. На мгновение мальчик превратился в ее свекра, в крошечную карикатуру ее нелепого и жалкого свекра. Это было комично и вместе с тем все это было очень серьезно. Ей хотелось рассмеяться, и в то же время она с угнетающей ясностью увидела перед собой тайну и сложность жизни, пугающую загадку будущего. Перед ней ее ребенок, но в то же время в нем Филип, в нем она сама, в нем Уолтер, ее отец, ее мать, а теперь, когда он поднял подбородок, в нем неожиданно проступил жалкий мистер Куорлз. И в нем могут быть сотни других людей. Могут быть? Они есть в нем. В нем тетки и двоюродные сестры, с которыми она почти никогда не виделась; деды и бабки, которых она знала в детстве, а теперь совершенно забыла; предки, умершие давным-давно, и так до начала времен. Целая толпа чужих людей населяла и формировала это маленькое тело, жила в этом мозгу и управляла его желаниями, диктовала ему мысли - и еще будет диктовать и еще будет управлять. Фил, маленький Фил - это имя было абстракцией, условным обозначением, вроде имени "Франция" или "Англия", именем целого коллектива, вечно меняющегося, состоящего из бесконечного количества людей, рождавшихся, живших и умиравших внутри его, как рождаются и умирают жители страны, составляющие одно целое - народ, к которому они принадлежат. Она посмотрела на ребенка с каким-то ужасом. Какая огромная ответственность! - Это корыстная любовь! - не унималась мисс Фулкс. - И ты не должен называть меня "гадкой". Элинор тихонько вздохнула, усилием воли вывела себя из задумчивости и, взяв мальчика на руки, прижала его к груди. - Ничего, - сказала она, обращаясь наполовину к мисс Фулкс, наполовину к самой себе. - Ничего. - Она поцеловала сына. Филип посмотрел на часы. - Пожалуй, надо бы пойти и привести себя в порядок перед ленчем, - сказал он. Он был очень пунктуален. - Но сначала, - сказала Элинор, считавшая, что не человек для ленча, а ленч для человека, - сначала мы просто-таки обязаны зайти на кухню и поздороваться с миссис Инмэн. Если мы не пойдем, она нам не простит такой обиды. Вперед. - Все еще держа на руках маленького Фила, она прошла через столовую. Чем дальше они шли, тем сильней становился запах жареной утки. Чувствуя себя неловко от сознания собственной непунктуальности и оттого, что ему придется, хотя бы и при посредничестве Элинор, разговаривать с туземцами кухни, Филип неохотно последовал за ней. За ленчем маленький Фил отпраздновал приезд родителей невыносимым поведением. - Он слишком разволновался, - повторяла бедная мисс Фулкс, стараясь оправдать ребенка, а тем самым и себя. Она готова была заплакать. - Вы увидите, миссис Куорлз, какой он будет, когда привыкнет к вам, - говорила она, обращаясь к Элинор. - Вы увидите: он бывает таким ангелом. Это от волнения. Она так полюбила своего воспитанника, что его победы и поражения, его добродетели и пороки заставляли ее торжествовать или сетовать, испытывать удовлетворение или стыд, точно это были ее собственные победы и поражения, добродетели и пороки. Кроме того, здесь была затронута ее профессиональная гордость. Все эти месяцы ответственность за него лежала на ней одной; она учила его, как нужно вести себя в обществе, и объясняла, почему треугольник Индии окрашен на карте в малиновый цвет; она сделала, сформировала его. И теперь, когда предмет ее нежнейшей любви, продукт ее опытности и терпения кричал за столом, выплевывал непрожеванную пищу и разливал воду, мисс Фулкс не только краснела от стыда, точно это она сама кричала, плевалась и проливала воду, но испытывала то унизительное чувство, которое переживает фокусник, когда его тщательно подготовленный трюк не удается при публике, или изобретатель, когда его идеальная летательная машина решительно отказывается подняться с земли. - Ничего, - утешала ее Элинор, - этого следовало ожидать. - Ей было искренне жаль бедную девушку. Она посмотрела на своего сына. Он кричит, а она думала, что к их приезду он станет совсем другим, совсем взрослым и разумным существом. Сердце у нее упало. Она любила его, но дети невыносимы, просто невыносимы. А он все еще дитя. - Слушай, Фил, - строго сказала она, - перестань сейчас же. Ешь без