сне был рожден Франкенштейн. Я увидела натужно пыхтящую машину, провода, бегущие от нее к чудовищной фигуре, вокруг которой в нервном возбуждении бесшумно сновал ученый. Вскоре покрытая бинтами фигура села. Тут ученый, который доселе изображал из себя Господа, ужаснулся изделию рук своих, как и Всевышний, сотворив нашего всеобщего прародителя Адама, хотя у него и не было на то стольких оснований. Он бросается вон из комнаты, отрекаясь от власти,' которой домогался, в надежде, что тварь постигнет упадок и разложение. Но той же ночью, пока он спит, тварь появляется у него в комнате, срывает полог его кровати -- вот так! -- и он с содроганием просыпается и ощущает на себе ее ужасный взгляд, видит вытянутую в поисках его горла руку! Как ты можешь себе представить, я тоже пробудилась с содроганием. На следующий день я принялась записывать свой сон, как поступил в свое время Хорас Уолпол со своим сновидением об Отранто. Когда я показала первые страницы Шелли, он настоятельно посоветовал мне сделать повествование более пространным, подчеркнуть и рельефней выделить главную идею. Этим я и занималась, вплетая попутно в свое повествование некоторые из принципов поведения, восходящих к моему прославленному отцу. Пожалуй, я многим обязана его роману "Калеб Уильяме ", который с дочерним тщанием прочла несколько раз. Мое несчастное существо не похоже на своих предшественников -- череду мрачных теней. Оно обладает внутренней жизнью, и самое красноречивое утверждение о его невзгодах отлито в годвиновскую фразу: "Я злонравен, потому что несчастен". Вот некоторые из причин, побудивших меня писать. Но куда важнее некая побуждающая сила, которая подхватывает меня, когда я пишу, так что я уже перестаю понимать, что придумываю дальше. Я, похоже, одержима этой историей. Подобная ее власть лишает меня покоя, вот почему я на несколько дней отложила рукопись. Она откинулась назад, глядя в низко нависающий бесцветный потолок. -- Это странное чувство, по-моему, никто из писателей о нем не упоминает. Возможно, оно проистекает из ощущения, что я неким образом предсказываю ужасную катастрофу, а не просто рассказываю историю. Если ты из будущего, Джо, ты должен честно мне сказать, произойдет ли эта катастрофа. Я заколебался, прежде чем ответить. -- Ты права в предчувствии обреченности, Мэри. В этом ты опережаешь свой век -- моя цивилизация давным-давно загипнотизирована идеей Немезиды. Но вернемся к твоему вопросу. Славой твой роман -- когда ты его закончишь -- во многом будет обязан своей аллегорической насыщенности. Аллегория эта сложна, но, кажется, в основном связана с тем, как Франкенштейн, символизирующий науку как таковую, стремясь отлить мир в новых, лучших формах, вместо этого оставляет его в худшем, чем было до него, положении. Человек наделен способностью изобретать, но не контролировать. В этом отношении рассказ о твоем современном Прометее действительно пророческий, но отнюдь не в каком-то личном смысле. Но вот что мне любопытно. Известно ли тебе, что существует реальный Виктор Франкенштейн, сын почтенного женевского синдика? Похоже, она очень испугалась и прильнула ко мне. -- Не тревожь меня, я этого не вынесу! Ты ведь знаешь, что мой рассказ -- это вымысел, я тебе уже об этом говорила! К тому же я отнесла эту историю к концу прошлого века, ибо читателям любезна подобная условность. -- Ты разве не знаешь, что твои герои живут всего в нескольких милях отсюда по дороге на Женеву? Ты должна знать это, Мэри! Ты должна была читать газеты, где написано, что служанку -- Жюстину -- судили за убийство, убийство своего питомца. Она разрыдалась, она запричитала, что ее жизнь и без того так тяжела и не нуждается в дальнейших усложнениях. Я стал ее утешать. Начавшись как невинные объятия, мои утешения приобретали все более пылкую форму, я крепко прижимал Мэри к себе и целовал ее мягкие от плача губы. -- Перси упрекает меня, что я недостаточно нежна и ласкова. Джо, разве это правда? -- Мэри, мне пришлось перенестись через два столетия, чтобы отыскать подобную возлюбленную! Никогда еще не видел свет любви, подобной нашей! Моя ненаглядная Мэри! -- Милый мой Джо! И так далее. Ну зачем разрывать себе сердце, припоминая все, что мы говорили? Охваченные каким-то нетерпением, мы бродили по дому, прикасались друг к другу. -- Не нужно все время упрекать себя. Ты знаешь, я должен уйти,.. Помни обо мне просто как о духе, принесшем тебе вполне заслуженные тобою добрые вести, -- и не больше! -- Больше, неизмеримо больше! Но два века... Для тебя, Джо, я прах, не более чем горстка рассыпавшихся костей... -- Ты для меня даже больше, чем наделенный жизнью дух. Вместе с маленьким Уильямом мы вышли в сад. На какой-то импровизированной скатерке Мэри на скорую руку устроила непритязательный пикник, и мы уселись под сенью старых яблонь, плоды на