как гранит, возлюбленный свободы. Речь его дышала суровым вдохновением и звучала гимном. Ему были свойственны неожиданные взлеты мыслей. Затее завести с ним интрижку грозил неминуемый провал. Если гризетка с площади Камбре или с улицы Сен-Жан-де-Бове, приняв его за вырвавшегося на волю школьника и пленившись этим обликом пажа, этими длинными золотистыми ресницами, этими голубыми глазами, этими развевающимися по ветру кудрями, этими румяными ланитами, этими нетронутыми устами, этими чудесными зубами, всем этим утром юности, вздумала бы испробовать над Анжольрасом чары своей красы, его изумленный и грозный взгляд мгновенно разверз бы перед ней пропасть и научил бы не смешивать грозного херувима Езекииля с галантным Керубино Бомарше. Рядом с Анжольрасом, воплощавшим логику революции, стоял Комбефер, воплощавший ее философию. Разница между логикой и философией революции состоит в том, что логика может высказаться за войну, меж тем как философия в своих выводах приводит только к миру. Комбефер дополнял и исправлял Анжольраса. Он смотрел на все с менее возвышенных позиций, но зато свободнее. Он хотел воспитывать умы в духе широких общих идей. "Революция нужна, - говорил он, - но нужна и цивилизация"; вокруг крутой горы перед ним раскрывался беспредельный голубой простор. Вот почему взгляды Комбефера отличались известной доступностью и практичностью. Будь Комбефер во главе революции, при нем дышалось бы легче, чем при Анжольрасе. Анжольрас желал осуществить с ее помощью божественное право, Комбефер - естественное. Первый был последователем Робеспьера, второй - сторонником Кондорсе. Комбефер в большей степени, чем Анжольрас, жил обычной жизнью обычных людей. Если бы обоим юношам было суждено войти в историю, один оставил бы по себе память справедливого, другой - мудрого. Анжольрас был мужественнее, Комбефер - человечнее. Homo et Vir {Человек и муж (лат.).}, - в этом в сущности и заключалась вся тонкость различия их характеров. Мягкость Комбефера, равно как и строгость Анжольраса, являлась следствием душевной чистоты. Комбефер любил слово "гражданин", но предпочитал ему "человек" и, наверно, охотно называл бы человека, вслед за испанцами, Hombre. Он читал все, что выходило, посещал театры, публичные лекции, слушал, как объясняет Араго явления поляризации света, восхищался сообщением Жоффруа Сент-Илера о двойной функции внутренней и наружной сонной артерии, питающих одна - лицо, другая - мозг, был в курсе всей жизни, не отставал от науки, сопоставлял теории "Сен-Симона и Фурье, расшифровывал иероглифы, любил, надломив поднятый камешек, порассуждать о геологии, мог нарисовать на память бабочку шелкопряда, обнаруживал погрешности против французского языка в словаре Академии, штудировал Пюисегюра и Делеза, воздерживался от всяких утверждений и отрицаний, до чудес и привидений включительно, перелистывал комплекты Монитера и размышлял. Он утверждал, что будущность - в руках школьного учителя, и живо интересовался вопросами воспитания. Он требовал, чтобы общество неутомимо трудилось над поднятием своего морального и интеллектуального уровня, над превращением науки в общедоступную ценность, над распространением возвышенных идей, над духовным развитием молодежи. Но он опасался, как бы скудость современных методов преподавания, убожество господствующих взглядов, ограничивающихся признанием двух-трех так называемых классических веков, тиранический догматизм казенных наставников, схоластика и рутина не превратили бы в конце концов наши школы в искусственные рассадники тупоумия. Это был ученый пурист, ясный ум, многосторонне образованный и трудолюбивый человек, склонный вместе с тем, по выражению друзей, к "несбыточным мечтаниям". Он верил в любую фантазию: и в железные дороги, и в обезболивание при хирургических операциях, и в возможность получения изображения предмета через камеру-обскуру, и в электрический телеграф, и в управляемый воздушный шар. Его не пугали крепости, всюду воздвигнутые против человечества суеверием, деспотизмом и предрассудками. Он принадлежал к числу людей, полагающих, что наука в конечном счете должна изменить существующее положение вещей. Анжольрас