разговоров. Мальчик заорал еще громче. Он очень хотел бы вести себя хорошо, но он не мог остановиться и перестать вести себя плохо. Он сам привел себя в то состояние, когда человеку все становится противным и он против всего бунтует; а теперь это было сильней его самого. Даже если бы он захотел, он не мог бы вернуться к прежнему настроению. К тому же он никогда не любил жареной утки; а теперь, после того как он добрых пять минут думал о жареной утке с отвращением и ужасом, он просто ненавидел ее. Его действительно тошнило от ее вида, запаха и вкуса. Между тем миссис Бидлэйк пребывала в метафизическом спокойствии. Ее душа неуклонно плыла, как большой корабль по волнующемуся морю или, вернее, как воздушный шар, парящий высоко над водами в спокойном и безветренном мире фантазии. Она говорила с Филипом о буддизме. (У миссис Бидлэйк было особое пристрастие к буддизму.) При первых воплях она даже не поинтересовалась узнать, в чем дело, и только возвысила голос, чтобы его можно было расслышать среди этого шума. Но вопли не прекращались. Миссис Бидлэйк замолкла и закрыла глаза. В красноватой темноте, наполнявшей ее закрытые глаза, скрестив ноги, сидел безмятежный и золотой Будда; его окружали жрецы в желтых мантиях, сидевшие в той же позе, что и он, погруженные в экстаз созерцания. - Майя, - сказала она со вздохом, точно обращаясь к самой себе, - Майя - вечная иллюзия. - Она открыла глаза. - Утка, правда, жестковата, - обратилась она к Элинор и мисс Фулкс, которые безуспешно пытались уговорить ребенка. Маленький Фил жадно ухватился за этот предлог. - Она жесткая, - заревел он, отталкивая вилку, на которой мисс Фулкс, чьи руки дрожали от сильных переживаний, протягивала ему ломтик жареной утки и половину молодой картофелины. Миссис Бидлэйк снова на миг закрыла глаза, потом повернулась к Филипу, продолжая обсуждать "Восемь путей к совершенству". В этот вечер Филип сделал довольно большую запись в своем дневнике, куда он заносил без всякого порядка мысли и события, разговоры, виденное и слышанное за день. Страница была озаглавлена: "Кухня в старом доме". Изобразить ее довольно легко. Тюдоровские оконницы, отражающиеся в донышках развешанных на стенах медных кастрюль. Массивная черная плита, отделанная блестящей сталью, огонь, вырывающийся из-под полузакрытых конфорок. Ящики с резедой на окнах. Жирный кастрированный кот огненного цвета, дремлющий в корзине возле шкафа. Кухонный стол, такой истертый временем и постоянным отскребыванием, что прожилки дерева выступают на нем, точно какой-то гравер изготовил клише отпечатка гигантского пальца. Балки низкого потолка. Темные буковые стулья. Тесто, раскатываемое на столе. Запах стряпни. Наклонный столб солнечного света и толкущиеся в нем пылинки. И наконец, старая миссис Инмэн, кухарка: маленькая, хрупкая, неукротимая, творец стольких тысяч обедов! Отделать немножко - и картина готова. Но мне этого мало. Зарисовать кухню во времени, а не только в пространстве: намеком раскрыть ее значение в космосе человека. Я нишу одну фразу: "Лето за летом, с тех времен, когда Шекспир был мальчишкой, и до сих пор, десять поколений кухарок пользовались инфракрасными лучами, чтобы разбить молекулы протеина в насаженных на вертел утках. ("Мне - смерть, тебе - бессмертье суждено" и т. д.) Одна фраза - и вот уже я погружен в историю, искусство и все науки. Вся история вселенной заключена в любой ее части. Внимательный глаз, заглядывая в любой предмет, видит сквозь него, как через окошко, весь космос. Запах утки, жарящейся на старой кухне; сделай его прозрачным - и ты увидишь все, от спиральных туманностей до музыки Моцарта и стигматов святого Франциска Ассизского. Задача художника - в том, чтобы выбрать те точки, которые он хочет сделать прозрачными, выбрать их так, чтобы позади близких и знакомых нам предметов открылись только те перспективы, которые наиболее существенны для человека. Но во всех случаях предметы, видимые в конце перспективы, должны быть достаточно странными, чтобы обыденное казалось фантастическим и таинственным. Вопрос: можно ли достичь этого, не впадая в педантизм и не развертывая вещь, которую пишешь, до бесконечности? Над