х моментов, когда смычок медленно движется но нескольким струнам сразу, лицо его принимало выражение восторга, голос становился нежным, он слушал самого себя с восхищением; он не сомневался, что аккорды раздаются и в его и в моих ушах. Потом, сунув свои инструмент под мышку той самой длиной рукой, в которой он его держал, и уронив правую руку со смычком, он спросил: "Ну как, по-вашему?" Я. Как нельзя лучше! Он. Мне кажется, неплохо; звучит примерно так же, как и у других... он уже согнулся, как музыкант, садящийся за фортепьяно. Я. Прошу вас, пощадите и себя и меня. Он.. Пет, нет; раз вы в моих руках, вы меня послушаете. Я вовсе не хочу, чтобы меня хвалили неизвестно за что. Вы теперь с большей уверенностью будете одобрять мою игру, и это даст мне несколько новых учеников. Я. Я так редко бываю где-нибудь, и вы только понапрасну утомите себя. Он. Я никогда не утомляюсь. Видя, что бесполезно проявлять сострадание к этому человеку, который после сонаты на скрипке уже был весь в поту, я решил не мешать ему. Вот он уже сидит за фортепьяно, согнув колени, закинув голову к потолку, где он, казалось, видит размеченную партитуру, напевает, берет вступительные аккорды, исполняет какую-то вещь Альберти или Галуппи - не скажу точно, чью именно. Голос его порхал как ветер, а пальцы летали по клавишам, то оставляя верхние ноты ради басовых, то обрывая аккомпанемент и возвращаясь к верхам. На лице его одни чувства сменялись другими: оно выражало то нежность, то гнев, то удовольствие, то горе; по нему чувствовались все piano, все forte, и я уверен, что человек более искушенный, чем я, мог бы узнать и самую пьесу по движениям исполнителя, по характеру его игры, по выражению его лица и по некоторым обрывкам мелодии, порой вырывавшимся из его уст. Но что всего было забавнее, так это то, что временами он сбивался, начинал снова, как будто сфальшивил перед тем, и досадовал, что пальцы не слушаются его. - Вот, - сказал он, выпрямляясь и вытирая капли пота, которые текли по его щекам, - вы видите, что и мы умеем ввести тритон, увеличенную квинту и что сцепления доминант нам тоже знакомы. Все эти энгармонические пассажи, о которых так трубит милый дядюшка, тоже не бог весть что; мы с ними тоже справляемся. Я. Вы очень старались, чтобы показать мне, какой вы искусный музыкант; а я поверил бы вам и так. Он. Искусный? О нет! Но что до самого ремесла, то я его более или менее знаю, и даже больше чем достаточно; разве нужно у нас знать то, чему учишь? Я. Не более, чем знать то, чему учишься. Он. Верно сказано, черт возьми, весьма верно! Но, господин философ, скажите прямо, положа руку на сердце, - было время, когда вы не были так богаты, как сейчас? Я. Я и сейчас не слишком-то богат. Он. Но летом в Люксембургский сад вы больше не пошли бы... Помните? Я. Оставим это - я все помню. Он. В сером плисовом сюртуке... Я. Ну да, да. Он. ...ободранном с одного бока, с оборванной манжетой, да еще в черных шерстяных чулках, заштопанных сзади белыми нитками. Я. Ну да, да, говорите что угодно. Он. Что вы делали тогда в аллее Вздохов? Я. Являл жалкое зрелище. Он. А выйдя оттуда, брели по мостовым? Я. Так точно. Он. Давали уроки математики? Я. Ничего не смысля в ней. Не к этому ли вы и вели всю речь? Он. Вот именно. Я. Я учился, уча других, и вырастил несколько хороших учеников. Он. Возможно, но музыка не то, что алгебра или геометрия. Теперь, когда вы стали важным барином... Я. Не таким уж важным. Он. ...когда в мошне у вас водятся деньги... Я. Весьма немного. Он. ...вы берете учителя к вашей дочке. Я. Еще нет; ее воспитанием ведает мать: ведь надо со хранить мир в семье. Он. Мир в семье? Черт возьми, да чтобы сохранить его, нужно быть самому или слугой, или господином, а господином-то и надо быть... У меня была жена... царство ей небесное; но когда ей порой случалось надерзить мне, я бушевал, метал громы, возглашал, как господь бог: "Да будет свет!"-и свет появлялся. Зато целых четыре года у нас дома были тишь да гладь. Сколько лет вашему ребенку? Я. Это к делу но относится. Он. Сколько лет вашему ребенку? Я. Да ну, па кой вам это черт! Оставим в покое мою дочь и ее возраст и вернемся к ее будущим учителям. Он. Ей-богу, не знаю никого упрямее философов. Но все же нельзя ли покорнейше просить его светлость господина философа хоть приблизительно указать возраст его дочери? Я. Предположим, что ей восемь лет. Он. Восемь лет? Да уже четыре года, как ей надо бы держать пальцы на клавишах. Я. А я, может быть, вовсе и не думаю о том, чтобы ввести в план ее воспитания предмет, берущий столько времени и приносящий так мало пользы. Он. Так чему же, позвольте спросить, вы будете ее обучать? Я. Если мне удастся, обучу правильно рассуждать - искусство столь редкое среди мужчин и еще более редкое среди женщин. Он. Э! Пусть судит вздорно как угодно, лишь бы она была хорошенькой, веселой и