которых уже начинали наливаться осенней зрелостью. Крупные желтые цветы роняли вокруг нас свои лепестки, среди травы то тут, то там проглядывала мята, наполняя воздух своим сладким ароматом. Но я должен был вернуть наш разговор к Франкенштейну. -- С нами, Мэри, случилось нечто позволяющее перешагивать из мира в мир. Вряд ли это надолго. Поэтому я должен уйти. Я должен уничтожить чудовище Франкенштейна. Ты сказала, что твоя книга еще не окончена. Но чтобы выследить чудовище, мне нужна упреждающая информация. Скажи, что происходит после суда над Жюстиной? Она закусила губу. -- Ну как же, история эта стара как мир. Любое существо ищет себе пару. Франкенштейн частично раскаивается в своей резкости и соглашается создать для него подругу. -- Да? Я не помню этого в книге. Ты уверена? -- Так я написала. До этого места я уже дошла. -- И эта женщина сотворена? Где? В Женеве? Она сосредоточенно нахмурилась. -- Чтобы создать ее, Франкенштейну придется уехать. -- Куда он направляется? -- Он должен отправиться в путешествие, совсем как мы... -- Что ты имеешь в виду? Вы с ним каким-то образом связаны, не так ли? -- Он просто-напросто мой герой. Конечно же, есть определенная близость... Но я не знаю, куда он направляется, мне ведомы только его намерения. И наверняка его порождение последует за ним. Мы сидели в молчании, глядя на играющего Уильяма, прислушиваясь к стрекоту насекомых. -- Ты ничего не рассказал мне о своем будущем. Какие написаны книги? Верят ли все еще люди в Бога? Наступил ли социализм? По-прежнему ли прославлено имя моего? отца? Что носят женщины? Освобождена ли Греция? Что едят люди? -- Человеческая природа все та же. Если она и меняется, то очень медленно. У нас отгремели войны, неизмеримо превосходящие войны с Наполеоном, в них были вовлечены почти все народы земного шара и использовалось чудовищное оружие. Люди по-прежнему злонравны, потому что несчастны. Женщины по-прежнему пригожи, и мужчины по-прежнему любят их, но в любви, как и во всем остальном, не обходится без моды. Мы надеемся, что человеческая раса будет существовать еще миллионы лет, наращивая свою способность к пониманию, но в 2020 году мир, кажется, трещит по всем швам и распадается на части. И я рассказал ей о временных сдвигах и о том, как очутился в ее времени. -- Покажи мне свой экипаж. Тогда, быть может, я поверю, что не сплю! Она подняла Уильяма, и я повел ее, взяв за миниатюрную ручку, туда, где оставил свой автомобиль. Открыв дверцу, я заставил ее забраться внутрь, показал ей турельный пулемет, карты и подвернувшуюся под руку всякую всячину. Она даже не попыталась во что-нибудь вникнуть. Вместо этого она погладила спинку сиденья. -- Какой прекрасный материал! Это что, какое-то доселе не открытое животное -- быть может, сохранившееся на Южном континенте? -- Нет, это пластик, дело рук людских -- один из множества даров наследников Франкенштейна! Она рассмеялась. -- Знаешь, Джо, ты ведь мой первый читатель! Как жаль, что ты не помнишь мою книгу получше! Так обидно, что у меня нет переплетенного экземпляра, чтобы подарить тебе! Как бы мне хотелось надписать его... Ты уже уходишь? Я кивнул, эмоции захлестнули меня, я с трудом выдавливал из себя слова. -- Мэри, пойдем со мной! Клянусь, ты же бездомная скиталица -- так будь же скиталицей вместе со мной! Она стиснула мою руку. -- Ты же знаешь, я не могу покинуть милого Шелли. Он намерен залатать все прорехи в мироздании, но ему нужна я, чтобы залатать его одежду... Я нравлюсь тебе, Джо? -- Это не то слово! Я почитаю, я обожаю тебя. И твое тело. И твои произведения. Все, что есть Мэри Шелли. Ты и женщина, и легенда -- все сразу! -- Только не та легенда, из-за которой я стала известна! -- Ты пользуешься огромным авторитетом за то, что предупредила весь мир. Мы поцеловались, и она выбралась наружу, прижимая Уильяма к своей изящной груди. Она улыбалась, но в ее серых глазах стояли слезы. -- Попрощайся за меня с лордом Байроном и Шелли. Мне стыдно, что я злоупотребил их гостеприимством. -- Не порти все, впадая в условности, Джо! Мы были призраками, выпавшими из Времени. -- О, ненаглядная Мэри. Мы безмолвно и безнадежно улыбнулись друг другу, и я покатил в сторону Женевы. Еще долго видел я ее в зеркальце заднего вида -- как она стоит в длинном белом платье с ребенком на руках посреди пыльной дороги и смотрит вслед Фелдеру. Лишь когда я свернул за угол и она скрылась из виду, я вспомнил, что оставил ивовый листок с ее тела наверху, на томике Софокла. Она увидит его, когда будет ложиться спать. 