ть часть ее на других. Пойдите к синдикам Женевы и покайтесь в своей вине. Они тогда сделают все возможное, лишь бы исправить причиненное зло; по крайней мере, они смогут освободить Жюстину. Бесполезно приходить сюда и упиваться своими грехами! До этого он ломал себе руки. Теперь же сердито поднял на меня глаза, -- Кто вы такой, чтобы обвинять меня в этом? Упиваться, говорите вы! Что вам ведомо о моих внутренних терзаниях? Стократ усугубленных благородством надежд, которые когда-то я питал, желанием отвоевать у матери-Природы глубочайшие ее секреты, сколь бы ни был темен путь, который мне пришлось бы проторить. Разве заботился я о себе? Всем для меня была истина! Я хотел улучшить мир, передать в руки человека силы, дотоле приписываемые лицемерно сочувствующему вымышленному Богу! Ложем служили мне гробы и склепы -- лишь бы суметь зажечь новый Прометеев огонь! Кто достигал когда-либо того, чего достиг я? И вы говорите о моих грехах? -- А почему нет? Разве ваши устремления сами по себе не греховны? Вы же признаете свою вину, не так ли? Его необузданность приугасла. Почти задумчиво он произнес: -- Поскольку я атеист и не верю в Бога, не верю я и в грех -- в том смысле, который вкладываете в это слово вы. Не верю я и в то, что страсть к открытиям может оказаться причиной стыда. Но в вину я верю, о да! Подчас я думаю, что вина -- это постоянное мое состояние, а возможно, в тайниках сердца, и всех остальных людей тоже. Быть может, религии были изобретены для того, чтобы избавить нас от этого состояния. Вина, а не возраст или непонимание, покрывает морщинами щеки, разлучает друзей и любовников. Но почему должно быть это состояние? Откуда оно берется? Детище ли оно современности? Отныне и впредь всем ли нашим потомкам не избыть вины? Ведь от поколения к поколению растет мощь человека. Столь многого мы достигли, но насколько большего достигнуть еще предстоит. Всегда ли должно нести в себе свершение червоточину вины? Или, может, вина изначально была условием человеческого существования, с первых дней мира, еще до того, как по всей Вселенной прокатилось, словно долгая дремота, время. Возможно, это имеет отношение к природе зачатия человека, к похотливому сближению мужчины с женщиной, -- Почему вы так полагаете? -- перебил его я. -- Потому что в момент напряженного наслаждения, даруемого нам зачатием, люди сбрасывают с себя прочь свою человечность и уподобляются животным -- безмозглым, слюнявым, сопящим, хрюкающим, спаривающимся... Моему новому творению суждено всего этого избегнуть. Ничего животного, никакой вины... Он прикрыл рукой глаза и лоб. -- У вас весьма своеобразные взгляды, вряд ли человечество столь уж отвратительно, -- сказал я. -- Может быть, поэтому вы и не собираетесь ничего предпринять, чтобы спасти Жюстину? -- Я не могу пойти к синдикам. Не могу! -- Скажите хотя бы женщине, которая вас любит. Вы должны доверять друг другу! -- Сказать Элизабет? Я умру со стыда! Я не доверился даже Анри, а ведь он учился вместе со мной в Инголыптадте, когда я начинал свои эксперименты! Нет, то, что я сделал, я должен сам и уничтожить. А теперь оставьте меня, кто или что бы вы ни были. Я сказал вам, Боденленд, то, чего не говорил никому, храните же это надежно, как могила. Я до крайности взвинчен, иначе бы я так не говорил. Отныне я буду вооружен -- поостерегитесь поддаться искушению и злоупотребить моим доверием. А теперь, умоляю, оставьте меня. -- Отлично. Если вы не доверяете никому другому, тогда вы знаете, как вам надлежит поступить. -- Оставьте меня, прошу вас! Вы ничего не знаете о моих проблемах! Постойте, вы не могли бы выполнить одно мое поручение? -- Не знаю! Он выглядел несколько смущенным. -- По достаточно веским причинам, не знаю, в состоянии ли вы их понять, я хочу остаться здесь, в глуши, вдали от тех, на кого мог бы непредумышленно навлечь невзгоды и погибель. Передайте, прошу вас, в качестве объяснения пару слов моей нареченной, Элизабет Лавенца. Все его движения дышали нетерпением. Не дожидаясь моего согласия, он вытащил из-под плаща письменные принадлежности; успел я там заметить и несколько тетрадей. Из одной из них он вырвал страницу. Отвернувшись, он прислонился к скале и нацарапал пару-другую фраз -- с видом человека, подписывающего себе смертный приговор, подумал я. -- Вот! -- Он сложил листок. -- Могу я надеяться, что вы не станете это читать? -- Вне всякого сомнения. Я колебался, но он отвернулся. В мыслях он уже был где-то далеко. 