кокетливой. Я. Природа была к ней так неблагосклонна, что наделила ее нежным сложением и чувствительной душой и отдала ее на произвол жизненных невзгод, как если бы у нее было сильное тело и железная душа, а раз это так, я научу ее, если это мне удастся, мужественно переносить невзгоды. Он. Э! Пусть она плачет, капризничает, жалуется на расстроенные нервы, как все другие, лишь бы она была хорошенькой, веселой и кокетливой! Но неужели и танцам не будет учиться? Я. Не больше, чем надо для того, чтобы сделать реверанс, прилично себя держать, уметь представиться и иметь красивую походку. Он. И пению не будет учиться? Я. Не больше, чем надо для ясного произношения. Он. И музыке не будет учиться? Я. Если бы был хороший учитель гармонии, я бы охотно поручил ему заниматься с нею два часа каждый день в течение года или двух - не больше. Он. А что будет взамен этих существенных предметов, которые вы упраздните? Я. Будет грамматика, мифология, история, география, немного рисования и очень много морали. Он. Как легко мне было бы доказать вам бесполезность всех этих познании в обществе, подобном нашему! Да что я говорю - бесполезность? Может быть, вред! Но пока что н ограничусь лишь вопросом: не понадобится ли ей один или два учителя? Я. Конечно. Он. Ну вот и главное: что же, вы надеетесь, что эти учителя будут знать грамматику, мифологию, географию, мораль, которые они будут ей преподавать? Дудки, дорогой мой мэтр, дудки! Если бы они владели всеми этими предметами настолько, чтобы им учить, они не стали бы учителями. Я. А почему? Он. Потому что они посвятили бы свою жизнь их изучению. Нужно глубоко проникнуть в искусство или в науку, чтобы овладеть их основами. Классические творения могут быть по-настоящему написаны только теми, кто поседел в трудах; лишь середина и конец рассеивают сумерки начала. Спросите вашего друга господина д'Аламбера, корифея математической науки, сможет ли он изложить ее основные начала. Мой дядя только после тридцати или сорока лет занятий проник в глубины теории музыки и увидел первые ее проблески. Я. О сумасброд! Архисумасброд! Как это возможно, что в вашей дурной голове столь правильные мысли перемешаны с таким множеством нелепостей! Он. Кто это может знать, черт возьми! Случай заносит их туда, и они там застревают. Как бы то ни было, когда не знаешь всего, ничего толком не знаешь; даже неизвестно, куда что ведет, откуда что приходит, где чему надлежит быть, что должно занять первое место, а что второе. Можно ли преподавать без метода? А откуда возникает метод? Знаете, мой философ, мне думается, что физика всегда будет жалкой наукой, каплей воды из необъятного океана, взятой на кончике иголки, песчинкой, оторвавшейся от альпийских гор. А поищите причины явлений! Право же, лучше бы ничего не знать, чем знать так мало и так плохо, и к этой-то мысли я и пришел, когда стал давать уроки музыки. О чем вы задумались? Я. Я думаю о том, что все сказанное вами скорее остроумно, чем основательно. Но оставим это. Так вы говорите, что преподавали аккомпанемент и композицию? Он. Да. Я. И сами ничего но знали? Он. Ей-богу, не знал, и вот поэтому-то оказывались учителя хуже меня - те, которые считали, будто знают что-то. Я, но крайней мере, не портил детям ни вкуса, ни рук. Таи как они ничему не научились, то, когда переходили от меня к хорошему учителю, им ни от чего не нужно было отучаться, а это уже сберегало и деньги и время. Я. Как же вы это делали? Он. Как все они делают. Я приходил, в изнеможении опускался на стул. "Какая скверная погода! Как устаешь ходить пешком!" Я болтал, сообщал новости. "Мадемуазель Лемьер должна была готовиться к роли весталки в новой опере, но забеременела уже второй раз; неизвестно, кто ее будет заменять. Мадемуазель Арну только что бросила своего графчика; говорят, она уже торгуется с Бертеном. Графчик той норой нашел себе занятие - фарфор господина Монтами. В последнем любительском концерте одна итальянка пела как ангел. Этот Превиль - нечто неповторимое!.. Надо видеть его в "Галантном Меркурии", сцена с загадкой неподражаема... А бедная Дюмениль не понимает больше ни того, что говорит, ни того, что делает... Ну, мадемуазель, возьмите ваши ноты". Пока мадемуазель не торопясь ищет ноты, которые затерялись, пока зовут горничную, делают выговор, я продолжаю: "Эту Клерон просто не понять. Толкуют о весьма нелепом браке: это брак некоей...- как бишь ее? - та самая малютка, что была на содержании у... он еще наградил ее двумя или тремя детишками... она была на содержании также у других".- "Полноте, Рамо; вы заговариваетесь; да этого не может быть".-"Я вовсе не заговариваюсь: толкуют даже, что дело уже решено... Есть слух, будто умер Вольтер; тем лучше".