был вождем, Комбефер - вожаком. С одним хорошо было бы вместе идти в бой, с другим - пуститься в странствие. Это вовсе не означает, что Комбефер был не способен к борьбе. Нет, он всегда готов был грудью встретить препятствия, дать сильный и страстный отпор. Но ему было больше по душе обучать истине, разъяснять позитивные законы, и так, постепенно, сделать человечество достойным его судьбы. Если бы он мог выбирать между двумя способами просвещения масс, он остановился бы скорее на лучах познания, нежели на огнях восстаний. Разумеется, и пламя пожара озаряет, но почему бы не дождаться восхода солнца? Огнедышащий вулкан светит, но утренняя заря светит еще ярче. Очень возможно, что Комбеферу белизна прекрасного была милее, чем пурпур великолепного. Свет, застилаемый дымом, прогресс, купленный ценой насилия, не могли всецело удовлетворить эту нежную и глубокую душу. Стремительный, крутой переход народа к правде, повторение 1793 года страшили его. Однако еще менее приемлем был для Комбефера застой: он чувствовал в нем гниение и смерть. По существу, он предпочитал пену бурлящей воды миазмам неподвижного болота, поток - клоаке, Ниагарский водопад - Монфоконскому озеру. Словом, он не признавал ни топтания на месте, ни спешки. Меж тем как его мятежные и рыцарски влюбленные в абсолютное друзья преклонялись перед высокими революционными подвигами и призывали к ним, Комбефер стоял за прогресс, за истинный прогресс, пусть несколько холодноватый, но зато безупречный, пусть несколько педантичный, но зато незапятнанный, пусть несколько медлительный, но зато устойчивый. Комбефер готов был коленопреклоненно молить о том, чтобы будущее наступило во всей своей нетронутой чистоте и чтобы ничто не омрачало великого и благородного поступательного движения народов. "Нужно, чтобы добро оставалось свободным от всякого зла", - неустанно повторял он. Действительно, если величие революции состоит в том, чтобы, не отрывая глаз от ослепительно сияющего идеала, стремиться к нему сквозь громы и молнии, обжигая руки в огне, обагряя их в крови, то красота прогресса - в сохранении безукоризненной чистоты: и Вашингтон, олицетворяющий прогресс, и Дантон, воплощающий революцию, отличаются друг от друга, как ангелы с крылами лебедя от ангелов с крылами орла. Жан Прувер отличался еще большей мягкостью, чем Комбефер. Повинуясь мимолетной фантазии, примешавшейся к серьезному и глубокому побуждению, породившему в нем весьма похвальный интерес к изучению средних веков, он переименовал себя из Жана в Жеана. Жан Прувер был вечно влюблен, посвящал свои досуги возне с цветами, игре на флейте, сочинению стихов; он любил народ, жалел женщин, оплакивал горькую участь детей, одинаково твердо верил и в светлое будущее и в бога и осуждал революцию только за одну павшую по ее вине царственную голову - за голову Андре Шенье. У него был мягкий голос с неожиданными переходами в резкие тона. Он был начитан, как ученый, и мог почти сойти за ориенталиста, но прежде всего он был добр, и потому - это вполне понятно каждому, кто знает, насколько доброта и величие близки между собою, - в поэзии отдавал предпочтение грандиозному. Он знал итальянский, латинский, греческий и еврейский, но пользовался ими лишь затем, чтобы читать четырех поэтов: Данте, Ювенала, Эсхила и Исаию. Из французских авторов он ставил Корнеля выше Расина, Агриппу д'Обинье выше Корнеля. Он любил бродить по полям, заросшим диким овсом и васильками; облака занимали его, пожалуй, не менее житейских дел. У него был как бы двусторонний ум, одной стороной обращенный к людям, другой - к богу, и он делил свое время между изучением и созерцанием. По целым дням трудился он над социальными проблемами; заработная плата, капитал, кредит, брак, религия, свобода мысли, свобода любви, воспитание, карательная система, собственность, формы ассоциаций, производство, распределение - вот что составляло предмет его углубленных занятий. Он пытался разгадать загадку общественных низов, отбрасывающую тень на весь человеческий муравейник, а по вечерам наблюдал за громадами ночных светил. Как и Анжольрас, он был единственным сыном богатых родителей. Он говорил