этим нужно подумать как следует. А пока что - как чудесна кухня! Как дружелюбны ее обитатели! Миссис Инмэн служит здесь с рождения Элинор. Красивая, прекрасно сохранившаяся старуха. И какое спокойствие, какой аристократически-повелительный тон! Тот, кто был неограниченным владыкой над всем, за чем он присматривает, поневоле приобретает царственный вид, даже если то, за чем он присматривает, всего лишь кухня. А кроме того, есть еще Добс, горничная. Добс появилась в доме недавно - незадолго до войны. Персонаж из Рабле. Шести футов ростом и соответственной толщины. В этом огромном теле живет дух Гаргантюа. Какой полнокровный юмор, какая жажда жизни, какие анекдоты, какой громогласный хохот! Хохот Добс внушает почти ужас. А когда мы зашли в кладовую, я заметил на полке шкафа зеленую склянку с пилюлями. Но какими пилюлями! Такими, какие дают лошадям, вводя их в горло с помощью резиновой кишки. Какое гомерическое несварение желудка должно быть у того, кто их принимает! Кухня хороша; но и гостиная не хуже. Возвращаясь с прогулки, мы застали там викария с женой, которые за чашкой чая разговаривали об Искусстве. Да, об искусстве. Потому что это был их первый визит после посещения Академии. Это ежегодный обряд. Каждый год на следующий день после торжественного открытия они садятся в поезд восемь пятьдесят две и воздают искусству тот долг, который воздает ему даже религия. Официальная религия официальному искусству. Они обходят все уголки выставочного помещения, испещряя каталог замечаниями, юмористическими там, где допустим юмор: мистер Трюби (похожий на Ноя из игрушечного ковчега) принадлежит к тому разряду веселых священнослужителей, которые при всяком удобном случае отпускают шутки, стараясь показать, что черное облачение и пасторский воротничок не мешают им быть "добрыми малыми", "славными парнями" и т. п. Хорошенькая и пухленькая миссис Трюби менее громогласна, чем ее супруг; она - как раз то, что состоятельные обыватели, читающие "Панч", называли бы "доброй и веселой душой": она способна невинно развлекаться и все время отпускает шутливые замечания. Я смотрел и слушал как зачарованный, пока Элинор заставляла их говорить о приходе и об Академии. У меня было такое чувство, точно я Фабр, наблюдающий жизнь жесткокрылых. Изредка чья-нибудь реплика достигала противоположной стороны духовной пропасти, отделяющей мать Элинор от внешнего мира, выводила ее из задумчивости и вызывала с ее стороны какую-нибудь неожиданную реакцию. Невозмутимо, тоном оракула, с серьезностью, которая казалась почти устрашающей рядом с шутливыми замечаниями четы Трюби, она подавала голос из другого мира. А за окнами - зеленый цветущий сад. У старого Стокса, садовника, длинная борода, и он похож на Старца Время. Бледно-голубое небо. Щебечут птицы. Как здесь хорошо! Нужно было объехать весь земной шар, чтобы понять, как здесь хорошо. Почему бы не остаться? Не пустить корни? Но корни - это цепи. Я боюсь потерять свободу. Быть свободным, не связанным ничем, никакой собственностью, делать, что хочешь, ехать, куда взбредет на ум, - это хорошо. Но и здесь хорошо. Может быть, даже лучше! Чтобы получить свободу, приходится что-нибудь приносить в жертву: дом, миссис Инмэн, Добс, жизнерадостных Трюби из прихода, тюльпаны в саду и все то, что значат эти вещи и люди. Приносишь в жертву что-то ради того, чтобы получить нечто большее: знание, понимание, большую интенсивность жизни. Большее ли? Иногда я в этом сомневаюсь. Лорд Эдвард и его брат совершали прогулку по Гаттенденскому парку. Лорд Эдвард шел пешком, пятый маркиз ехал в колясочке для инвалидов, которую вез большой серый осел. Маркиз был калекой. "Что, к счастью, не мешает движению мыслей", - любил он говорить. И мысль его двигалась всю его жизнь то туда, то сюда по самым запутанным дорожкам. Серый осел медленно брел по парку. Впереди братьев и позади простиралась знаменитая гаттенденская аллея. Впереди, на расстоянии одной мили, стояла копия колонны Траяна из портлендского камня, увенчанная бронзовой статуей первого маркиза; на пьедестале была надпись крупными буквами, в которой перечислялись заслуги, дававшие ему право на неувядаемую