- "А почему лучше?" - "Да уж наверняка он затевает какую-нибудь штуку; у него обычай - умирать за две недели до этого..." Что прибавить еще? Я рассказывал еще какой-нибудь двусмысленный вздор, вынесенный из домов, в которых побывал, - ведь все мы большие сплетники. Я кривлялся, меня слушали, смеялись, восклицали: "Он всегда очарователен!" Тем временем ноты нашей девицы отыскивались под каким-нибудь креслом, куда их затащил, помяв и разорвав, мопс или котенок. Она садилась за клавесин; сперва она барабанила на нем одна, затем я подходил к ней, сначала одобрительно кивнув матери. Мать: "Идет недурно; стоило бы только захотеть, но мы не хотим: мы предпочитаем тратить время на болтовню, на тряпки, на беготню, бог весть на что. Не успеете вы уйти, как ноты закрываются и уже не открываются до вашего возвращения; да вы никогда и не браните ее". Но так как что-то надо же было делать, я брал руки ученицы и переставлял их; я начинал сердиться, кричал: "Sol, sol, sol, сударыня, это же sol!" Мать: "Сударыня, или у вас совсем нет слуха? Я хоть и не сижу за клавесином и не вижу ваших нот, чувствую, что здесь надо sol. Вы причиняете столько хлопот вашему учителю; я поражаюсь его терпению; вы ничего не запоминаете из того, что он вам говорит, вы не делаете успехов..." Тут я немного смягчался и, покачивая головой, говорил: "Извините меня, сударыня, извините; все могло бы пойти на лад, если бы барышня хотела, если бы она занималась; но все-таки дело идет недурно". Мать: "На вашем месте я продержала бы ее целый год на одной и той же пьесе".- "О, что до этого, она от нее не отделается, пока не преодолеет всех трудностей; но этого ждать не так долго, как вы полагаете".-"Господин Рамо, вы льстите ей, вы слишком добры. Из всего урока она только это и запомнит и при случае сумеет мне повторить..." Проходил час; моя ученица грациозным жестом и с изящным реверансом, которому научилась от учителя танцев, вручала мне конвертик; я клал его в карман, а мать говорила: "Превосходно, сударыня; если бы Жавийе видел вас, он бы вам аплодировал". Из приличия я болтал еще несколько минут, потом удалялся, и вот что называлось тогда уроками музыки. Я. А теперь стало иначе? Он. Еще бы! Прихожу, вид у меня серьезный; я тороплюсь положить свою муфту, открываю клавесин, пробую клавиши; я всегда тороплюсь; если меня заставляют ждать хоть минуту, я подымаю крик, как если бы у меня украли мои экю: через час я должен быть там-то, через два часа у герцогини такой-то; к обеду меня ждут у некоей красавицы маркизы, а затем мне надо быть на концерте у барона Багге на улице Нев де ПтиШан. Я. А между тем вас нигде не ждут? Он. Да, вы правы. Я. Так зачем же прибегать ко всем этим унизительным уловкам, всем этим мелким, недостойным хитростям? Он. Унизительным? А почему унизительным, позвольте спросить? Они - дело привычное в моем положении, я не унижаюсь, поступая как все. Не я изобрел эти хитрости, и было бы нелепо и глупо, если бы я не стал к ним прибегать. Правда, я знаю, что если вы захотите применить здесь какие-то общие правила бог весть какой морали, которая у них у всех на устах, хотя никто из них ее не придерживается, то, может статься, белое окажется черным и черное - белым. Но есть, господин философ, всеобщая совесть, как есть и всеобщая грамматика, и есть в каждом языке исключения, которые у вас, ученых, называются... да подскажите мне... называются... Я. Идиотизмами. Он. Совершенно верно. Так вот: всякому сословию присущи исключения из правил всеобщей совести, которые мне бы хотелось назвать идиотизмами ремесла. Я. Понимаю. Так, например, Фонтеполь хорошо говорит, хорошо пишет, хоть слог его и кишит идиотизмами французской речи. Он. А монарх, министр, откупщик, судья, военный, писатель, адвокат, прокурор, торговец, банкир, ремесленник, учитель пения, учитель танцев - тоже весьма честные люди, хотя и их поведение во многих смыслах отклоняется от правил всеобщей совести и полно моральных идиотизмов. Чем древнее само установление, тем больше идиотизмов, чем тяжелее времена, тем идиотизмы многообразнее. Каков человек, таково и ремесло, и, наоборот, каково ремесло, таков и человек. Вот почему стараешься поднять в цене свое ремесло. Я. Из всего этого хитросплетения мне ясно только то, что мало есть ремесел, которыми занимаются честно, или мало честных людей, которые честно занимаются своим ремеслом. Он. Еще чего! Да их вовсе нет, но зато мало и мошенников, кроме тех, что сидят каждый день в своей лавочке, и все было бы сносно, если бы не известное число людей, которые, что называется, усидчивы, аккуратны, точно исполняют свои прямые обязанности, или, что означает то же самое, всегда сидят в своей лавочке и с утра до вечера занимаются своим ремеслом, и ничем другим. Недаром только они и богатеют и пользуются уважением. Я. В силу идиотизмов? Он. Именно так. Я вижу, что вы меня поняли. И вот есть идиотизм, свойственный почти всем сословиям, так же как есть идиотизмы, свойственные всем странам, всем временам, и как есть всеобщие глупости, и