всегда тихо, ходил, опустив голову и потупя взор, улыбался смущенно, одевался плохо, казался неуклюжим, краснел по всякому поводу, был до крайности застенчив и при всем том неустрашимо храбр. Фейи был рабочим-веерщиком, круглым сиротой. С трудом зарабатывая три франка в день, он имел одну заветную мечту - освободить мир. Впрочем, была у него еще и другая забота - стать образованным, что на его языке означало также стать свободным. Он без всякой посторонней помощи выучился грамоте и все свои знания приобрел самоучкой. Фейи был человек большого сердца, всегда готовый широко раскрыть миру свои объятия. Будучи сиротой, Фейи усыновил целые народы. Лишенный матери, он обратил все свои помыслы к родине. Он хотел, чтобы на земле не осталось ни одного человека без отчизны. С проницательностью выходца из народа он собственным умом дошел до того, что мы зовем теперь "идеей самосознания наций". Именно затем, чтобы негодовать с полным знанием дела, он и изучал историю. В кружке юных утопистов, занимавшихся преимущественно Францией, он один представлял интересы чужеземных стран. Его излюбленной темой являлись Греция, Польша, Венгрия, Румыния и Италия. Он без конца, кстати и некстати, говорил о них с тем большей настойчивостью, что он сознавал свое право на это. Захват Греции и Фессалии Турцией, Варшавы - Россией, Венеции - Австрией - все эти акты насилия приводили его в сильнейшее раздражение. Особенно возмущал его неслыханный грабеж, совершенный в 1772 году. Искреннее негодование - лучший вид красноречия; именно такое красноречие и было ему свойственно. Снова и снова возвращался он к 1772 году, к этой позорной дате, к благородному и отважному народу, который предательство лишило независимости, к совместному преступлению троих, к чудовищной ловушке, ставшей прототипом и зачином всех ужасных притеснений, которым подвергся с тех пор ряд благородных наций, самое существование которых оказалось вследствие этого, - если можно так выразиться, - под вопросом. Все наблюдаемые в наши дни покушения на государственную самостоятельность ведут начало от раздела Польши. Раздел Польши - теорема, все современные политические злодеяния - ее выводы. В течение почти всего последнего века не было тирана и изменника, который не поспешил бы признать, подтвердить, скрепить своей подписью, парафировать nе varietur {Неизменность (лат.).} раздела Польши. В списке предательств новейшего времени это предательство стоит первым. Венский конгресс ознакомился с этим преступлением прежде, чем совершил свое собственное. В 1772 году трубят сбор, в 1815-м делят добычу. Таково было содержание речей Фейи. Этот бедняк-рабочий взял на себя роль заступника справедливости, а она наградила его за это величием. В праве заложено бессмертное начало. Варшава так же не может оставаться татарской, как Венеция - немецкой. Бороться за это - напрасный труд и потеря чести для королей. Рано или поздно страна, пущенная ко дну, всплывает и снова появляется на поверхности. Греция вновь становится Грецией, Италия - Италией. Протест права против актов насилия не молкнет. Кража целого народа не прощается за давностью. Плоды крупных мошенничеств недолговечны. С нации нельзя спороть метку, как с носового платка. У Курфейрака был отец, которого все звали господин де Курфейрак. К числу многих неверных понятий, которые составила себе буржуазия эпохи Реставрации об аристократизме и благородстве происхождения, принадлежит вера в частичку "де". Частичка эта, как известно, не имеет ровно никакого значения. Однако буржуазия времен "Минервы" так высоко расценивала это ничтожное "де", что почитала за долг отказываться от него. Г-н де Шовелен стал именоваться г-ном Шовеленом, г-н де Комартен - г-ном Комартеном, г-н де Констан де Ребек - Бенжаменом Констаном, а г-н де Лафайет - г-ном Лафайетом. Курфейрак, не желая отставать от других, также называл себя просто Курфейраком. На этом мы могли бы, пожалуй, прервать дальнейший рассказ о Курфейраке, ограничившись ссылкой: Курфейрак - см. Толомьес. Курфейрак и в самом деле был полон того молодого задора, который можно было бы назвать пылом молодости. Позднее это исчезает, как грациозность котенка; двуногое очаровательное создание превращается в буржуа, четвероногое - в кота. Такого рода душевный склад сохраняется в студенческой среде из поколения в поколение, переходит от молодежи старого к молодежи нового призыва, его передают из рук в руки, quasi cursores {Как состязающиеся в беге (лат) - Лукреций, О природе вещей.