6 В дом Франкенштейнов я отправился пешком. Это оказалось довольно внушительное строение, возведенное на одной из центральных улиц Женевы и выходящее на Рону. Я спросил, нельзя ли перемолвиться парой слов с госпожой Лавенца; слуга проводил меня в гостиную и попросил подождать. Быть тут! Виктор, конечно же, был прав, дивясь, что же я такое. Я и сам уже этого не знал. Моя подлинная личность становилась все более и более разреженной. Вне всякого сомнения, в духе нашего века было бы сказать, что я претерпеваю временной шок; поскольку наша личность во многом построена и поддерживаема окружающей нас средой и условностями, этой средой и обществом нам навязываемыми, стоит только выбить эту опору -- и сразу же личности начинает угрожать растворение. Теперь, когда я действительно находился в доме Виктора Франкенштейна, я чувствовал себя всего-навсего персонажем фантастического фильма. Довольно приятное ощущение. Обстановка гостиной была светлой и изящной. Откуда-то доносились голоса; я оглядывался по сторонам, изучая портреты, присматриваясь к инкрустации столов и стульев, чинными рядами выстроившихся вдоль стен. Казалось, комнату заливал какой-то особенный свет, превращая все вокруг именно в этот дом и никакой другой! Я подошел к окну, чтобы получше разглядеть портрет матери Виктора. Высокие многостворчатые окна во всю стену были распахнуты в боковой садик, который пересекали чистенькие симметричные дорожки. Я услышал, как где-то надо мной женский голос резко произнес: -- Пожалуйста, не упоминайте более об этом. У меня не было ни малейших угрызений совести, что я подслушиваю. Мужской голос ответил: -- Элизабет, милая Элизабет, ты должна так же всесторонне обдумать это, как и я! Прошу тебя, давай все обсудим! Скрытность погубит Франкенштейнов! -- Анри, я не могу допустить, чтобы ты сказал хотя бы слово против Виктора. Нашей линией поведения должно быть молчание! Ты -- его ближайший друг и должен действовать сообразно этому. Дразнящие воображение обрывки разговора, не правда ли? Осторожно выглянув наружу, я увидел, что в сад выходит балкон одной из комнат второго этажа. Вероятно, это была гостиная Элизабет. Я уже не сомневался, что слышу ее беседу с Анри Клервалем. Он сказал: -- Я уже говорил тебе, каким скрытным был Виктор в Ингольштадте. Поначалу я думал, что он повредился умом. А потом месяцы этой, как он предпочитал ее называть, нервной горячки... Тогда он то и дело заговаривал о каком-то изверге, демоне, который им овладел. Казалось, он от всего этого оправился, но сегодня утром в суде он опять вел себя столь же тревожным образом. Как старый друг -- как более, чем друг, -- умоляю, не думай о замужестве с ним... -- Анри, ни слова больше, а не то мы поссоримся! Ты знаешь, что мы с Виктором должны пожениться. Я согласна, что временами он уклончив, но мы знаем друг друга с самого раннего детства, мы близки, как брат и сестра... Она резко смолкла и продолжала уже другим тоном: -- Виктор -- ученый. Мы должны с пониманием относиться к тому, что он предрасположен к рассеянности. Она собиралась сказать что-то еще, как вдруг холодный голос позади меня произнес: -- Что вам угодно? Я обернулся. Неприятный момент. Там стоял Эрнест Франкенштейн. Написанное на лице юноши раздражение делало его удивительно похожим на помолодевшую копию его брата. Одет он был во все черное. -- Мне велели подождать -- у меня послание к госпоже Лавенца. -- Вижу, вы не теряете время даром. Кто вы такой? -- Мое имя сударь, коли вы столь учтиво им интересуетесь, Боденленд. Я принес записку от господина Виктора Франкенштейна. Если не ошибаюсь, он ваш брат, не так ли? -- Не видел ли я вас сегодня утром в суде? -- А кого вы там сегодня не видели? -- Давайте мне письмо. Я передам его кузине. Я колебался. -- Я предпочел бы вручить его сам. В тот момент, когда он протянул руку, позади него в комнату вошла Элизабет. Возможно, она услышала наши голоса и воспользовалась этим, чтобы отделаться от Анри Клерваля. Ее появление позволило мне не обращать на Эрнеста внимания и вручить записку Виктора лично Элизабет, что я и не преминул сделать. Пока она читала, мне представилась возможность к ней присмотреться. Она была миниатюрна, изящно сложена, но не хрупка. Самым прекрасным в ней были волосы. По правде говоря, черты ее лица являли собой само совершенство, но мне показалось, что я распознал в них некую холодность, чуть жестковато сжатый рот, чего человек помоложе меня, скорее всего, не заметил бы. Она прочла записку, не изменившись в лице. -- Спасибо, -- сказала она. Этой фразой меня выставляли за дверь. Она надменно смотрела на меня, дожидаясь, пока я не уберусь. Я же пристально вглядывался в нее, прикидывая, что, будь она поприветливее, я, чего доброго, мог бы рискнуть и сказать ей что-нибудь от имени Виктора. Ну а так -- я кивнул и направился к двери; она принадлежала к тому типу женщин, что выигрывают затянувшиеся судебные процессы. Я вернулся к автомобилю. Не знаю, сколько было времени, но явно больше, чем мне хотелось бы. Я все еще надеялся помочь Жюстине -- или, скорее, подправить правосудие, как-то смутно и совершенно необоснованно чувствуя, что я цивилизованнее этих женевцев, поскольку на пару сотен лет опережаю