этот всеобщий идиотизм состоит в стремлении получить как можно более обширную практику; всеобщая же глупость состоит во мнении, будто самый искусный тот, у кого практика больше. Вот два исключения из правил всеобщей совести, и с ними нужно сообразоваться. Это своего рода кредит; само по себе это ничто, приобретающее вес лишь благодаря общественному мнению. Говорят, что доброе имя дороже золота; между тем тот, у кого доброе имя, часто не имеет золота, а в наше время, как я вижу, тот, у кого есть золото, не терпит недостатка и в добром имени. Следует, насколько это возможно, иметь и доброе имя и золото, и эту цель я преследую, когда подымаю себе цену при помощи средств, которые вы называете унизительными уловками, недостойными, мелкими хитростями. Я даю урок, даю его хорошо - таково общее правило; я стараюсь уверить, что уроков у меня больше, чем в сутках часов, - таков идиотизм. Я. А урок вы даете хорошо? Он. Да, неплохо, прилично. Основной бас милого дядюшки все это очень упростил. Раньше я воровал деньги моего ученика - да, я воровал их, это бесспорно так; теперь же я зарабатываю их, по крайней мере, не хуже, чем другие. Я. И вы воровали без угрызений совести? Он. Без всяких угрызений. Говорят, что, когда вор крадет у вора, черт хохочет. Родители моих учеников купались в богатстве, приобретенном бог весть каким способом; то были придворные, финансисты, крупные негоцианты, банкиры, дельцы; я и целая толпа других, которых они держали на своей службе, помогали им возвращать присвоенное. В природе все виды животных пожирают друг друга; в обществе друг друга пожирают все сословия. Мы вершим правосудие друг над другом, не прибегая к закону. Когда-то Дешан, а нынче Гимар мстили финансисту за князя; а самой Дешан за финансиста мстят модистка, ювелир, обойщик, белошвейка, жулик, повар, булочник. Среди всей этой сутолоки только глупец или бездельник терпит урон, никому не досадив, и это вполне справедливо. Отсюда вы видите, что эти исключения из правил всеобщей совести или эти моральные идиотизмы, о которых столько шумят, называя их неправедными доходами, - сущие пустяки и что в конце концов важно лишь иметь правильный глазомер. Я. Вашим я восхищен. Он. А нужда! Голос совести и чести звучит весьма слабо, когда желудок вопит вовсю. Как бы то ни было, если я когда-нибудь разбогатею, мне тоже придется возвращать нажитое, и я твердо решил, что прибегну тогда ко всем возможным способам - еде, игре, вину, женщинам. Я. Но я боюсь, что вы никогда не разбогатеете. Он. Подозреваю, что так. Я. Но если бы вы разбогатели, что бы вы стали делать? Он. То, что делают вес разбогатевшие нищие: я стал бы самым наглым негодяем, какого только видел свет. Тут-то я и припомнил бы все, что вытерпел от них, и уж вернул бы сторицей. Я люблю приказывать, и я буду приказывать. Я люблю похвалы, и меня будут хвалить. К моим услугам будет вся Вильморьенова свора, и н им скажу, как говорили мне: "Ну, мошенники, забавляйте меня", - и меня будут забавлять; "Раздирайте в клочья порядочных людей", - и их будут раздирать, если только они не вывелись. И потом у нас будут девки, мы перейдем с ними на ты, когда будем пьяны; мы будем напиваться, будем врать, предадимся всяким порокам и распутствам; это будет чудесно. Мы докажем, что Вольтер бездарен, что Бюффон всего-навсего напыщенный актер, никогда не слезающий с ходуль, что Монтескье всего-навсего остроумен; д'Аламбера мы загоним в его математику. Мы зададим жару всем этим маленьким Катонам вроде вас, презирающим нас из зависти, скромным от гордости и трезвым в силу нужды. А музыка! Вот когда мы займемся ею! Я. По тому достойному применению, которое вы нашли бы своему богатству, я вижу, какая это жалость, что вы нищий. Вы бы стали вести жизнь, делающую честь всему роду человеческому, весьма полезную для ваших соотечественников, полную славы для вас. Он. Кажется, вы смеетесь надо мной, господин философ; но вы не знаете, с кем вы шутите; вы не подозреваете, что в эту минуту я воплощаю в себе самую важную часть города и двора. Наши богачи всех разрядов, может быть, и говорили себе, а может быть, не говорили всего того, в чем я признался вам; но бесспорно, что жизнь, которую я стал бы вести на их месте, точь-в-точь соответствует их жизни. Вы, господа, воображаете, что одно и то же счастье годится для всех. Что за странное заблуждение! Счастье, по-вашему, состоит в том, чтобы иметь особое мечтательное направление ума, чуждое нам, необычный склад души, своеобразный вкус. Эти странности вы украшаете названием добродетели, именуете философией, но разве добродетель или философия созданы для всех? Кто может, пусть владеет ими, пусть их бережет. Только представить себе мир мудрым и философичным - согласитесь, что он был бы дьявольски скучен. Знаете - да здравствует философия, да здравствует мудрость Соломона: пить добрые вина, обжираться