}, почти без изменений. Вот почему, как мы уже сказали, всякий, кому довелось бы услышать Курфейрака в 1828 году, мог бы подумать, что слышит Толомьеса в 1817-м. Но Курфейрак был честным малым. Несмотря на кажущееся внешнее сходство их характеров, между ним и Толомьесом было большое различие. То, что составляло их человеческую сущность, было у каждого совсем иным. В Толомьесе сидел прокурор, в Курфейраке таился рыцарь. Если Анжольрас был вождем, Комбефер - вожаком, то Курфейрак представлял собой центр притяжения. Другие давали больше света, он - больше тепла, обладая действительно необходимым для центральной фигуры качеством: открытым, приветливым нравом. Баорель принимал участие в кровавых беспорядках, происходивших в июне 1822 года, в связи с похоронами юного Лалемана. Баорель был хороший малый, славившийся дурным поведением, транжира, мот, болтун и наглец, не лишенный, однако, щедрости, красноречия и смелости, и добряк, каких мало. Он носил жилеты самых нескромных цветов и придерживался самых красных убеждений. Отчаянный буян, иными словами - страстный любитель дебоша, предпочитавший его всему на свете, за исключением мятежа, которому, в свою очередь, предпочитал революцию, он всегда был готов для начала побить стекла, затем разворотить мостовую, а закончить низвержением правительства, подстрекаемый любопытством поглядеть, что же из этого восполучится. Он одиннадцатый год числился студентом. но и не нюхал юриспруденции, не обременяя себя учением. Он избрал себе девизом: "Адвокатом не буду", а гербом - ночной столик с засунутым в него судейским беретом. Всякий раз, когда ему случалось проходить мимо здания юридического факультета, что бывало крайне редко, он наглухо застегивал свой редингот - до пальто в ту пору еще не додумались - и принимал разные гигиенические меры предосторожности. О портале здания факультета он говорил: "Красавец старик!", а о декане факультета Дельвенкуре: "Монумент!" Лекции, которые он посещал, служили ему темой для веселых песенок, профессора, которых слушал, - сюжетом для карикатур. Он проживал, палец о палец не ударяя, довольно порядочный пенсион, что-то около трех тысяч франков. Родители его были крестьяне, и ему удалось внушить им почтение к собственному сыну. Он говорил про них: "Они у меня деревенские, не городские, а потому умные". Человек непостоянный, Баорель слонялся по разным кафе; другие обзаводятся привычками, у него их не было. Он вечно фланировал. Желание побродить свойственно всем людям, желание фланировать - только парижанам. А в сущности, Баорель был гораздо более прозорливым и вдумчивым, чем казался с первого взгляда. Он служил связующим звеном между Друзьями азбуки и некоторыми другими, к тому времени еще не совсем сложившимися кружками, которым предстояло, однако, в дальнейшем получить более определенную форму. В нашем конклаве был один лысый молодой человек. Маркиз д'Аваре, которого Людовик XVIII пожаловал герцогом за то, что он подсадил короля в наемный кабриолет в день, когда тот бежал из Франции, рассказывал, что в 1814 году, по возвращении из эмиграции, не успел король вступить на берег Кале, как какой-то неизвестный подал ему прошение. "О чем вы просите?" - спросил король. - "О месте почтмейстера, ваше величество". - "Как вас зовут?" - "Л'Эгль". Король нахмурился, но, взглянув на подпись под прошением, увидел, что фамилия писалась не л'Эгль, а Легль {Л'Эгль (l'aigl)-по-французски - орел. Орел был эмблемой в наполеоновском гербе.