их в эволюционном процессе. Моя отлучка к Франкенштейнам ничего не дала. А может, и дала. Понимание. Теперь я наверняка намного лучше понимал, сколь чревата взрывом по самой своей природе ситуация, в которой находился Франкенштейн; в аду не отыщешь бешенства под стать неистовству реформатора, который хочет переделать мир и вдруг обнаруживает, что мир предпочитает сохранить свое безысходное состояние. А сложные эмоциональные взаимоотношения Виктора с Элизабет, в которые я разве что мельком заглянул, придавали ситуации еще большую безнадежность. Все это неотвязно вертелось у меня в мозгу, словно грозовые вихри, словно белье в барабане стиральной машины. Я вел автомобиль вдоль берега озера на восток и едва отдавал себе отчет в красотах пейзажа, который к тому же вскоре ровной пеленой занавесил начавшийся дождь. Возможно, он помешал мне оценить, сколь быстро набирала силу весна. Деревья тонули в густой темно-зеленой листве. Уже наливались злаки, на виноградниках из-под разлапистых листьев повсюду проглядывали гроздья винограда. Мой собственный мир был забыт. Он был отодвинут моей новой личностью, тем, что я ранее, как мне кажется, называл своим высшим "я". Дело в том, что в душе у меня один за другим включались всевозможные причудливые переключатели передач, а сам я был поглощен болезненно жуткой драмой Франкенштейна. Еще раз я попробовал вспомнить, что же должно произойти, если верить книге Мэри Шелли, но те крохи, которые удалось припомнить, были слишком расплывчаты, чтобы чем-то помочь. Франкенштейн наверняка уезжал куда-то учиться -- в Ингольштадт, теперь я знал это -- и там несколько лет исследовал природу жизни. В конце концов он создал из расчлененных трупов новое существо и оживил его. Как он справился со всеми сложнейшими проблемами отторжения тканей, сепсиса и т. п. -- не говоря уже о главном, о проблеме наделения жизнью, -- было мне неизвестно, хотя, надо полагать, его исследованиям благоволила фортуна. Потом он пришел в ужас от содеянного и выступил против своего детища, для которого он был тем лее, чем Бог для Адама, -- опять мне на ум приходил сбитый с толку реформатор! В конце концов (или в нынешнем будущем) победило его творение. Или же он победил свое творение? Как бы там ни было, в качестве воздаяния, как водится, стряслось нечто ужасное. Как водится? Почему благие побуждения должны приводить к чему-то ужасному? Вопрос этот кажется необычайно важным -- и не только в приложении к Франкенштейну. Франкенштейн не был Фаустом, обменявшим бессмертную душу на власть. Франкенштейн хотел одного знания -- он только и сделал, если угодно, что немного поисследовал. Он хотел привести мир в порядок. Он хотел получить несколько ответов на несколько загадок, Поэтому он больше похож на Эдипа, чем на Фауста. Эдип был первым в мире ученым. Фауст -- первым прикладником. Эдип тоже получил на свои исследования уйму туманНЫХ ответов. Я отбросил эти сумасбродные рассуждения и вернулся в своих размышлениях вспять. Что бы предыдущие поколения из него ни делали, "Франкенштейн" Мэри Шелли рассматривался в двадцать первом веке как первый роман научно-технической революции и, между прочим, как первый научно-фантастический роман. На протяжении двух веков роман ее оставался злободневным хотя бы потому, что Франкенштейн являл собой архетип ученого, чьи исследования, проводимые во имя -- святое имя -- умножения знания, стоили ему жизни и повлекли за собой несказанные невзгоды, пока не были взяты под контроль. Многие ли из зол современного мира не проистекали непосредственно из Франкенштейнова безрассудства! Включая и самую неразрешимую из всех проблем -- мир, переполненный людьми. Что и привело к войне, а для нескольких поколений до того -- к несказанным невзгодам. И чем же обусловлена перенаселенность? Ну как же, в основном как раз таки беспримерно великодушными устремлениями господ медиков, которые разработали и применили теории гигиены, инфекции, вакцинации, тем самым преуспев в понижении устрашающего уровня детской смертности. Уж не существовал ли некий непреложный космический закон, согласно которому благим намерениям человека суждено всегда обрушиваться на его же голову, подобно сорвавшейся с крыши черепице? Мне смутно припоминалось, что подобные вопросы обсуждались в романе Мэри Шелли. Я отчаянно нуждался в экземпляре ее книги. Но когда она была впервые опубликована? Я не мог вспомнить. Не относилась ли она к периоду расцвета викторианского романа? В памяти у меня всплыли какие-то фрагменты из курса английской литературы. Поэтому-то я и держал путь на восток по берегу Женевского озера. Мне казалось, что я догадался, где заведомо найдется по крайней мере один экземпляр этого романа. Когда я увидел, как впереди вырастает очередной auberge (Постоялый двор), я съехал на обочину и, надев плащ, отправился туда пешком. По-моему, я