утонченными яствами, жить с красивыми женщинами, спать в самых мягких постелях, а все остальное - суета. Я. Как! А защищать свое отечество? Он. Суета! Нет больше отечества: от одного полюса до другого я вижу только тиранов и рабов. Я. А помогать своим друзьям? Он. Суета! Разве есть у нас друзья? А если бы они и были, стоило бы делать из них неблагодарных людей? Присмотритесь хорошенько - и вы увидите, что к этому обычно и приводят оказанные услуги. Признательность есть бремя, а всякое бремя для того и создано, чтобы его сбросить. Я. А занимать положение в обществе и исполнять свои обязанности? Он. Суета! Экая важность, есть ли положение или нет - лишь бы быть богатым: ведь положение только для того и занимаешь. Исполнять обязанности - к чему это ведет? К зависти, к волнениям, к преследованиям. Разве так идут в гору? Надо прислуживаться, черт возьми! Надо прислуживаться, ездить к знатным особам, изучать их вкусы, потакать их прихотям, угождать порокам, одобрять несправедливость - вот в чем секрет. Я. А заниматься воспитанием своих детей? Он. Суета! Это же дело наставника. Я. Но ежели этот наставник, набравшись ваших правил, пренебрежет своим долгом - кто понесет наказание? Он. Ей-богу, не я, а, может быть, муж моей дочери или жена моего сына. Я. А если и тот и другая погрязнут в разврате и пороках? Он. Это будет естественно в их положении. Я. Если они себя опозорят? Он. При богатстве что бы ни сделать - нельзя опозорить себя. Я. Если они разорятся? Он. Тем хуже для них! Я. Я вижу, что, если вы отказываетесь наблюдать за поведением вашей жены, ваших детей, ваших слуг, вы легко можете пренебречь и вашими делами. Он. Простите, иногда трудно бывает раздобыть деньги, и благоразумие велит заранее подумать об этом. Я. Вы мало стали бы заботиться о вашей жене? Он. Совсем не стал бы, с вашего разрешения. Лучший способ обращения со своей дражайшей половиной - это, как мне кажется, делать то, что ей по нраву. Как, по-вашему, не скучно ли было бы смотреть на общество, если бы каждый исполнял там свои обязанности? Я. Почему же скучно? Когда я доволен моим утром, тогда и вечер бывает для меня особенно хорош. Он. Также и для меня. Я. Если светские люди так прихотливы в выборе своих развлечений, то это - от полной своей праздности. Он. Не думайте этого: они много суетятся. Я. Так как они никогда не устают, то никогда и не отдыхают. Он. Не думайте этого: они вечно переутомлены. Я. Для них удовольствие - это всегда занятие, а не потребность. Он. Тем лучше: потребность всегда в тягость. Я. Они всем пресыщаются. Душа у них тупеет, скука ею овладевает. Тот, кто отнял бы у них жизнь среди этого тягостного изобилия, удружил бы им: им знакома лишь та доля счастья, что притупляется скорее всего. Я не презираю чувственных наслаждений: и у меня есть небо, которому доставляет удовольствие изысканное кушанье или прекрасное вино; и у меня есть сердце и есть глаза, и мне приятно смотреть на красивую женщину, приятно чувствовать под моей рукой ее упругую и округлую грудь, прильнув к ее губам, пить сладострастие в ее взорах, замирать в ее объятиях. Меня не смущает и пирушка с друзьями, пусть даже немного буйная. Но я не скрою от вас, что мне бесконечно сладостнее оказать помощь несчастному, благополучно окончив в его пользу какое-нибудь кляузное дело, подать спасительный совет, прочесть занимательную книгу, совершить прогулку в обществе друга или женщины, близкой моему сердцу, провести несколько часов в занятиях с моими детьми, написать удачную страницу, исполнить общественный долг, сказать той, кого я люблю, несколько слов, таких ласковых и нежных, что руки ее обовьются вокруг моей шеи. Есть поступки, ради которых я отдал бы все мое достояние. Великое произведение - "Магомет", но я предпочел бы смыть пятно с памяти Каласов. Один мой знакомый искал убежища в Картахене, то был младший сын в семье, и, по обычаям его родины, все наследство переходило к старшим. В Картахене он узнает, что его старший брат, баловень семьи, отнял у отца и матери, слишком снисходительных к нему, все, что у них было, выгнал их из родового замка и что добрые старики томятся в бедности в каком-то маленьком городке. Что же делает этот младший сын, с которым родители обращались сурово и который поехал искать счастья на чужбине? Он посылает им деньги, спешит устроить свои дела, возвращается богатым, водворяет отца и мать в их доме, выдает замуж сестру. Ах, мой дорогой Рамо, и это время он считал самым счастливым в своей жизни; он говорил о нем со слезами на глазах, и я, рассказывая вам о нем, чувствую, как сердце мое трепещет от восторга и от радости прерывается речь. Он. Странные вы существа! Я. А вы существо, достойное сожаления, если нам непонятно, что над своей судьбой можно возвыситься и что нельзя быть несчастным, если ты совершил такие поступки, как эти. Он. С подобным видом счастья мне было