}. Такое отнюдь не бонапартистское правописание тронуло короля. Он улыбнулся. "Ваше величество! - продолжал проситель. - Мой предок был псарь по прозвищу Легель, от этого прозвища произошла наша фамилия. По-настоящему я зовусь Легель, сокращенно - Легль, а искаженно - л'Эгль". Тут король перестал улыбаться. Впоследствии, намеренно или по ошибке, он все же вручил просителю бразды правления в почтовой конторе в Мо. Лысый друг азбуки был сыном этого л'Эгля, или Легля, и подписывался Легль (из Мо). Товарищи звали его для краткости Боссюэ. Боссюэ был веселым, но незадачливым парнем. Неудачником по специальности. Зато он ничего и не принимал близко к сердцу. В двадцать пять лет он успел облысеть. Отец его сумел в конце концов нажить и дом и земельный участок, а сын, впутавшись в какую-то аферу, поторопился потерять и землю и дом. У него не осталось никаких средств. Он был и учен и умен, но ему не везло. Ничто ему не удавалось. Что бы он ни замыслил, что бы ни затеял - все оказывалось обманом и оборачивалось против него. Если он колет дрова, то непременно поранит палец. Если обзаведется подругой, то непременно вскоре обнаружит, что обзавелся и дружком. Неприятности подкарауливали его на каждом шагу, но он не унывал. Он говорил про себя, что ему "на голову со всех крыш валится черепица". Спокойно, как должное, ибо привык к неудачам, встречал он удары судьбы и посмеивался над вздорными ее выходками, как человек, понимающий шутку. Денег у него не водилось, зато не переводилась веселость. Ему частенько случалось терять все до последнего су, но ни при каких обстоятельствах не терял он способности смеяться. Когда к нему заявлялась беда, он дружески приветствовал ее как старую знакомую и похлопывал невзгоды по плечу. Он так сжился с лихой своей долей, что, обращаясь к ней, называл ее уменьшительным именем и говорил: "Добро пожаловать, Горюшко!" Преследования судьбы развили в нем изобретательность. Он был очень находчив. И хотя постоянно сидел без гроша, тем не менее всегда изыскивал способы, если приходила охота, производить "безумные траты". В одну прекрасную ночь он дошел до того, что проел "целых сто франков", ужиная с какой-то вертихвосткой. Это вдохновило его на следующие, произнесенные в разгаре пиршества слова: "Эй ты, сотенная девица, стащи-ка с меня сапоги!" Боссюэ не торопился овладеть профессией адвоката. Он изучал юридические науки на манер Баореля. Постоянного жилища у него не было, а подчас не было совсем никакого. Он жил то у одного, то у другого приятеля. Чаще всего у Жоли. Жоли изучал медицину и был на два года моложе Боссюэ. Жоли представлял собой законченный тип мнимого больного, но из молодых. Он стал не столько врачом, сколько больным. В двадцать три года он находил у себя всевозможные болезни и по целым дням рассматривал в зеркале свой язык. Он утверждал, что человек может намагничиваться совершенно так же, как магнитная стрелка, и ставил на ночь свою кровать изголовьем на юг, а изножьем на север, чтобы, под влиянием магнитных сил земли, кровообращение его не нарушалось во сне. Во время грозы он всегда щупал себе пульс. Тем не менее это был самый веселый из всех друзей. Такие, казалось бы, несовместимые свойства, как молодость и доходящая до мании мнительность, вялость и жизнерадостность, прекрасно уживались в нем, - в итоге получалось эксцентричное, но премилое создание, которое его товарищи, щедрые на крылатые созвучия, называли "Жолллли". "Смотри, не улети на своих четырех "л"!" - шутил Жан Прувер {По-французски согласная "л" произносится "эль", так же, как слово "эль" (aile) - крыло. Отсюда каламбур: "Не улети на своих четырех "л", то есть: "Не улети на своих четырех крыльях".}. Жоли имел привычку дотрагиваться набалдашником трости до кончика носа, что всегда служит признаком проницательности. Всех этих молодых людей, столь не похожих друг на друга, объединяла общая вера в Прогресс; в конечном счете они заслуживали глубокого уважения. Все они были родными сынами французской революции. Самый легкомысленный из них становился серьезным, произнося: "Восемьдесят девятый год". Их отцы по плоти могли в прошлом, и даже в настоящем, принадлежать к фельянам, роялистам, доктринерам. Это не имело значения; молодежи не было никакого дела до неразберихи, царившей до них; в их жилах текла чистейшая кровь, облагороженная самыми высокими принципами, и они без колебаний и сомнений исповедовали религию неподкупного права и непреклонного долга. Организовав братство посвященных, они начали втайне подготовлять осуществление своих идеалов. Между этими людьми пылкого сердца и убежденного разума был один скептик. Как попал он в их среду? Он появился как нарост на ней. Скептика этого звали Грантером; он имел обыкновение подписываться ребусом, ставя вместо фамилии букву Р {Прописная буква Р по-французски - грант эр (grand R).