еще не упоминал, что утром, до начала суда, обзавелся кое-какой одеждой. Теперь я уже не выглядел как вылитый путешественник во времени. (И я изрядно подзабыл -- по большей части я просто не мог о нем вспомнить! -- о своем предыдущем существовании.) Я зверски проголодался. В auberge мне подали замечательный суп с клецками и увесистую белесую сосиску на крохотной горке картофеля и нарезанного кружочками лука. Все это я запил легким пивом из здоровенной глиняной кружки, своей монументальностью способной поспорить с Парфеноном. Пока я ковырял в зубах и самодовольно улыбался, взгляд мой скользнул по сложенной газете, лежавшей рядом с тарелкой. Улыбки моей как не бывало. Газета была за 26 августа 1816 года, понедельник! Но ведь стоял же май... Поначалу мой рассудок никак не мог смириться с пропажей трех месяцев, и я продолжал сидеть на месте, тупо пялясь на зажатую в руке газету. Затем принялся судорожно ее перелистывать, словно надеялся найти в ней подробности временного сдвига между Женевой и тем местом, где я находился. Взгляд мой упал на имя Франкенштейна. И тут же я увидел имя Жюстины. Я пробежал коротенькую заметку в рубрике новостей, в которой сообщалось, что после нескольких отсрочек в субботу 24 августа была повешена Жюстина Мориц. Ей было даровано отпущение грехов, хотя она до последней минуты настаивала на своей невиновности. Но для меня-то Жюстина вчера еще была жива! Куда делись июнь и июль? Откуда взялся август? Потерять два месяца оказалось не в пример неприятнее, чем провалиться назад на два века. Века холодны и безличны. Из месяцев состоит наша жизнь. И целых три из них от меня ускользнули. В крайней задумчивости я оплатил дрожащей рукой свой счет. Остановившись в дверях и никак не решаясь шагнуть под проливной дождь, я прикинул, что пейзаж не отставал от календарной даты. Двое крестьян, заходивших опрокинуть по большому стакану сидра, возвращались теперь, вооружившись косами, к своим насквозь промокшим сотоварищам-жнецам, убиравшим соседнее поле. Свисавшие над дверью моего хозяина гроздья винограда потемнели и налились распирающим ягоды соком. Да, на дворе, без сомнения, август. Вместе со мной встал в дверях и хозяин, он с отвращением разглядывал небо. -- Похоже, вы, сударь, чужестранец? Как говорят, в наших краях это худшее лето за целый век. -- В самом деле? -- Да, так и есть. Худшее лето на людской памяти. Наверняка, слишком уж расстрелялись они на поле Ватерлоо из пушек да мушкетов, вот в небе что-то и разладилось. -- Дождит или нет, мне все равно пора дальше. Вы случайно не знаете, не останавливался ли тут поблизости какой-нибудь английский поэт? Он ухмыльнулся. -- Вам повезло, сударь, я слышал сразу о двух английских поэтах! Должно быть, в Англии поэтов не меньше, чем солдат, так щедро она разбросала их по нашей округе. От этой деревушки до них никак не больше трех миль. -- Сразу двое! А вы не знаете, как их зовут? -- Ну как же, сударь, один -- это великий лорд Байрон, чего доброго, самый знаменитый поэт на свете, -- не считая, разве что, Иоганна Шлицбергера, да и щеголь он -- куда там до него Иоганну Шлицбергеру. -- Ну а другой? -- Тот не знаменит. --Не Шелли? -- Кажется, именно так его и зовут. И с ним две женщины. Они обосновались дальше по дороге, что идет по берегу озера. Вы обязательно на них наткнетесь. Спросите виллу Диодати. Я поблагодарил его и заспешил под дождем. Мое возбуждение буквально выплескивалось через край. 7 Дождь прекратился. Облака заволокли озеро, скрыв за собой горные пики. Я стоял под деревьями и обозревал каменные стены и виноградные лозы виллы Диодати. Мое высшее "я" искало путь, как туда проникнуть и познакомиться с ее обитателями. Предположим, я представлюсь Шелли и Байрону как их собрат-путешественник. Насколько было бы лучше, сумей я представиться как собрат по поэзии! Но в 1816 году в Америке не было поэтов, чье имя я мог бы припомнить. Память подсказывала, что оба -- и Байрон, и Шелли -- питали склонность к болезненному; без сомнения, их не оставила бы равнодушными встреча с Эдгаром Алланом По, да вот незадача, По, должно быть, еще совсем ребенок -- где-то по ту сторону безбрежной Атлантики. Нелегко соблюдать тонкости социального общения через барьер в пару столетий. Вряд ли упрощало задачу то, что лорд Байрон был, вероятно, самым знаменитым поэтом Европы своего времени, -- даже учитывая Иоганна Шлицбергера. Так и слоняясь вокруг да около окружающей сад стены, я вдруг с испугом обнаружил, что за мной поверх ствола своего пистолета наблюдает какой-то молодой человек. Я замер на месте. Это был статный малый с напомаженной рыжеватой шевелюрой. Он носил зеленую куртку, серые брюки и высокие сапоги из телячьей кожи; вид у него был довольно дерзкий. -- Я был бы признателен, если бы вы направили сей музейный экспонат на что-либо иное, -- сказал я. -- С