бы нелегко освоиться, ибо оно встречается редко. Так, вы говорите, следует быть честным? Я. Чтобы быть счастливым - конечно! Он. Между тем я вижу бесконечное множество честных людей, которые несчастливы, и бесконечное множество людей счастливых и нечестных. Я. Вам так кажется. Он. И не оттого ли, что во мне один раз заговорили здравый смысл и искренность, сегодня вечером мне некуда пойти поужинать? Я. О нет, это потому, что они не всегда в вас говорили, потому, что вы не почувствовали в свое время необходимости обеспечить себе независимое существование, чуждое рабства. Он. Зависимое оно или независимое, но то, которое я веду, по крайней мере, наиболее удобное. Я. И наименее надежное и наименее почтенное. Он. Но наиболее соответствующее моему нраву - бездельника, глупца и негодяя. Я. Согласен. Он. И раз уж я могу составить свое счастье пороками, свойственными мне, приобретенными без труда, не требующими усилий для того, чтобы их сохранить, - пороками, отвечающими нравам моего народа, приходящимися по вкусу моим покровителям и более соответствующими их мелким личным нуждам, чем добродетели, которые стесняли бы их, потому что с утра до вечера служили бы им укором, то было бы весьма странно, если бы я стал себя терзать, как грешника в аду, лишь бы исковеркать и переиначить себя, лишь бы придать себе не свойственные мне черты, качества, которые я согласен признать во избежание спора весьма почтенными, но которые очень трудно было бы приобрести и применять, которые не привели бы ни к чему, быть может, даже хуже, чем ни к чему, ибо они явились бы постоянной насмешкой над богачами, у которых кормятся нищие вроде меня. Добродетель хвалят, но ее ненавидят, от нее бегут, она леденит, а между тем в этом мире ноги следует держать в тепле. И к тому же все это неминуемо привело бы меня в дурною расположение духа. Ведь отчего столь часто бывает, что благочестивые люди так черствы, так несносны, так необщительны? Причина в том, что они поставили перед собой цель, их природе не свойственную; они страдают, а когда страдаешь, то заставляешь страдать и других то-то не входит ни и мои намерения, ни в намерения моих покровителей: мне надо быть веселым, податливым, забавным, шутливым, смешным. Добродетель заставляет себя уважать, а уважение - вещь неудобная; добродетель заставляет восхищаться, а восхищение - вещь невеселая. Н имею дело с людьми скучающими, и я должен их смешить. Л смешат нелепости и сумасбродства - значит, мне надлежит быть нелепым н сумасбродным, а если бы природа не создала меня таким, всего проще было бы таким притвориться. К счастью, мне нет надобности лицемерить, ведь лицемеров и так уж много, притом всех мастей, не считая тех, кто лицемерит с самим собою. Возьмите шевалье де Ла Морльера - шляпа у него сдвинута на ухо, голову он задирает, смотрит на вас через плечо, на боку у него болтается длиннейшая шпага, для всякого, кто этого и не ждет, у него готово оскорбление, и кажется, будто он каждому встречному хочет бросить вызов. А для чего? Все для того, чтобы убедить себя в собственной храбрости. Но он трус. Дайте ему щелчок но носу, и он со всей кротостью примет его. Хотите заставить его понизить тон? Повысьте голос сами, пригрозите ему тростью или двиньте ему коленом в зад. Сам удивившись, что он трус, он спросит вас, кто вам это сказал, от кого вы это узнали; минуту тому назад он сам этого не знал; обезьянья игра в храбреца, ставшая для него давней привычкой, внушила ему высокое о себе мнение: он так долго разыгрывал роль, что принял ее за правду. А вот женщина, которая умерщвляет свою плоть, посещает узников, участвует во всех благотворительных обществах, ходит с опущенными глазами, никогда не посмотрит мужчине в лицо, вечно опасаясь соблазна для собственных чувств, - разве все это может помешать тому, что сердце ее пылает, что вздохи вырываются из ее груди, что страсть ее разгорается, что желание преследует ее и что воображение рисует ей ночью сцены из "Монастырского привратника" или позы из Аретино? Что творится с ней тогда? Что думает о ней ее горничная, вскакивая в одной рубашке с постели и бросаясь на помощь к своей "умирающей" госпоже? Идите спать, Жюстипа, не вас в своем бреду зовет ваша госпожа! А если бы наш друг Рамо в одни прекрасный день стал выказывать презрение к богатству, к женщинам, к вкусной еде, к безделью и разыгрывать Катона, кем бы он оказался? Лицемером. Рамо должен быть таким, каков он есть, - счастливым разбойником среди разбойников богатых, а не кричащим о своей добродетели, или даже добродетельным человеком, грызущим корку хлеба в одиночестве и вместе с другими нищими. И чтобы уж все сказать напрямик, меня не устраивает ни ваше благополучие, ни счастье мечтателей - таких, как вы. Я Я вижу, дорогой мой, что вы и не знаете, что это такое и даже не способны это узнать. Он. Тем лучше, черт побери, тем