11 Женева с ее бурно разрастающимися прибрежными районами, широкими проспектами, узенькими улочками, оживленным движением гужевого транспорта уже начинала казаться мне почти что привычным и хорошо знакомым местом. Оставив свой автомобиль неподалеку от городской стены за каким-то крестьянским амбаром, я направился пешком к дому Франкенштейна. Я был полон решимости заключить с ним союз, с тем чтобы убедить его не создавать женскую особь и помочь выследить и уничтожить уже разгуливающую по свету тварь. Над моими и без того мрачными поисками словно тяготело проклятие. Ибо на дворе, как удостоверяли газеты, только-только установился июль. Вновь начинал наливаться урожай, который я видел собранным всего в нескольких километрах отсюда. Даже если допустить, что Время не обязательно является безостановочным экспрессом, извечно, день за днем с неизменной скоростью стремящимся вперед, чтобы обусловить его нынешнее извилистое течение, в Природе должно было произойти какое-то новое нарушение. На ум приходили две возможности. Первая -- что пережитый мною временной шок порождал определенное количество чрезвычайно правдоподобных иллюзий. Вторая -- что рябь от причиненных в моем веке пространству -- времени серьезных разрывов распространялась и в прошлое. Я склонялся ко второй из них, особенно когда по зрелом размышлении сообразил, что такая рябь способна породить те же эффекты, что и первая возможность. Временные искажения вполне могли и сами по себе обусловить умозрительные иллюзии. Одной из подобных иллюзий являлось неотступное ощущение, что моя индквидуальность растворяется. Каждый совершаемый мною поступок, который был бы невозможен в мое время, разрушал очередную скрепу моей личности. Более всего преуспел я в ее разрушении, когда обнимал Мэри Шелли, наслаждался ее телом, вдыхал его ароматы. И теперь к дому Франкенштейна подошло и постучалось в дверь некое до странности анонимное, ничем не обусловленное существо. И вновь появился, чтобы провести меня в гостиную, слуга. И вновь комната оказалась пуста. Но только на мгновение. Вошла Элизабет, бледная и высокомерная в своем атласном платье с высокой талией и глубоким декольте, ее сопровождал Анри Клерваль. Если она была бледна, то он румян; если она держалась хотя и сурово, но подобающе, то он -- с ощутимой ленцой. Клерваль оказался круглолицым и, как мне показалось, довольно симпатичным человеком, но на лице у него не было видно и следа дружелюбия. Он даже не пытался соблюсти хоть какую-то вежливость, предоставив вести разговор Элизабет. Она сказала: -- Не могу вообразить, почему вы вернулись сюда, мистер Боденленд. У вас что, снова послания от Виктора Франкенштейна? -- Я столь неугодный гость, сударыня? Однажды я оказал вам маленькую услугу, доставив письмо. Быть может, мне повезло, что на сей раз у меня нет еще одного письма. -- Вам вряд ли повезло, что вы вообще имели наглость сюда явиться. -- Что за тон, сударыня? На сей раз я отнюдь не собирался тревожить вас. По правде, в мои планы вовсе и не входило вас видеть. Я надеялся поговорить с Виктором или, по крайней мере, обмолвиться словом с его отцом. -- Синдику нездоровится. А Виктор -- вам, чего доброго, лучше нас известно, где он находится. -- У меня нет об этом ни малейшего представления. Он что, не здесь? Клерваль решил, что пришла его очередь проявить враждебность. С видом прокурора он шагнул вперед и произнес: -- Где Виктор, Боденленд? Никто не видел его с тех пор, как вы принесли от него последнее письмо. Что произошло тогда между вами? -- Я не собираюсь отвечать на ваши вопросы, пока вы не ответите на парудругую моих. Почему вы так враждебны ко мне? Я не сделал вам ничего дурного. С Виктором я разговаривал всего дважды и никогда с ним не ссорился. У вас больше оснований желать ему вреда, не так ли? Клерваль в ответ на это сердито шагнул вперед и схватил меня за запястье. Я отбросил его руку и замер в готовности ударить его еще раз, уже сильнее. Мы свирепо вперились взглядом друг в друга. -- У нас предостаточно оснований относиться к вам с подозрением, Боденленд. Вы -- чужеземец без определенного местожительства, вы не оплатили свой счет на постоялом дворе в Сешероне, а кроме того, вы обладатель безлошадного кабриолета, от которого так и разит странными силами. -- Все это вас, Клерваль, не касается! -- А вот и они! -- настойчиво вмешалась Элизабет. Я тоже услышал раздавшиеся у входа шаги. Дверь настежь распахнулась, и в гостиную вступили два кряжистых человека в сапогах, плотных штанах, груботканых рубахах и шляпах с загнутыми вверх концами. У одного за поясом виднелся пистолет. Я не сомневался, что это были судебные приставы, но не стал мешкать, чтобы присмотреться к ним повнимательнее, поскольку был уже возле выходившего в сад створчатого окна. Клерваля я оттолкнул в сторону. Я ринулся было наружу, но передо мной выросла фигура Эрнеста Франкенштейна. Они заранее позаботились поставить его в саду под окном. Тоненький, гибкий юноша. Я ударил его в грудь, и он кубарем отлетел в сторону. Но этой задержки хватило, чтобы меня настиг Клерваль; он схватил меня сзади. Развернувшись, я ударил его