славу. Он был, кроме всего прочего, вице-королем Ирландии и отцом научного земледелия. В другом конце аллеи, тоже на расстоянии одной мили, возвышались фантастические башни и башенки Гаттенденского замка, построенного для второго маркиза Джеймсом Уайеттом в псевдоготическом стиле Строберри-Хилла и имевшего более средневековый вид, чем любая подлинная средневековая постройка. Маркиз жил в Гаттендене постоянно. Нельзя сказать, чтобы замок и окружающие ландшафты особенно нравились ему. Он едва замечал их. Когда он не читал, он думал о прочитанном: мир явлений, как он любил вслед за Платоном называть видимую и осязаемую реальность, не интересовал его. Этим своим безразличием к миру он как бы мстил ему за то, что сам он был калекой. Он жил в Гаттендене просто потому, что это было единственное место, где он мог безопасно передвигаться в своей коляске. Пэлл-Мэлл - не совсем подходящее место для серых осликов и разбитых параличом старых джентльменов, которые читают и размышляют во время прогулок. Он уступил Тэнтемаунт-Хаус своему брату, а сам продолжал совершать прогулки на ослике среди буков Гаттенденского парка. Осел остановился, чтобы пощипать травы у дороги. Пятый маркиз спорил со своим братом о Боге. Время шло. Они все еще говорили о Боге, когда полчаса спустя Филип и Элинор во время послеобеденной прогулки по парку вышли из буковой рощи и чуть не наткнулись на колясочку маркиза. - Несчастные старики! - сказал Филип, когда они отошли подальше. - О чем им еще говорить? Они слишком стары, чтобы говорить о любви, - слишком стары и слишком благонравны. Слишком богаты, чтобы говорить о деньгах. Слишком интеллектуальны, чтобы говорить о людях, и к тому же при их отшельническом образе жизни они встречают слишком мало людей - не о ком и говорить. Они слишком скромны, чтобы говорить о самих себе, слишком неопытны, чтобы говорить о жизни или даже о литературе. О чем же еще говорить несчастным старикам? Больше не о чем как только о Боге. - Имей в виду, что при теперешних темпах жизни, - сказала Элинор, - через десять лет ты станешь точно таким же, как они. XX Об отце Филипа Куорлза старик Бидлэйк говорил, что он напоминает итальянские церкви в стиле барокко с фальшивым фасадом. Высокий, внушительный, ощерившийся колоннами, фронтонами и статуями, фасад кажется принадлежащим величественному кафедральному собору. Но когда присмотришься ближе, обнаруживаешь, что это лишь декорация. Позади огромного изукрашенного фасада скрывается жалкий храмик из кирпича, щебня и осыпавшейся штукатурки. И, развивая сравнение дальше, Джон Бидлэйк описывал небритого священника, бормочущего обедню, сопливого служку в грязном стихаре, паству из зобастых крестьянок и их отпрысков, кретина, просящего милостыню на паперти, оловянные венцы на статуях святых, сор на полу, затхлый запах, оставленный многими поколениями верующих. - Почему, - заканчивал он, забывая, что этими словами он в нелестном свете изображает собственные успехи, - почему женщины всегда воспламеняются любовью ко всему самому низкому? Странно. Особенно в данном случае. У Рэчел Куорлз слишком много здравого смысла, чтобы ее могло привлечь такое ничтожество. Все так думали, все спрашивали, почему получилось именно так. Рэчел Куорлз явно стояла неизмеримо выше своего супруга. Но замуж выходят не за собрание добродетелей и талантов: замуж выходят за живого человека. В Сидни Куорлза, каким он был, когда делал предложение Рэчел, любая женщина могла бы влюбиться и даже верить в него; а Рэчел было всего восемнадцать лет, ее жизненный опыт был весьма ограничен. Сидни был юн, а юность сама по себе уже добродетель. Юн и красив. Широкоплечий, высокий, пропорционально сложенный, Сидни Куорлз даже теперь, когда солидность начала переходить в полноту, все еще производил внушительное впечатление. В двадцать три года его крупное тело было атлетическим, седеющие волосы, которые теперь окружали гладкую розовую тонзуру, тогда были золотисто-каштановыми и покрывали великолепными волнами весь его череп. Широкое румяное мясистое лицо было более свежим и твердым, менее лунообразным. Лоб - гладкий и высокий даже тогда, когда Сидни еще не начал