какой стати? Сегодня открылся сезон отстрела туристов. Троих я уже добыл. Вам нужно только подойти поближе, чтобы я спустил курок. Я один из лучших снайперов Европы, а вы, чего доброго, крупнейшая в Европе куропатка. Тем не менее он опустил пистолет и сделал пару шагов вперед. -- Спасибо. Было бы как-то неловко оказаться застреленным до того, как мы представились друг другу. Он по-прежнему смотрел на меня не слишком дружелюбно -- Тогда спасайтесь в подлеске, мой пернатый друг. Мне, мягко выражаясь, докучает, когда то один, то другой британец шныряет вокруг моих владений, надеясь испод- тишка что-то высмотреть, -- тем более что большинство из них не прочло из моих творений и пары строк. В этих "творениях" я уловил отголосок восемнадцатого века. Сняв с шеи свой бинокль, я протянул его ему со словами: -- Видите, сколь неумело я исподтишка высматриваю: и сам высмотрен, и свое главное высматривающее орудие не использовал. Ну а вы, видели вы когда-нибудь что-либо подобное, сэр? Он засунул пистолет за пояс. Это был хороший знак. Потом взял бинокль и всмотрелся через него в меня. Прищелкнув языком в знак одобрения, он чуть отклонился, чтобы захватить в поле зрения и озеро. -- Ну-ка, посмотрим, не замышляет ли доктор Полли чего-либо неподобающего с нашей юной госпожой Мэри! Я увидел, как он навел бинокль на лодку, которая под единственным своим парусом застыла почти в полной неподвижности неподалеку от берега. Но мне, пока он на меня не смотрел, хотелось разглядеть получше его самого. Оказаться в двух шагах от лорда Байрона было все равно что охотнику очутиться рядом с желанной добычей -- например, встретить у подножия Килиманджаро льва. Он был весьма статен, хотя и не высок ростом. У него были широкие плечи, красивое лицо; в его глазах и изгибе губ читались следы гениальности. Только кожа -- я как-никак разглядывал ее в упор -- оказалась мертвенно-бледной, вся в пятнах. Я заметил, что среди его рыжеватых локонов кое-где пробивались седые пряди. Улыбаясь про себя, он некоторое время разглядывал парусную лодку. ПОТОМ хмыкнул. -- Их разделяет Тассо, хотя их пальцы и встречаются на подушках его пасторали. Триумф образованности над вожделением! У Полли на нее зуд, а они продолжают разбирать текст. Алая кровь -- ничто перед синим чулком! Я разглядел в лодке две фигуры -- мужскую и женскую. Издалека послышался мой собственный голос: -- Вы говорите о Мэри Шелли, сэр? Байрон насмешливо взглянул на меня, оторвавшись от бинокля, но не отдавая мне его назад. -- Мэри Шелли? Нет, сэр, я говорю о Мэри Уолстонкрафт Годвин. Она любовница Шелли, а не его жена. Я полагал, что об этом все знают. Вы что, принимаете их за чету христиан? Хотя, конечно же, ни Шелли, ни она не язычники! Даже сейчас Мэри совершенствует свой ум за счет тела моего доктора. Эти известия вкупе с его присутствием вызвали во мне некоторое замешательство. Я только и смог, что бестолково пробормотать: -- Я считал, что Шелли и Мэри женаты. Он вновь отвел бинокль в сторону, когда я протянул к нему руку. -- Миссис Шелли осталась в Лондоне -- только так и нужно обращаться с женой, если обходишься без хлыста. Знаете, чего доброго, наша пригожая студентка Тассо сможет -- может в свою очередь преуспеть... -- Он засмеялся. -- Когда имеешь дело с женщинами, иногда нахлынет такое, что, если и выплывешь, занесет тебя Бог знает куда. Эта тема вдруг потеряла для него всякий интерес. Протянув мне бинокль, он отозвался о нем с оттенком высокомерия: -- Весьма недурен. Только хотелось бы подглядывать за чем-либо более занимательным, нежели вода или доктор. Итак, сэр, поскольку вам, как я не сомневаюсь, известно мое имя, быть может, вы обяжете меня, сообщив мне свое -- и зачем вы здесь. -- Меня зовут Джозеф Боденленд, лорд Байрон, и я из Техаса, что в Америке, -- штат Одинокой Звезды. Что же касается того, почему я здесь, -- это, в общем-то, частное дело, и касается оно миссис... то есть Мэри Годвин. Он улыбнулся. -- Я уже заметил, что вы не треклятый англичанин. Но коли вы не из Лондона, мистер Боденленд, как весь этот занудный свет, и коли ваши дела меня не касаются -- да в придачу, по счастью, личны, -- не окажете ли вы мне честь выпить со мной по стакану кларета? Если возникнет надобность, мы успеем пристрелить друг друга позднее. -- Надеюсь, что это, как и дождь, может подождать. -- Если вы здесь задержитесь, мистер Боденленд, то увидите, что в этой жуткой дыре дождь никогда не заставляет себя ждать. Здесь реже бывает ведро, чем льет как из ведра! Ежедневной здешней непогоды хватило бы в Шотландии на неделю, а неделя в Шотландии, поверьте, по занудству может сойти за век. Идемте же! Словно в подтверждение его слов, на нас с новой силой обрушился дождь. -- Хляби небесные хлюпают, как торфяное болото! Скорее внутрь! -- И он, чуть прихрамывая, поспешил вперед. Мы вступили