под ребра. Он крякнул и обхватил меня рукой за шею. Я с размаху обрушил каблук точнехонько ему на подъем и тут же пнул ко- леном прямо в лоб, когда он от боли согнулся пополам. Пожалуй, это было излишней роскошью, поскольку громилы были уже тут как тут. К счастью, они мешали друг другу в узком оконном проеме. Нырнув вниз, я избежал их хватки и вывалился наконец в сад, пошатываясь, поднялся и бросился прочь по дорожке, увернувшись от скользящего удара Эрнеста. Ох, и длинный же у них сад, а в конце его маячила высокая стена. Вплотную к ней вырисовывался решетчатый силуэт шпалеры, по которой я мог бы взобраться -- но хватит ли мне времени? Пока я по ней карабкался, за спиной у меня нарастал топот шагов. Подтянувшись, я очутился наконец на верху стены и, готовясь с нее спрыгнуть, оглянулся назад. Эрнест был уже у самых моих ног, чуть подальше -- один из громил, за ним второй, замешкавшийся на дорожке, а дальше, у самого дома -- Клерваль и Элизабет. Второй громила целился в меня из маленького пистолета, сжимая его для пущей устойчивости обеими руками, -- ему хватило ума не потратить свой единственный выстрел, наудачу пальнув в меня на бегу. Он выстрелил ровно в тот миг, когда я прыгнул. Стена выходила в какой-то переулок, прыгать было не слишком высоко. Пуля угодила мне в ногу. Вряд ли серьезная рана, но ее вполне хватило, чтобы я потерял равновесие и, приземляясь, вывихнул лодыжку. Шатаясь, я прислонился к стене, жадно хватая воздух широко открытым ртом, и попытался понять, серьезно ли меня ранили. Одна нога прострелена, другая вывихнута -- у меня не было ни малейших шансов. Мои преследователи ворвались в переулок и схватили меня. Чуть погодя, хромающего и протестующего, меня доставили в местную тюрьму и затолкали в омерзительную вонючую комнату, где уже маялось без малого два десятка других злоумышленников. Сколь горьки были мои мысли той ночью, когда я вспоминал, какое счастье оставил за собой утром! С какой страстной тоской вызывал я в памяти ту, другую кровать по соседству с томиком Софокла, на которой покоилась Мэри, когда пытался устроиться поудобнее на омерзительной койке среди человеческого отребья -- моих новых товарищей! К утру я весь оказался искусан какими-то омерзительными насекомыми, у которых явно было меньше проблем с питанием, чем у меня. В отчаяние я, однако, впадать не собирался. В конце концов, осудить меня за убийство Виктора Франкенштейна, если он был жив, не могли. Не был я и столь отрезан от мира, как могло бы показаться на первый взгляд. Я знал, что среди приезжих были в Женеве и говорящие по-английски, главное с ними связаться, а там, глядишь, удалось бы их побудить вмешаться в мое дело. Да и компания Шелли находилась совсем неподалеку -- хотя из-за неустойчивости временной шкалы трудно было решить, узнают ли они мое имя, когда его услышат. И был еще великий лорд Байрон, человек, который, как всем хорошо известно, поставил свое громкое имя на службу делу освобождения... Пожалуй, можно будет обратиться и к нему. А пока первым делом следовало постараться привлечь к себе внимание -- чтобы меня забрали из этого переполненного Бедлама, в который я оказался заключен. В любом случае я нуждался в уходе. Хотя пуля не задела ни кости, ни сухожилий, рана причиняла мне сильную боль и смотрелась довольно подозрительно. Мои брюки задубели от спекшейся крови. Так что, не потрудившись приподняться со своего убогого ложа, я стонал и что-то лепетал, стараясь -- вполне успешно -- произвести впечатление человека, доведенного до крайности. Поскольку я проснулся одним из первых, издаваемый мною шум не вызвал особого энтузиазма у окружающих, по доброте душевной -- в стремлении поскорее поставить меня на ноги -- отвесивших мне немало тычков и пинков. С их помощью я еще более преуспел в своих причитаниях. Кончилось тем, что, завопив, я встал на ноги и тут же рухнул на пол, перекатившись лицом вниз, что наводило на мысль, как я надеялся, о предсмертной агонии. Был вызван надзиратель. Он перекатил ногой мое тело. Я застонал. Вызвали второго смотрителя, и вдвоем они потащили меня куда-то под громкий аккомпанемент звякающих ключей; кончилось дело в крохотной комнатенке, где меня как попало взвалили на стол. Осмотреть меня явился доктор, я тем временем продолжал стонать. Обследовав мою рану и перевязав ее, этот безмозглый коновал пустил мне кровь, по всей вероятности считая, что тем самым умерит мою предполагаемую лихорадку. К тому моменту, когда они вынесли целую посудину моей крови, я чувствовал себя уже настолько плохо, что мог и не притворяться. Потом меня оттащили в одиночную камеру, где и заперли. Там я пробыл два дня. Мне приносили отвратительную еду, которую я на исходе вторых суток приноровился поглощать. Расстройство желудка не заставило себя ждать больше часа. На третий день я предстал перед каким-то тюремным начальником, он осведомился о моем имени и адресе и спросил, не сознаюсь ли я, где спрятал тело Виктора Франкенштейна. В ответ я заявил о своей невиновности. Он со смехом произнес: "Один из наших самых почтенных советников вряд ли посадил бы в кутузку невиновного". Но при всем при том он оказался достаточно любезен и, перед тем как отправить меня, формально обвинив в убийстве, обратно в камеру, предоставил мне письменные принадлежности. 