лысеть, - казался умным. Речь Сидни Куорлза не разрушала того впечатления, какое производила его наружность. Он говорил хорошо, хотя, с точки зрения некоторых, может быть, с чрезмерной заносчивостью и самодовольством. К тому же в те дни он пользовался блестящей репутацией: он только что окончил университет и был еще окружен ореолом академической и дискуссионно-клубной славы. Оптимистически настроенные друзья рисовали его будущее в самых радужных красках. В то время когда Рэчел познакомилась с ним, подобные пророчества казались вполне обоснованными. Как бы там ни было, обоснованно или необоснованно, но она полюбила его. Они поженились, когда ей было всего девятнадцать лет. Отец оставил Сидни кругленькое состояние. Дело (у мистера Куорлза-отца был сахарный завод) было, что называется, "на ходу". Имение в Эссексе приносило доход. Городской дом помещался на Портмен-сквер; загородный дом в Чэмфорде был просторный, построенный в георгианском стиле. Честолюбие толкало Сидни на путь политической деятельности. Поработав сперва в местном самоуправлении - это будут для него годы ученичества, - он затем пройдет в парламент. Упорная работа и речи, одновременно блестящие и полные здравых мыслей, заставят обратить на него внимание как на восходящее светило. Ему предложат пост товарища министра, он быстро пойдет в гору. Он может рассчитывать (так по крайней мере казалось тридцать пять лет назад) на осуществление своих самых честолюбивых помыслов. Но Сидни, как говорил старый Бидлэйк, был лишь фасадом: внушительная наружность, звучный голос, поверхностный ум - и больше ничего. Позади красивого фасада скрывался подлинный Сидни, слабый, не обладающий упорством в серьезных делах, хотя и упрямый тогда, когда дело касается пустяков, быстро воспламеняющийся, но еще быстрей остывающий. Даже ум его оказался умом того сорта, который встречается у первых учеников, пишущих латинские стихи в духе Овидия или остроумные пародии на Геродота. Наделе его блестящие способности шестиклассника оказались одинаково бесплодными в сфере как чисто интеллектуальной, так и практической жизни. Когда Сидни своим неумением вести дела и лихорадочными спекуляциями довел отцовское предприятие до почти полного банкротства (к счастью, Рэчел удалось уговорить его своевременно продать завод); когда его политическая карьера была загублена годами лени, сменявшейся приступами беспорядочной деятельности, - тогда он решил, что его призвание - быть публицистом. В первом порыве энтузиазма он даже ухитрился дописать до конца книгу о принципах государственности. Поверхностная и туманная, банальная по мыслям, что особенно бросалось в глаза благодаря претенциозно-цветистому языку, блиставшему острыми словечками, книга была встречена заслуженным пренебрежением, которое Сидни Куорлз приписал проискам своих политических противников. Он верил, что потомство воздаст ему должное. Со времени опубликования первой книги мистер Куорлз писал, или считалось, что писал, другой, гораздо более обширный и значительный труд - о демократии. Размеры этого труда и его значительность служили оправданием тому, что его завершение все время откладывалось. Он принялся за работу более семи лет назад, и до сих пор, говорил он всем, кто проявлял интерес к его книге (качая при этом головой с выражением человека, взявшегося за почти непосильный труд), и до сих пор еще не покончил с собиранием материалов. - Это геркулесов труд, - говорил он с видом одновременно мученическим и тщеславным. Разговаривая, он обычно подымал лицо и выбрасывал слова в воздух, точно гаубица, глядя на собеседника (если он вообще удостаивал его этой чести) из-под опущенных век. У него был звучный голос, и говорил он, растягивая гласные, с тем самым блеянием, каким истые оксфордцы обогатили английский язык. Его речь напоминала блеяние целого стада овец: - Геркулесов труд! - Слова сопровождались вздохом: - Про-осто ужасно. Если вопрошающий возбуждал в нем доверие, он вел его в кабинет и показывал ему (или предпочтительно ей) огромное количество картотек и регистраторов, которыми он окружил свой письменный стол. По мере того как время шло, а книга не подавала никаких