внутрь виллы, я -- преисполненный удовольствия и возбуждения, он, как мне показалось, с некоторым облегчением, обнаружив во мне свежего собеседника. До чего захватывающе красноречив он был! Он говорил, пока мы сидели за вином у еле тлеющего в очаге огня. Я попытался передать бледное воспоминание о нашей встрече, но на большее я просто не способен. Размах простой его беседы намного превосходил мои возможности; даже когда он не рассуждал ни о чем особенно глубоком, речь его оказывалась приправленной всевозможными намеками, и совсем уж поражали те связи, которые он устанавливал между предметами, каковые мне и в голову не приходило сопрягать друг с другом. К тому же, несмотря на постоянную браваду, за всем этим скрывалась скромность, которая то и дело выплескивалась наружу в виде насмешек над самим собой. Не к моей выгоде обернулся временной фактор: подчас он ссылался на нечто мне совершенно не известное. По меньшей мере я собрал воедино немногочисленные факты, которые он, словно листья, ронял среди благодатного августа своего разговора. На вилле Диодати он проживал со своим доктором "Полли" -- итальянцем по фамилии Полидори -- и небольшой свитой. Шелли обосновался по соседству -- "всего в одном сорте лозы прямо по винограднику", как он выразился, -- во владении, прозываемом Кампань Шапюи; как я вскоре узнал, ее более торжественно величали виллой Шапюи. "Мой собрат -- нечестивец и изгнанник" (так он назвал Шелли) поселился там с двумя молодыми женщинами, Мэри Годвин и ее сводной сестрой Клер Клермонт, упомянув о которой, Байрон приподнял и брови, и стакан. Благодаря этой подсказке я вспомнил, что Байрон находился сейчас в изгнании. В Лондоне произошел какой-то скандал -- ну да скандалы так же естественно собирались вокруг Байрона, как облака вокруг Монблана. Полный отвращения, он покинул Англию. Под его стаканом лежал напитавшийся вином листок бумаги. Если бы взять этот листок с собой в 2020 год, подумал я про себя, ему бы не было цены! Я спросил, способствует ли его нынешнее пристанище писанию стихов. -- Вот мое нынешнее пристанище, -- сказал он, постукивая себя по голове. -- Как долго пробуду в нем еще я, не выбираясь наружу, -- кому ведомо! Поэзия, похоже, бурлит там, точно газы в кишечнике, но как испустить ее с должным звуком, -- вот в чем штука! Великий Джон Мильтон, сей слепой адвокат Бога перед Человеком, однажды останавливался под этой самой крышей. Взгляните, к чему все это привело, -- "Возвращенный Рай"! Величайшая ошибка в английской литературе, если не считать, конечно, рождения Саути. Впрочем, сегодня мне сообщили, что Саути болен. Расскажите же о чем-нибудь, мистер Боденленд, что произвело на вас недавно яркое впечатление. Мы ведь не обязаны говорить о литературе -- не правда ли? -- я бы с удовольствием послушал новости об Америке, которая, насколько я понимаю, частично еще прозябает в каменноугольном веке. Я раскрыл уже было на манер вытащенной из воды рыбы рот, как вдруг входная дверь настежь распахнулась и в комнату влетели два пса, а следом за ними показался стройный молодой человек, стряхивающий с головы дождевые брызги. С его синей фуражки во все стороны щедро разлетались капли влаги, собаки же, отряхиваясь, обрушили повсюду буквально потоки воды. За полчаса, проведенных с лордом Байроном, я совсем забыл, что снаружи опять зарядил ливень Байрон с хохотом вскочил и протянул вновь прибывшему клетчатый плед, чтобы тот вытер себе волосы. Собаки от его хохота отпрянули и залились лаем, тут же появился слуга. Он забрал собак и подбросил дров в большую, отделанную кафелем печь, перед которой мы сидели. Было видно, как рады эти двое обществу друг друга. Краткие реплики, которыми они перекидывались, свидетельствовали о непринужденной близости в отношениях и оказались столь стремительны и до того насыщены намеками, что я почти не улавливал их смысла. -- Кажется, у меня в волосах настоящий Серпантин ( узкое искусственное озеро в лондонском Гайд-парке, названное так из-за своей извилистой формы (serpo (лат.) -- извиваться, пресмыкаться, откуда и вошедшее во многие европейские языки слово serpent -- змея)), -- возвестил пришелец, продолжая проливать вокруг воду и заливисто смеясь. -- Разве не говорил я вчера вечером, что вы повиты змием, и Мэри согласилась с этим? А теперь и чело ваше увито змеями -- равно как у Медузы Горгоны! -- Тогда не взыщите, пока я разряжаю свою серпантину (полуфунтовая пушка)! -- И он с удвоенной энергией принялся вытирать голову. -- Я воздам должное в еще более древней форме. Гм... "Ambo florentes aetatibus, Arcades ambo..." (Оба цветущие юностью, дети Аркадии оба... (лат) Вергилий. Буколики. VII, 4) -- Потрясающе! И этот лозунг будет служить нам обоим, Альбе, даже если нашей Аркадии сужден потоп! Байрон поднял свой стакан. Потревоженный его жестом, на пол спорхнул лежавший под