12 Письмо от Джозефа Боденленда к Мэри Годвин: Дорогая моя Мэри Годвин, твой роман нашел множество неведомых тебе читателей. Это письмо может так никогда и не найти тебя. Но в сложившихся условиях меня тянет писать ничуть не слабее твоего! Стоило тебя покинуть, и передо мной замаячила катастрофа. Единственным утешением мне служит то, что я был-таки рядом с тобой -- но утешения этого хватит на все, что угодно. Мои смутные воспоминания о твоем романе подсказывают, что ты была излишне добра к нареченной Виктора, Элизабет, и более чем добра к его другу, Анри Клервалю. Спевшись, эта парочка засадила меня в тюрьму по обвинению в убийстве Виктора. Меня могут освободить в любой момент -- достаточно Виктору появиться, и все обвинения отпадут сами собой. Однако же ты лучше, чем кто-либо другой, знаешь, сколь сумасбродны его поступки, как мечется он, подстегиваемый виной и преследованием. Позволю себе чуть исказить твою фразу: "Он скитается, потому что несчастен". Может быть, ты сумеешь мне помочь, узнав, где он нынче обитает, или даже убедив его -- если потребуется, через третьих лиц -- вернуться домой или связаться с официальными лицами в тюрьме? Он не должен держать на меня зла. Сколько времени провел я в размышлениях о том, что произошло между нами. Обойду молчанием свои чувства к тебе, ведь они, чего доброго, не очень-то много для тебя теперь (хоть я в сомнении, о каком "теперь" идет речь) значат; могу, однако же, тебя заверить, что цветку, внезапно расцветшему между нами одним летним утром, не суждено увять, сколько бы рассветов ни ждало его впереди. Писать же я буду о положении в мире, в котором очутился. Не могу надивиться твоему интеллекту (ты, должно быть, вся в матушку) -- в эпоху, когда это такая редкость; в мой век умные женщины встречаются чаще, но результата это никакого не приносит: во-первых, их слишком много, а во-вторых, они живут в мире, где надо всем довлеет мужское начало -- даже над складом ума большей части представительниц вашего пола. (На языке своей эпохи я сказал бы об этом совсем другими словами! Не хочешь ли послушать? Ты -- ранний образчик феминизма, детка, совсем как твоя маменька. Со временем это течение наберет силу, его подхватят средства массовой информации, всегда охочие до новинок в сфере пола. Но большинство этих воинствующих девиц продалось великим манипуляторам, они сами пляшут под мужскую дудку, позабыв о своих клиторах. Конец цитаты.) Я отнес Виктора -- и, должен сознаться, твоего поэта тоже -- к разряду либеральных доброжелателей-вредителей. Это неудержимое, хлопотливое желание улучшить мир! "Взгляни, куда это заводит нас!" -- вот что я хотел сказать своими речами в тот вечер на вилле Диодати. Я был слишком наивен. Теперь, запертый в убогую камеру, лишенный всяких гарантий на что-либо хорошее в будущем, я отчетливо это вижу. Когда в этой тюрьме находилась Жюстина Мориц, все заранее сочли ее виновной. Быть может, и меня ждет подобная несправедливость -- если только мое имя когда-либо выйдет за стены тюрьмы. Но кто замолвит снаружи за меня слово, кто вмешается в мое дело? В двадцатом и двадцать первом веке все обстояло бы совсем по-другому, по крайней мере в Америке, Японии или Западной Европе. Каменный занавес уже не отрежет тогда заточенных в тюрьму от внешнего, свободного мира. И среди заключенных я не числю должников -- в будущем правительство достаточно образумится, чтобы не сажать людей в тюрьму из-за одних долгов. Откуда взялись эти мелкие улучшения? (Конечно же, я подхожу к общим вопросам столь окольным путем, поскольку тема тюрьмы назойливо лезет мне в глаза. Но мне представляется, что окажись я с оторванной ногой на поле Ватерлоо, или в кресле зубного врача без благословенного вспомоществования анестезии (этакий опий будущего), или лицом к лицу с засильем работы, под гнетом которой медленно вырождается и умирает с голоду моя семья, мои заключения в конечном счете могли бы оказаться точно такими же.) Между твоим веком, Мэри, и моим огромные массы людей во многом избавились от своей грубости. Сколь бы ни был прекрасен твой век, сколько бы великих умов его ни украшало -- и сколь бы ни был уродлив мой, жестоки многие из его лидеров, я все же верю, что в этом отношении время, из которого явился я, предпочтительнее вашего. Людей научили больше обо всем заботиться. Необычайно возросла их сознательность. Мы