}. Это был человек, отказывавшийся во что-либо верить. Впрочем, он принадлежал к числу студентов, приобретавших за время прохождения курса в Париже обширнейшие познания. Так, он твердо усвоил, что кафе "Лемблен" славится наилучшим кофе, кафе "Вольтер" - наилучшим бильярдом, "Эрмитаж" на бульваре Мен - прекрасными оладьями и приятнейшими девицами, что у тетушки Саге великолепно жарят цыплят, у Кюветной заставы подают чудесную рыбу по-флотски, а у заставы Боев можно получить недурное белое винцо. Словом, он знал все хорошие местечки. Кроме того, был тонким знатоком правил ножной борьбы, опытным фехтовальщиком и умел немного танцевать, ко всему прочему был не дурак выпить. Он был невероятно безобразен. Ирма Буаси, самая хорошенькая из сапожных мастериц того времени, негодуя на его уродство, изрекла следующую сентенцию: "Грантер, - заявила она, - есть нечто недопустимое". Однако ничто не могло поколебать самовлюбленного Грантера. Ни одна женщина не ускользала от его пристального и нежного взора; всем своим видом он словно говорил: "Захоти я только!" - и всячески старался уверить товарищей, что у женщин он просто нарасхват. Такие слова, как: права народа, права человека, общественный договор, французская революция, республика, демократия, человечество, цивилизация, религия, прогресс - представлялись Грантеру чуть ли не бессмыслицей. Он посмеивался над ними. Скептицизм, эта костоеда ума, не оставил ему ни одной нетронутой мысли. Ко всему на свете он относился иронически. Любимый афоризм его был: "В жизни достоверно одно - стакан вина". Он глумился над всякой самоотверженностью, кто бы ни являл пример ее: брат или отец, Робеспьер ли младший, или Луазероль. "Да ведь они на своей смерти немало выиграли?" - восклицал он. Распятье на его языке называлось "виселицей, которой здорово повезло". Бабник, игрок, гуляка, вечно пьяный, он напевал себе под нос: "Люблю я красоток, люблю я вино" на мотив "Да здравствует Генрих IV", чем очень досаждал нашим юным мечтателям. Впрочем, и у этого скептика был предмет фанатического увлечения: не идея, не догма, не наука, не искусство, но человек, а именно - Анжольрас. Грантер восхищался им, любил его, благоговел перед ним. К кому же в этой фаланге людей непреклонных убеждений примкнул этот во всем сомневающийся анархист? К самому непреклонному из всех. Чем же покорил его Анжольрас? Своими воззрениями? Нет. Своим характером. Подобные случаи наблюдаются часто. Тяготение скептика к верующему так же в порядке вещей, как существование закона взаимодополняемости цветов. Нас всегда влечет то, чего недостает нам самим. Никто не любит дневной свет более слепца. Рослый полковой барабанщик - кумир карлицы. У жабы глаза всегда подняты к небу. Зачем? Затем, чтобы видеть, как летают птицы. Грантеру, в котором копошились сомнения, доставляло радость видеть, как в Анжольрасе парит вера. Анжольрас был ему необходим. Он не отдавал себе в этом ясного отчета и не доискивался причин, но целомудренная, здоровая, стойкая, прямая, суровая, искренняя натура Анжольраса пленяла его. Он инстинктивно восхищался им, как своей противоположностью. В нравственной своей дряблости, неустойчивости, расхлябанности, болезненности, изломанности он цеплялся за Анжольраса, как за человека с крепким душевным костяком. Лишенный морального стержня, Грантер искал опоры в стойкости Анжольраса. Рядом с ним и он становился в некотором роде личностью. К этому необходимо добавить, что сам он представлял собою сочетание двух, казалось бы, несовместимых, элементов. Он был насмешлив и вместе с тем сердечен. При всем своем равнодушии он умел любить. Ум его обходился без веры, но сердце не могло обойтись без привязанности. Явление противоречивое, ибо привязанность - та же вера. Такова была его натура. Есть люди, как бы рожденные служить изнанкой, оборотной