признаков жизни, мистер Куорлз все умножал и умножал число этих внушительных предметов: они служили вещественными доказательствами его трудов, они символизировали немыслимую трудность его задачи. Одних пишущих машинок у него было три. Портативная "Корона" сопровождала его повсюду, на тот случай, если вдохновение снизойдет на него во время путешествия. Иногда, когда он чувствовал потребность произвести особенно солидное впечатление, он брал с собой "Гаммонд" - более крупную машинку, в которой буквы помещались не на отдельных рычажках, а на съемном круге, прикрепленном к вращающемуся барабану, так что можно было сменять по желанию шрифт и писать по-гречески или по-арабски, русскими буквами или математическими символами, в зависимости от требования данной минуты: у мистера Куорлза была обширная коллекция различных шрифтов, которыми он, разумеется, никогда не пользовался, что не мешало ему так гордиться ими, точно каждый из них представлял собой какой-нибудь его талант или достижение. Наконец, была еще третья, и последняя, машинка, очень большой и очень дорогой конторский аппарат, являвшийся одновременно и пишущей и счетной машиной. Она очень полезна, пояснял мистер Куорлз, при статистических подсчетах, необходимых для его труда и при проверке отчетов по имению. И он с особенной гордостью показывал на присоединенный к машинке небольшой электрический мотор: вы вставляете вилку в штепсель - и мотор делает за вас все, то есть все, кроме писания книги. Вам достаточно прикоснуться к клавишам. Вот так (и мистер Куорлз показывал, как это делается); электрическая энергия заставит букву войти в соприкосновение с бумагой. Никакой затраты мускульной энергии. Вы можете печатать восемнадцать часов без перерыва (этим мистер Куорлз давал понять, что он сам, подобно Бальзаку и сэру Исааку Ньютону, нередко просиживает за работой по восемнадцати часов в сутки), вернее сказать, можно печатать сколько угодно времени, не испытывая никакого утомления, по крайней мере что касается пальцев. Американское изобретение. Очень остроумно. Мистер Куорлз купил свою пишущую и счетную машину как раз тогда, когда окончательно перестал принимать участие в управлении имением. Вначале Рэчел предоставила имение ему. Нельзя сказать, чтобы здесь он вел дела лучше, чем на заводе, который она, как раз вовремя, уговорила его продать. Но здесь отсутствие прибыли не имело такого значения, а убытки, когда таковые имелись, были незначительны. Рэчел Куорлз надеялась, что возня с имением будет для ее мужа здоровым развлечением. Ради этого стоило кое-чем пожертвовать. Но цена, которую пришлось за это платить в годы послевоенной депрессии, оказалась слишком высокой, а по мере того, как Сидни все меньше и меньше вникал в повседневные мелочи управления, цена угрожающе возрастала, тогда как цель, ради которой эту цену платили - здоровое занятие для Сидни, - не достигалась. Правда, время от времени в голову Сидни приходила какая-нибудь идея, и он внезапно с необычайным рвением погружался в то, что он называл "усовершенствованиями". Так, однажды, прочтя книгу об американских методах ведения хозяйства, он приобрел целый набор дорогих машин - только для того, чтобы убедиться, что размеры имения отнюдь не оправдывали издержек: для его машин не хватало работы. Позже он построил консервный завод, но завод не окупался. Так как его "усовершенствования" не имели успеха, он быстро терял к ним интерес. Упорной работой и неослабным вниманием, вероятно, можно было бы со временем добиться, чтобы они стали выгодными; пока же, из-за небрежного отношения к ним Сидни, они приводили к сплошным убыткам. Решительно, цена была слишком высока, и платить приходилось совершенно зря. Миссис Куорлз решила, что пора изъять имение из ведения Сидни. Со свойственным ей тактом - за тридцать с лишним лет замужества она достаточно хорошо изучила своего супруга - она убедила его, что у него останется больше времени для его великого труда, если он предоставит управлять имением кому-нибудь другому. С этим утомительным делом отлично могут справиться она и управляющий. Не было никакого смысла расточать на подобную механическую работу