больше не сажаем под замок людей с умственными расстройствами, хотя это и практиковалось почти весь двадцатый век, не дозволяется и выставлять их на всеобщее посмешище. Хотя, по правде говоря, никто бы над ними и не смеялся. (Как я восхитился тобой, когда ты заявила лорду Байрону: "Даже дурак не переносит, когда его заставляют по-дурацки выглядеть!") Мы больше не повесим человека из-за того, что, доведенный до отчаяния невзгодами своей семьи, он украдет овцу или ломоть хлеба. На самом деле, мы уже не вешаем людей ни за что -- и не прибегаем ни к каким другим видам смертной казни. Давным-давно перестали мы наслаждаться публичным зрелищем повешения. Не сажаем мы в тюрьму и детей. Как и не дозволяем им становиться рабочими лошадками -- для их отцов или кого бы то ни было. Детский труд был запрещен еще до того, как ваш век подошел к концу. Вместо этого все большее внимание уделялось образованию -- в полном соответствии с медленно менявшимся общественным мнением на сей счет и в согласии с изречением, что политика -- искусство возможного. На самом деле, изменился весь пафос образования. Когда-то все образование -- за вычетом, разве что, сыновей знати -- было направлено на то, чтобы приучить человека к работе и, добавили бы циники, отучить его от жизни. Теперь, когда сложные машины способны сами по себе выполнять рутинную работу, образование в основном стремится снабдить юношей и девушек всем необходимым для жизни, чтобы они жили лучше, более творчески. Может, и поздновато, но это было реализовано. Мы более не позволяем старикам подыхать с голоду, когда они перестают быть полезными для общества. Пенсии для престарелых были введены в начале двадцатого века. Гериатрия нынче непосредственно вмешивается в правительственные дела. Мы более не позволяем слабым, глупым или неудачливым прозябать в канавах городских трущоб. На самом деле, трущобы в былом значении этого слова почти исчезли. Существует великое множество всевозможных благотворительных установлений -- вы с Шелли пришли бы от них в изумление. Если человек теряет работу, он получает пособие по безработице. Если заболевает -- пособие по болезни. Имеется общественная служба здравоохранения, которая бесплатно заботится о всех больных. И так далее, и тому подобное. Хотя население твоей родной Англии увеличилось к моему времени по сравнению с 1816 годом вшестеро, каждому гарантирован несравненно больший шанс провести свою жизнь без катастроф и потрясений, а если таковые все-таки приключатся, несравненно больший шанс на помощь, чтобы их преодолеть. (Уж не расписываю ли я это словно некий рай, утопию, социалистическое государство, столь любезное сердцу Шелли или твоего отца? Ладно, тогда не забудь, что все это равенство достигнуто лишь в одной небольшой части земного шара и к тому же в основном за счет всех остальных; что неравенство, когда-то чисто внутреннее дело любого народа, нынче обрело столь глобальный межнациональный характер, что привело к чудовищно разрушительной войне между богатыми и бедными нациями; не забудь, что это неравенство питаемо все ожесточающимся расовым антагонизмом, каковой воспринимается просвещенными людьми моей эпохи как трагедия нашего времени.) Чем же объясняется подобный социальный прогресс буквально во всех сферах человеческих отношений, достигнутый за промежуток между нашими эпохами? Ответ: ростом общественного сознания, захватившим практически все слои населения. Что же поспособствовало этому росту? Рефрен Франкенштейновой песенки -- человеку на роду написано привести природу в порядок. Уверен, что, когда его последователи оказались активно вовлечены в этот процесс, они понаделали немало тягчайших, почти катастрофических ошибок. Недавно уже мое поколение вынуждено оказалось подвести счет причиненным этими ошибками потерям, позабыв при этом о полученной выгоде. Ибо дары Франкенштейна включают не только материальные объекты вроде восхитившей тебя обивки автомобильных сидений -- или самого автомобиля. Включают они и все неосязаемые дары благосостояния, которые я уже перечислял -- боюсь, ты сочтешь, что чересчур пространно. Одним из непосредственных результатов развития науки и техники стал рост производства плюс некоторые побочные выгоды -- такие, как возникновение обезболивающих средств, приложение принципов бактериологии и иммунологии к гигиене, лучшее понимание самой сути здоровья или болезни, применение машин там, где раньше использовался детский или женский труд, удешевление бумаги, расцвет прессы, становящейся доступной массам, за которой следуют и другие средства массовой коммуникации, существенное улучшение условий дома, на работе, в городах -- и так далее, и тому подобное, списку нет конца. Все эти улучшения были вполне реальны, даже если по пятам за ними следовали беды, о которых я упоминал. И они повлекли изменения в