стороной другого. К ним принадлежат Поллуксы, Патроклы, Низусы, Эвдамидасы, Гефестионы, Пехмейи. Они могут жить, лишь прислонившись к кому-нибудь; их имена - только продолжение чужих имен и пишутся всегда с союзом "и" впереди; у них нет своей жизни, их жизнь-изнанка чужой судьбы. Грантер был один из таких людей. Он представлял собою оборотную сторону Анжольраса. Можно утверждать с известным основанием, что в самих буквах алфавита заложено начало такой близости. В алфавите О и П неразрывны; сказать О и П - это все равно что сказать Орест и Пилад. Грантер, подлинный сателлит Анжольраса, дневал и ночевал в кружке молодежи. Там он жил, только там чувствовал себя хорошо и не отставал от молодых людей ни на шаг. Для него не было большей радости, чем следить, как в винном тумане перед ним мелькают их силуэты. А его терпели за покладистость. Верующий, трезвенник, Анжольрас презирал этого скептика и пьяницу. Он снисходительно уделял ему немного жалости. Грантер оставался на положении непризнанного Пилада. Вечно терпя от суровости Анжольраса, грубо отталкиваемый и отвергаемый, он неизменно возвращался к Анжольрасу и говорил про него: "Кремень, а не человек!" Глава вторая. НАДГРОБНОЕ СЛОВО БОССЮЭ ПРОФЕССОРУ БЛОНДО Однажды, в тот час, когда уже перевалило за полдень и, как увидят читатели, почти одновременно с описанными выше событиями, Легль из Мо стоял у кафе "Мюзен", с томным видом прислонившись к дверному косяку. Он напоминал отдыхающую кариатиду и нес единственный груз - груз собственных мыслей. Взор его был устремлен на площадь Сен-Мишель. Стоять прислонившись к чему-нибудь - это один из способов, оставаясь на ногах, чувствовать себя развалившимся в постели. Мечтатели этим не пренебрегают. Легль из Мо раздумывал, без всякой, впрочем, грусти, над маленькой неприятностью, приключившейся с ним два дня назад на юридическом факультете и спутавшей и без того достаточно неясные его планы на будущее. Наши мечты не могут помешать кабриолету ехать своим путем, а нам, мечтателям, - обратить на него внимание. Легль из Мо, в полудремотном состоянии рассеянно глядя по сторонам, вдруг заметил двуколку, еле-еле, как бы нерешительно тащившуюся по площади. Зачем ее сюда занесло? И почему она так медленно едет? Легль заглянул внутрь. Рядом с извозчиком сидел молодой человек, а подле молодого человека лежал довольно большой дорожный мешок. К мешку была пришита карточка, а на ней бросались в глаза написанные крупными черными буквами имя и фамилия: Мариус Понмерси. Это заставило Легля изменить позу. Он выпрямился и крикнул, обращаясь к молодому человеку, сидевшему в двуколке: - Господин Мариус Понмерси! Двуколка остановилась. Молодой человек, по-видимому тоже пребывавший в глубокой задумчивости, вскинул глаза. - Что? - сказал он. - Вы господин Мариус Понмерси? - Да, это я. - Я вас разыскиваю, - объявил Легль из Мо. - Вот как? - удивился Мариус; это был и в самом деле ехавший от деда Мариус, а стоявшего перед ним человека он видел впервые в жизни. - Я вас не знаю. - И я вас не знаю, - молвил Легль. Мариус решил, что напал на шутника, которому вздумалось морочить его среди бела дня. А ему было совсем не до шуток. Он сдвинул брови. Но Легль из Мо невозмутимо продолжал: - Вас не было позавчера на лекциях. - Возможно. - Не возможно, а совершенно точно. - Вы студент? - спросил Мариус. - Как и вы, сударь. Позавчера я случайно забежал в университет. Иной раз взбредет вдруг, понимаете, такая странная фантазия. Профессор только что приступил к перекличке. Вид у него при этом, сами знаете, пренелепый. Если вы на троекратный вызов не отзоветесь, вас вычеркивают из списка, и плакали ваши шестьдесят франков. Мариус стал слушать внимательнее. А Легль продолжал: - Перекличку делал Блондо. У него, как вам известно, очень острый и тонкий нюх. Блондо с наслаждением ищет отсутствующих. Он начал коварно с буквы П. Я не слушал, ибо не имею отношения к этой букве. Перекличка шла неплохо. Весь народ налицо, вычеркивать некого. Блондо сидел грустный, а я думал про себя: "Видно, не придется тебе, голубчик Блондо, чинить нынче расправу". Вдруг он вызывает: "Мариус Понмерси!" Никто не отзывается. Блондо, окрыленный