лучше. Иначе я подох бы с голоду, со скуки и, может быть, от угрызении совести. Я. Так, единственный совет, какой я могу вам дать - это поскорее возвратиться в тот дом, откуда вас выгнали из-за вашей опрометчивости. Он. И делать то, что в прямом смысле вы не порицаете и что немного мне претит в переносном? Я. Я вам советую. Он. И невзирая на ту метафору, что мне сейчас не по вкусу, а в другой раз может прийтись и по вкусу. Я Что за странности! Он Тут нет ничего странного: я готов быть гнусным, но не хочу чтобы это было по принуждению. Я готов пожертвовать достоинством... Вы смеетесь? Я. На ваше достоинство меня смешит. Он. У каждого свое. О моем я готов забыть, но по своей собственной воле, а не по чужому приказанию. Допустимо ли чтобы мне сказали: "Пресмыкайся!"- и чтобы я был Обязан пресмыкаться! Это свойственно червю, свойственно мне мы оба пресмыкаемся, когда нам дают волю, но мы выпрямляемся, когда нам наступят на хвост; мне наступи на хвост, и я выпрямился. К тому же вы не имеете представления о том, что это за отвратительнейшая кунсткамера Вообразите меланхолика и угрюмца, терзаемого недугами, наглухо закутавшегося в халат, противного самому себе, да ему и все противно; у него с трудом вызовет улыбку, хотя бы ты на тысячу ладов изощрялся тело и умом; он остается равнодушен к тому, как забавно кривляется мое лицо и еще забавнее кривляется моя мЫсль а ведь, между нами говоря, даже отец Ноэль, этот гадкий бенедиктинец, столь известный своими гримасами несмотря на весь свой успех при дворе. По сравнению со мной жалкий деревянный паяц. Как я ни бьюсь, чтобы достигнуть совершенствa обитателей сумасшедших домов, ничто не помогает Засмеется? Не засмеется?"- вот о чем я спрашиваю себя когда извиваюсь перед ним, и вы сами посудите, как вредна для таланта подобная неуверенность. Мои ипохондрик, когда нахлобучит на голову ночной колпак, закрывающий ему глаза, напоминает неподвижного китайского болванчика, у которого к подбородку привязана нитка, спускающаяся под кресло. Ждешь, что нитка дернется, а она не дергается, а если и случится, что челюсти раздвинутся, то только для того, чтобы произнести слово, повергающее вас в отчаяние, слово, дающее вам знать, что вас не заметили и что все ваши ужимки пропали даром. Это слово служит ответом на вопрос, который вы, например, задали ему четыре дня тому назад; когда оно сказано, механизм ослабевает и челюсти закрываются. И тут он начал передразнивать этого человека. Он сел на стул, не двигая головой, нахлобучил шапку по самые брови, свесил руки и, точно автомат, двигая челюстями, произнес: "Да, вы правы, сударыня, тут нужна хитрость". - Он все время что-нибудь решает, все решает, и при том безапелляционно, решает вечером, утром, за туалетом, за обедом, за ужином, за кофе, за игрой, в театре, в постели и, да простит мне бог, кажется, даже в объятиях своей любовницы. Эти последние решения я не имею возможности услышать, но от остальных я дьявольски устал... Хмурый, унылый, непреклонный, как сама судьба, - вот каков наш патрон. Против него сидит недотрога, напускающая на себя важность, особа, которой можно было бы решиться сказать, что она хороша собой, ибо она еще в самом деле хороша, хотя на лице ее то тут, то там пятна, и она своим объемом стремится превзойти госпожу Бувийон . Я люблю телеса, когда они хороши, но чрезмерность - всегда чрезмерность, а движение так полезно для материи! Iten, она злее, надменнее и глупее гусыни. Item, она претендует на остроумие. Item, требуется ее уверять, что ее-то и считаешь самой остроумной. Item, она ничего не знает и тоже все решает. Item, ее решениям должно аплодировать и ногами и руками, скакать от восторга и млеть от восхищения: "Как это прекрасно, как тонко, как метко сказано, как удачно подмечено, как необыкновенно прочувствовано! И откуда только женщины это берут? Не изучая, только благодаря чутью, благодаря природному уму! Это похоже на чудо! Пусть после этого нам говорят, что опыт, науки, размышление, образование что-то значат!.." И еще и еще повторять подобные глупости и плакать от радости, десять раз на дню сгибаться, склонив перед ней одно колено, а другую ногу вытянув назад; простирая руки к богине, угадывать по глазам ее желания, ловить движения ее губ, ждать ее приказов и бросаться их исполнять с быстротою молнии. Кто захочет унизиться до такой роли, кроме жалкого существа, которое раза два или три в неделю найдет там, чем успокоить свои мятущиеся кишки? И что подумать о других, о таких, как Палиссо, Фрерои, Пуансине, Бакюлар, у которых кое-какие средства есть и подлость которых нельзя извинить урчанием голодного брюха? Я. Я бы никогда не подумал, что вы так строги. Он. Я и не строг. Сперва я смотрел, как делают другие, и делал то же, что они, даже несколько лучше их, ибо я откровеннее в моей наглости, лучше разыгрываю комедию, больше изголодался и легкие