самой человеческой природе. Теперь я говорю о массах, об огромной нищей части каждой нации. В условиях западных демократий эти массы никогда уже более не страдали от ужасающего угнетения, которое они претерпевали в Англии практически до середины девятнадцатого века, когда работящий человек, особенно в сельской местности, мог за целую неделю ни разу не разжечь домашний очаг, ни разу не попробовать мяса -- и быть осужденным на смерть, если он поймает кролика на территории, принадлежащей местному землевладельцу. С той лютой поры люди сумели стать мягче -- благодаря изобилию, всю ответственность за которое несет техника. Если вы беспрерывно колотите ребенка в школе, заставляете его работать по шестнадцать часов семь дней в неделю, выдираете ему щипцами зубы, когда они заболят, пускаете кровь, если он не здоров, вколачиваете в него его ремесло, морите голодом, стоит ему проштрафиться, и в конце концов оставляете его подыхать в работном доме, когда он до времени состарится, то в результате вы лучше некуда научите человека быть безразличным. Безразличным как к себе, так и к другим. Между твоим, дорогая Мэри, веком и моим мир переучился заново. Благодеяния крепнущего научного духа подкрепили этот процесс необоримой силой. Впрочем, история на этом не кончается. Обладать необоримой силой одно, управлять ею -- совсем другое. И главное направление было задано в твоем веке -- в вашем героическом веке! -- поэтами и романистами. Не кто иной, как твой будущий муж возвестил (или возвестит -- и я, конечно же, могу переврать его слова), что поэты -- это зеркала огромных теней, отбрасываемых будущим на настоящее, и непризнанные законодатели мира сего. Он абсолютно прав, но с одной поправкой: вместе с поэтами ему следовало бы упомянуть и романистов. Но в твоем настоящем, год 1816-й, романы не очень-то в почете. Их звездный час грядет в следующем поколении, ибо роману суждено стать великой художественной формой девятнадцатого века -- от Лос-Анджелеса до Нью-Йорка, от Лондона и Эдинбурга до Москвы и Будапешта. Роман знаменует расцвет гуманизма. Только имена этих провозвестников, направляющих грядущие перемены, и помнят в твоей стране, имена романистов, уловивших современные им грандиозные научные и социальные перемены и сформировавших в ответ на них более тонкое понимание жизни -- тут и Дизраэли, и миссис Гаскелл, сестры Бронте, Чарлз Рид, Джордж Мередит, Томас Харди, Джордж Элиот, ваш друг Пикок и многие другие. Ну и, конечно же, незабвенный Чарлз Диккенс, который, возможно, сделал больше, чем кто-либо в его веке -- включая великих законодателей и инженеров, -- чтобы пробудить в своих собратьях новое сознание. Диккенс и другие -- великие романисты (причем каждая западная страна способна выдвинуть имя им под стать, от Жюля Верна до Достоевского и Толстого), которые и в самом деле отражают необъятные события будущего и формируют людские сердца. А тебя, моя милая Мэри, хотя твое имя и пользуется уважением, увы, все знают лишь как первенца этой бесценной плеяды, предвосхитившего остальных по меньшей мере на целое поколение! А ведь благодаря плоду напряжения твоих духовных сил, черпающему свою силу из социальных перемен, как всегда невозможных без технических новшеств, будущее, из которого я явился, не стало непригодным для жизни. С одной стороны, стерильность машинной культуры и чудовищная изоляция, часто ощущаемая людьми даже в перенаселенных городах; с другой -- сами собой разумеющиеся права и свободы, о которых в твое время никто и не задумывался. Зато как задумываюсь о них сейчас я! Мое дело не привлечет энергичного репортера. Я не могу позвонить конгрессмену, чтобы он позаботился о моих интересах. Мне не приходится ожидать, что в мою защиту выступят средства массовой информации, что мое имя станет известно миллионам озабоченных моей судьбой незнакомцев. Я заточен в камеру со зловонным ведром, и дожидаться той поры, когда сможет свершиться правосудие, мне предстоит пару сотен лет. Вряд ли тебя удивит, что теперь я отчетливо вижу положительные стороны технической революции! Если ты сможешь призвать Виктора, как Просперо призывал своих несчастных слуг, или помочь мне как-нибудь еще, я буду очень благодарен. Но вряд ли благодарнее, чем сейчас, если здесь вообще уместно слово благодарность! А пока шлю тебе эти размышления в надежде, что они помогут в работе над твоей великой книгой. И с этими размышлениями не такую бренную, как ивовый листик, мою любовь, Джо Боденленд. 