стаканом листок бумаги. Я поднял его, напомнив тем самым о своем существовании. Взяв меня за руку, словно извиняясь, что на время забыл обо мне, Байрон сказал: -- Дорогой Боденленд, вам надлежит познакомиться с моим собратом -- нечестивцем и изгнанником, Итак, я был представлен Перси Биши Шелли. Да, Байрон представил меня Шелли. С этого момента мой разрыв со старым укладом реальности оформился окончательно. Молодой поэт тут же смутился как красна девица. В своей черной куртке и брюках, в небрежно наброшенной на них и все еще капающей на пол накидке он казался совсем юношей. Чтобы пожать мне руку, он выронил свою синюю фуражку на пол. Одарил меня ослепительной улыбкой. Он был воплощенным электричеством, в то время как Байрон являл собой воплощение мужественного напора -- если подобное выражение не будет расценено как слишком приземленное. Ростом Шелли оказался выше Байрона, но слегка сутулился, тогда как Байрон отличался по временам чуть ли не солдатской выправкой. Он был прыщеват, костляв, безбород, но прежде всего -- абсолютно одухотворен. -- Очень приятно, мистер Боденленд, самое время послушать маленькую переделку! Он вытащил из кармана листок бумаги и, сбившись на чуть неестественный фальцет, принялся декламировать: Иные говорят, что отблеск мира неземного Во сне нисходит в душу и что смерть -- дремота, Чей рой обличий превзойдет без счета Живущих въяве мыслей скалу. Я же снова... Байрон, прерывая его, хлопнул в ладоши: -- Прошу прощения, но я не разделяю этих чувств. Внемлите моему бессмертному ответу. Настанет срок -- и Время ниспошлет Без сновидений сон, баюкающий мертвых, И мир нездешний сгинет иль уснет В мозгу, дружище, среди строчек стертых. -- Простите мое как всегда грубое вмешательство! Но не следует предаваться поэтическому труду с чрезмерным рвением. Меня не нужно ни в чем убеждать! Как поэт вы или хуже меня -- ив этом случае я скучаю, или же лучше -- и тогда я ревную! -- Я соперничаю только с самим собой, Альбе, вовсе не с вами, -- сказал Шелли, с готовностью, однако, пряча рукопись. Альбе было прозвищем, которым тут наградили Байрона, -- Эта игра для вас слишком легка! Вы всегда сами себя превосходите, -- доброжелательно проговорил Байрон, словно беспокоясь, не задел ли он чувства Шелли. -- Давайте же, плесните себе вина, а настойка опия, если она вам нужна, на каминной доске. Мистер Боденленд как раз собирался рассказать мне о чем-то потрясающем, что недавно весьма его впечатлило. Шелли подсел ко мне, отодвинув в сторону вино, и заглянул мне в лицо. -- В самом деле? Вы увидели солнечный луч или что-то в этом роде? Обрадовавшись возможности уйти в сторону, я ответил: -- Мне сегодня сказали, что дурная погода вызвана избытком пушечных ядер, выпущенных в прошлом году на поле Ватерлоо. Шелли расхохотался. -- Надеюсь, у вас найдется что-нибудь более потрясающее, чтобы нам рассказать. Собрав все свое мужество, я настолько просто, насколько мог, рассказал им, как Тони, Полл и Дорин обустраивали свой "Праздник", закапывая куклу (которой я заменил мотороллер) и украшая курган цветами; и как в самом конце, просто в знак почтения и симпатии, Тони на радость Дорин продемонстрировал свой член. Шелли лишь слегка улыбался, но Байрон разразился хохотом и сказал: -- Позвольте, я расскажу вам об одной надписи, которую увидел однажды на стене вульгарного дворового нужника в Чел-си. Она гласила: "Cazzo -- наше последнее оружие против людей". Хотя итальянское словцо здесь и ни при чем, подумайте об этом. Можете ли вы припомнить граффити, более обремененное знанием? -- И, может быть, к тому же ненавистью к самому себе? -- отважился вставить я, поскольку Шелли хранил молчание. -- А ниже другая рука начертала приписку: "А вагина -- последняя траншея нашей обороны"! Ваш благородный трущобный дикарь уж всяко реалист, а, Шелли? -- Мне понравился рассказ о празднике, -- обратился Шелли ко мне. -- Вы не могли бы рассказать его Мэри, когда она придет сюда, опустив... чрезмерно торчащий хвостик? Его мягкая манера говорить лишала это замечание всякого упрека, каковой иначе мог бы в нем послышаться. -- Буду рад ее видеть. -- Она подойдет сюда примерно через час, когда обсохнет после лодочной прогулки с Полидори, Да покормит нашего малютку Уильяма и уложит его в кроватку. Это имя -- малютка Уильям! -- напомнило мне о куда более серьезных вещах. У меня перед глазами вновь возникло болезненно бледное, точеное лицо Франкенштейна. Я погрузился в молчание. Поэты разговаривали друг с другом, собаки пробрались обратно в комнату и теперь грызлись под окном, в очаге подрагивало пламя. Лил дождь. Мир казался совсем крохотным. Широки были лишь перспективы поэтов: они черпали свободу и радость, возводя умозрительные конструкции, которые, даже если их предмет мрачен, способны придать устойчивость вере в человеческую культуру. И