таланты, которые можно было бы использовать гораздо целесообразней. Убедить Сидни было не так трудно. Имение наскучило ему; гордость его была уязвлена тем, что, невзирая на все его усовершенствования, имение упорно продолжало приносить убыток. В то же время он понимал, что, отказавшись от имения, он тем самым признает себя неудачником и лишний раз признает превосходство своей жены. Он согласился посвящать меньше времени мелочам, связанным с управлением, но пообещал, или, вернее, пригрозил, что будет по-прежнему не спускать с него глаз, будет, как божество, издали, но тем не менее весьма внимательно, присматривать за делами в свободные от литературных трудов минуты. Именно тогда, чтобы оправдать себя и придать себе больше значительности, он купил пишущую и счетную машину. Она символизировала невероятную сложность литературной работы, которой он теперь всецело отдался; и в то же время она служила доказательством, что он не совсем отказался и от практической жизни. Счетная машина нужна была ему не только для того, чтобы оперировать статистическими данными (мистер Куорлз был слишком благоразумен, чтобы объяснять, как именно он ими оперирует), но и для того, чтобы вести отчетность; подразумевалось, что бедняжка Рэчел и управляющий погибли бы без его просвещенного содействия. Конечно, Сидни не соглашался открыто признать превосходство своей жены. Но все его поведение в жизни определялось тем, что, смутно чувствуя это превосходство и испытывая от этого обиду, он стремился доказать, что сам он, несмотря ни на что, ничуть не хуже ее, а по существу даже лучше. Именно эта обида, это стремление доказать свое превосходство в собственном доме заставляли его с таким упорством цепляться за неудачную карьеру политического деятеля. Предоставленный самому себе, он, вероятно, отказался бы от политики сразу же, убедившись, что это дело нелегкое и скучное: лень была развита в нем сильней, нежели честолюбие. Но нежелание признать себя неудачником (а это признание неизбежно заставило бы его признать и превосходство жены) не позволяло ему отказаться от места в парламенте. Разве мог он признать себя побежденным, когда у него на глазах Рэчел продолжала оставаться все такой же спокойно-деловитой? Все, что делала Рэчел, удавалось ей; все любили ее и восхищались ею. Именно для того, чтобы превзойти ее в глазах света и своих собственных, он цеплялся за политику, он с головой погружался в нелепые затеи, которыми была отмечена его парламентская карьера. Считая ниже своего достоинства быть рабом своей партии и добиваясь славы, он с энтузиазмом принимал участие в любой политической кампании - только для того, чтобы очень скоро с отвращением от нее отказаться. Уничтожение смертной казни, борьба с вивисекцией, тюремная реформа, улучшение условий работы в Западной Африке - на все эти кампании он реагировал бурным красноречием и кратковременной вспышкой энергии. В воображении он видел себя победоносным реформатором, самое участие которого приносило успех затеянной кампании. Но стены Иерихона не падали при звуках его трубного гласа, а он был не таким человеком, чтобы предпринимать длительную осаду. Повешения, истязание собак и лягушек, судьба заключенных в одиночных камерах и угнетаемых негров - все это быстро теряло для него всякий интерес. А Рэчел оставалась все такой же деловитой, все такой же любимой и ценимой всеми. Рэчел вдвойне способствовала тому, чтобы Сидни занимался политикой, невольно - тем, что она была собой, а он был ее мужем, и намеренно - тем, что она поощряла его. Вначале она искренно верила в него: она ободряла своего героя. Но прошло очень немного лет, и вера в его конечный успех сменилась робкой надеждой. Когда пропала и надежда, она все-таки продолжала поощрять его из дипломатических соображений - потому что неудачи политические обходились не так дорого, как неудачи деловые. Когда Сидни занимался делами, это было очень разорительно. Она не решалась сказать ему об этом и не решалась посоветовать ему продать завод: этим она только заставила бы его еще с большим упорством цепляться за дело. Подвергая сомнению его коммерческие способности, она тем самым толкнула бы его на но