13 Некоторые из величественных звездных событий во Вселенной оказываются более доступными по ночам. Оттеснив человечество в непотребный приют бессчетных постелей, в собственные права вступают свойственные Земле процессы. Так я, по крайней мере, считал. Почему должно быть именно так, не знаю. Конечно, ночь, когда убыль влияния солнца налагает цезуру на всяческую активность, много мрачнее дня. Но я никогда не боялся темноты и не был похож на человека у Шекспира, которому "иногда со страху ночью и темный куст покажется медведем". Посему моя теория состоит в том, что, пока мы находимся в тени Земли и склонны грезить, рассудки наши способны раскрываться шире, нежели днем. Иными словами, кое-что из того подсознательного мира, которому мы доступны во сне, может просачиваться под покровом ночи наружу, позволяя нам лучше понять зарю сего мира, когда мы были детьми -- или когда детство переживало человечество. Как бы там ни было, на следующий день я проснулся до зари и, просто лежа настороже на своей жалкой койке, оказался способен рассеять, словно тумак, свой рассудок за тесные пределы тюрьмы. Мои чувства пронесли меня сквозь заслон решеток. Я отдавал себе отчет в холодном снаружи камне, в крохотных, прижавшихся друг к другу комнатушках жителей Женевы, в открывающихся дальше особенностях ландшафта -- огромном озере и горах, чьи вершины уже салютовали дню, еще не заметному в городе. Вдалеке прокричал на птичьем дворе петух -- невозможно представить себе более средневековых звуков. Я знал, что что-то было не так Что-то меня разбудило. Но что? Мои чувства сжались обратно. Вновь где-то заливисто прокричал петушок, напомнив мне -- как пирожное, которое Пруст обмакивал в чай, -- что время -- сложная штука, которой под силу превозмочь любой прилив, и однако столь хрупкая, что ее можно мгновенно пересечь, воспользовавшись знакомым звуком или запахом. Уж не случился ли еще один временной сдвиг? Что-то было не так! Я уселся, натягивая одеяло на грудь. Не столько какой-то звук, сколько ощущение, что не хватает целого звукового спектра. И тут я понял! Шел снег! В июле шел снег! Вот почему я кутался в одеяло. Было холодно, а ведь когда я ложился спать, от жары в камере было трудно дышать. Из-за холода я и не мог так долго понять, что же собственно не в порядке. Снег сплошной пеленой падал на тюрьму, на Женеву -- и это в середине лета. Я подобрался к окну и выглянул между прутьев решетки наружу. Видно мне было только стену, башню над ней да крохотный лоскуток неба. Но видел я и как мельтешат горящие факелы, тусклее зажженных спичек на фоне проломившей небосвод на востоке первой трещины тусклого золота. И еще был снег, серый снег на сером фоне. Потом донесся далекий-далекий звук сигнальной трубы. Едва различимый запах дыма -- где-то горело дерево. И еще один, более тревожный звук. Звук бегущей воды. Наверное, всегда тревожный для заключенного в крохотном пространстве человека. Не имею ни малейшего представления, долго ли я простоял так, дрожа от холода и не имеющих имени предчувствий. Я вслушивался в доносившийся снаружи шум -- шарканье ног, ворчание и ругань в непосредственной близости от меня, более отдаленный грохот подкованных сапог, вторивший выкрикиваемым двусложным командам. И постоянный звук все стремительнее и стремительнее текущей воды. По коридору, в который выходила моя камера, забегали люди. Паника передается без слов. Я бросился на дверь своей камеры, заколотил в нее, я кричал, чтобы меня выпустили. И тут на тюрьму обрушилась вода. Она накатила бурным потоком, этакая ударная водяная волна, которую можно было и ощутить, и услышать. Секундное затишье, а затем такой грохот! Крики, вопли, громовые раскаты наводнения. В мгновение ока волна, должно быть, захлестнула снаружи тюремный двор. Она ударила в стену, взметнувшись вверх целыми каскадами струй, часть которых обрушилась через оконце в мою камеру. Подстегнутый этим вторжением, я снова забарабанил в дверь. Тюрьму заполнила оргия звуков, к прочему гвалту добавилось теперь хлопанье дверей. А худшее было еще впереди. Через мое окошко внутрь ворвалась лишь одна-другая струя. Теперь же вода прибывала -- нет, била ключом -- из-под двери, и я обнаружил, что она уже поднялась выше щиколотки. Была она ледяной. Я вскочил на койку, не переставая вопить, чтобы меня выпустили наружу. Внутрь просачивалось достаточно света, чтобы разглядеть темную, поблескивающую поверхность воды, бурлящую и непрерывно поднимающуюся. Она уже вплотную подступила к моему соломенному тюфяку. Моя камера размещалась на первом этаже -- на самом деле, даже чуть ниже уровня земли, так что мне удавалось порой разглядеть через окно проходящего мимо тюремщика на уровне пояса -- связку ключей, ремень или дубинку. Плеснула очередная волна. Взглянув вверх, я увидел, что вода начала переливаться внутрь через окно и стекать по стене вниз. Тюремный двор, должно быть, был затоплен уже фута на три. С минуты на минуту всем нам, узникам первого этажа, предстояло стать утопленниками: снаружи уровень воды поднялся, чего доброго, уже выше наших голов. Хор воплей по соседству преумножился. Не один я пришел к этим не слишком-то вдохновляющим выводам. Шлепая через