у меня лучше. Я, очевидно, по прямой линии происхожу от славного Стентора... И чтобы дать мне верное представление о мощи этого своего органа, он принялся кашлять с такой силой, что стекла в кафе задребезжали, а шахматисты отвлеклись от своих досок. Я. Но что за прок от этого таланта? Он. Вы не догадываетесь? Я. Нет, я соображаю несколько туго. Он. Представьте, что завязался спор и еще неясно, на чьей стороне победа; вот я и встаю и с громовым раскатом в голосе говорю: "Сударыня, вы совершенно правы... вот что называется правильным суждением! Держу сто против одного: никто из наших остряков с вами не сравнится. Это выражение просто гениально". Но одобрение не следует выказывать всегда одним и тем же способом: это было бы однообразно, показалось бы неискренним, превратилось бы в пошлость. На помощь тут являются сообразительность, изобретательность; надо уметь подготовить и к месту пустить в ход мажорный решительный тон, уловить случай и минуту. Так, например, когда в чувствах и мнениях полный разброд, когда спор достиг крайней степени ожесточения, когда больше не слушают друг друга и все говорят зараз, надо стать в углу, наиболее отдаленном от поля битвы, подготовиться к взрыву продолжительным молчанием и внезапно бомбой обрушиться на спорящих: никто не владеет этим искусством так, как я. Но в чем я неподражаем, так это в совсем иных вещах - у меня есть и мягкие тона, которые я сопровождаю улыбкой, бесконечное множество ужимок одобрения: тут работают и нос, и рот, и лоб, и глаза; я отличаюсь особой гибкостью поясницы, особой манерой выгибать спину, поднимать или опускать плечи, вытягивать пальцы, наклонять голову, закрывать глаза и разыгрывать изумлении, как будто некий ангельский и божественным голос прозвучал мне с неба, вот это больше всего и льстит. Не знаю, улавливаете ли вы всю силу этой последней позы; изобрел ее' не н, но никто но превзошел меня в ее применении. Вот - смотрит", смотрите. Я. Согласен: это нечто единственное в своем роде. Он. Считаете ли вы возможным, чтобы мозги тщеславной женщины против этого устояли? Я. Нет. Следует признать, что талант шута н способность унижаться вы довели до предела совершенства. Он. Как бы они ни старались, сколько бы их ни было, им до этого не дойти никогда: так, лучший среди них, Налицо, всегда останется лишь добросовестным учеником. Но если вначале играть эту роль бывает забавно и ты испытываешь известное удовольствие, издеваясь про себя над глупостью тех, кого морочишь, то в конце концов острота ощущений теряется, а потом, после нескольких выдумок, приходится повторяться: остроумие и искусство имеют границы; лишь для господа бога да нескольких редких гениев дорога расширяется по мере того, как они идут вперед. К таким гениям, пожалуй, принадлежит Буре. Про него рассказывают вещи, которые мне, да, даже мне, внушают на его счет самое высокое мнение. Собачка, книга счастья, факелы по дороге в Версаль - все это меня поражает и устыжает; так может пропасть охота к собственному ремеслу. Я. О какой это собачке вы говорите? Он. Да откуда вы свалились? Как! Вы и в самом деле не знаете, что сделал этот необыкновенный человек, чтобы отвадить от себя собачку и приручить ее к хранителю королевской печати, которому она нравилась? Я. Не знаю, должен покаяться. Он. Тем лучше. Ничего более блестящего нельзя себе и представить: вся Европа была в восхищении, и нет придворного, который не испытал бы зависти. Вот вы не лишены находчивости, - посмотрим, как бы вы на его месте взялись за дело. Примите в соображение, что собака любила Буре, что странный наряд министра пугал маленькое животное, что Буре располагал одной только неделей, чтобы преодолеть все трудности. Надо знать все условия задачи, чтобы по достоинству оценить ее решение. Ну, что дальше? Я. Что дальше? Должен вам признаться, в подобных делах даже и самые легкие вещи ставят меня в тупик. Он. Слушайте же (при этом он слегка ударил меня по плечу с обычной своей фамильярностью), слушайте и восторгайтесь. Буре заказывает себе маску, которая напоминает лицо хранителя королевской печати, добывает через камердинера его пышную мантию, надевает маску, облачается в мантию, зовет собачку, ласкает ее, дает ей пирожок; затем внезапная перемена декораций - и уже не хранитель королевской печати, а Буре зовет свою собачку и бьет ее. Через каких-нибудь два-три дня таких непрерывных упражнений - с утра и до вечера - собачка приучается убегать от Буре - финансиста и льнуть к Буре - хранителю королевской печати. Но я слишком уж добр, вы - профан, не заслуживающий того, чтобы вас посвящали в чудеса, совершающиеся тут же, рядом с вами. Я. И все-таки, прошу вас, расскажите про книгу и про факелы. Он. Нет, нет. Обратитесь к первому встречному, который вам это расскажет, и пользуйтесь случаем, который нас свел, чтобы узнать такие вещи, каких не знает никто, кроме меня