однако же я различал в Шелли нечто от нервного маньеризма Виктора. Шелли выглядел так, будто его кто-то преследует. Что-то в линии его плеч наводило на мысль, что преследователи его недалече. Байрон основательно раскорячился на своем стуле, но Шелли ни минуты не мог усидеть спокойно. На зов явился слуга. Была вынута бутылка с настоем опия. Байрон плеснул из нее немного себе в коньяк. Шелли согласился на малую толику в вино. Я налил себе еще один стакан кларета. -- А! Человек может утонуть в этом зелье, -- произнес, оценивающе потягивая жидкость, Байрон. -- Нет, нет, чтобы утонуть как подобает, необходимо целое озеро, -- откликнулся Шелли. -- А в этом зелье вы уплываете! Он вскочил и закружил по комнате в танце. Собаки с пронзительным лаем и рычанием путались у него под ногами. Он не обращал на них никакого внимания, но Байрон, пошатываясь, встал на ноги и взревел: -- Немедленно убрать этих паскудных псов из моей комнаты! Пока слуга выпихивал их вон, вошла Мэри Годвин, и я почувствовал, как кровь прилила к моим щекам -- отчасти, без сомнения, под действием вина, но в основном из-за до боли острой радости от встречи с автором "Франкенштейна, или Современного Прометея". 8 Видеть ее стоящей рядом! Хотя мои эмоции были всецело поглощены происходящим -- или как раз из-за этого, -- мой разум внезапно озарила вспышка прозрения. Я осознал, что ортодоксальный взгляд на Время, каким он постепенно утвердился в западном мире, ошибочен. Даже мне с самого начала казалось странным, как подобное понимание могло вдруг забрезжить в такой момент, -- когда лаяли собаки, внутрь задувал ветер, все галдели, а передо мной стояла Мэри Шелли. Но я видел, что время куда больше походит на кружной и двусмысленный рост репутации Мэри, чем на безжалостно устремленную вперед прямую линию, которую западная мысль навязывает ему в качестве прототипа. Прямолинейность Времени, эта ограничительная прямизна, ничуть не отклонялась от западных представлений о наведении в мире порядка. Несложно исторически проследить ее возникновение. Повсеместное введение колоколов в церквах христианского мира явилось на ранней стадии важным фактором упорядочения людских привычек -- первый урок работы по часам. Но наибольший прогресс в насаждении размеренности как раз и предстоял сейчас миру, в котором я очутился: с возникновением сложной сети железных дорог росла потребность в точном и согласованном в масштабах целых стран отсчете времени, капризы голосистых колоколен или церковных служб уже никуда не годились. Этот распорядок закрепит урок фабричных сирен: чтобы выжить, необходимо все принести в жертву формальной структуре, безлично налагаемой на личность. Отголоски заводских сирен проникнут и в науку, где аукнутся чудовищной заводной вселенной Лапласа и его последователей. Подобный взгляд на вещи более столетия будет властвовать над представлениями людей о пространстве и времени. Даже когда ядерная физика принесет с собой вроде бы менее ограничительные идеи, окажутся они не революцией против механистического восприятия мира, а лишь его усовершенствованием. В эту-то смирительную рубашку мысли и было засунуто Время, что вышло на сцену в моем 2020 году, когда любого, кто попытался бы рассматривать Время не как нечто абсолютно точно отмеряемое хронометром, остерегались бы как эксцентрика. И однако... в грубом чувственном мире, над которым наука так никогда и не обрела полной власти, Время всегда считалось чем-то уклончивым. В просторечии о Времени говорится как о среде, в которой, вопреки мнению научной догмы, каждый наделен определенной свободой движения. "Вы живете прошлым", "Он опережает свое время", "Надо оттянуть время", "Мы на годы оторвались от конкурентов". Поэты всегда были на стороне людей. Для них, как и для некоторых пренебрегаемых романистов, Время постоянно оставалось чем-то своенравным, расползающимся по жизни, как прихотливая путаница плюща по стенам старого особняка. Или как судьба Мэри Шелли, чье имя прославляют и лелеют немногие, но чья разносторонняя репутация при всех переменах оставалась неоспоримой. Она подошла к Шелли, и протянула ему книгу, упомянув, что с маленьким Уильямом -- Уилмышкой, как она его назвала, -- осталась посидеть -- и написать письма домой -- Клер Клермонт. Шелли начал было расспрашивать ее о Тассовом "La Geru-salemme Liberata" ("Освобожденный Иерусалим"), но Байрон подозвал ее к себе. -- Можете поцеловать меня, дорогая Мэри, -- у вас ведь скоро день рождения. Она поцеловала его, но как-то по обязанности. Он легонько шлепнул ее и обратился ко мне: -- Полюбуйтесь, сколь благородно воплощены здесь наследственные достоинства. Эта юная леди, мистер Боденленд, -- плод союза двух великих умов нашего времени, философа Уильяма Годвина и Мэри Уолстонкрафт, одного из величайших женских философских умов, -- под стать моему другу мадам