надеждой, повторяет громче: "Мариус Понмерси!" - и уже берется за перо. Поверьте, сударь, я не бездушная скотина. Я тотчас сказал себе: "Эх! Славного малого хотят вычеркнуть. Постойте! Кто неаккуратен, тот и есть настоящий человек. Это вам не какой-нибудь первый ученик. Не зубрила, просиживающий над книжками штаны, не желторотый мальчишка, напичканный ученостью, задирающий нос, натасканный в науках, литературе, теологии и всякой прочей премудрости, не безмозглый фат и бездарность. Это почтенный лентяй и фланер, любитель загородных прогулок, друг-приятель гризеток, волокита, быть может в этот самый миг посиживающий у моей же возлюбленной. Его надо спасти. Смерть Блондо!" В эту минуту Блондо обмакивает в чернила свое грязное от вымарок перо, окидывает хищным взором аудиторию и повторяет в третий раз: "Мариус Понмерси!" - "Здесь!" - ответил я. Потому-то вас и не вычеркнули. - Позвольте, сударь... - начал было Мариус. - А вычеркнули меня, - закончил Легль из Мо. - Я вас не понимаю, - сказал Мариус. - Дело простое, - принялся объяснять Легль. - Чтобы ответить, я подошел к кафедре, потом поспешил к двери, чтобы удрать. Профессор уставился на меня и не спускал глаз. Вдруг Блондо, - он. видно, из той самой породы людей с верхним чутьем, о которой говорит Буало, - перескакивает на букву Л. Л - это моя буква. Родом я из Мо, а фамилия моя Легль. - Л'Эгль... Какое прекрасное имя! - прервал его Мариус. - Ну так вот. Блондо доходит до этого прекрасного имени и выкрикивает "Легль!" - "Здесь!" - отвечаю я. Блондо глядит на меня с кротостью тигра и произносит улыбаясь: "Если вы Понмерси, стало быть, не Легль". Фраза, как будто не совсем учтивая по отношению к вам, имела, однако, зловещий смысл только для меня. Произнеся ее, он меня вычеркнул. - Я глубоко огорчен, сударь! - воскликнул Мариус. - Прежде всего, - прервал его Легль, - я прошу разрешения почтить Блондо несколькими прочувствованными словами. Допустим, что он умер. От этого вряд ли бы он стал намного худее, бледнее, холоднее, неподвижнее и зловоннее. И вот я говорю: Erudimini qui judicatis terram {Учитесь, судьи земли (лат.).}. Здесь покоится Блондо, Блондо Носатый, Блондо Nasica, вол дисциплины - bos disciplinae, цепной пес списков, гений перекличек. Был он прямолинеен, туп, пунктуален, непреклонен, неподкупен и отвратителен. Господь бог вычеркнул его из числа живых, как он меня - из числа студентов. - Мне очень неприятно... - снова начал было Мариус. - Да послужит вам это уроком, молодой человек, - сказал Легль из Мо. - Впредь будьте аккуратнее. - Примите самые искренние мои сожаления. - Впредь ведите себя так, чтобы ваших ближних не вычеркивали из списков. - Я просто в отчаянии... Легль расхохотался. - А я просто в восторге. Я чуть было не докатился до адвокатского звания. Исключение меня спасает. Я отказываюсь от адвокатских лавров. Мне не придется ни защищать вдовиц, ни обижать сирот. Не нужно будет ни облекаться в мантию, ни проходить практики. Наконец-то я добился исключения! И этим я обязан вам, господин Понмерси. А посему я намерен нанести вам благодарственный визит. Где вы живете? - В этом кабриолете, - ответил Мариус. - Значит, вы богаты, - не моргнув глазом, подхватил Легль. - Очень рад за вас. Такая квартира должна стоить по меньшей мере девять тысяч франков в год. В этот момент из кафе вышел Курфейрак. Мариус печально улыбнулся: - Я нахожусь на этой квартире два часа и не дождусь, когда с нее съеду. Но вот какая история - мне некуда деваться. - Поедемте ко мне, сударь, - сказал Курфейрак. - Первенство, собственно говоря, принадлежит мне, - заметил Легль, - но беда в том, что у меня у самого нет дома. - Замолчи, Боссюэ, - оборвал его Курфейрак. - Боссюэ? - с недоумением повторил Мариус. - А я полагал, что фамилия ваша Легль. - Из Мо, - ответил Легль, - иносказательно же - Боссюэ. Курфейрак сел в кабриолет. - Гостиница Порт-Сен-Жак! - приказал он извозчику. В тот же вечер Мариус поселился в одной из комнат гостиницы Порт-Сен-Жак вместе с Курфейраком. Глава третья. ИЗУМЛЕНИЕ МАРИУСА РАСТЕТ Не прошло и нескольких дней, как Мариус подружился с Курфейраком. Юность - пора стремительных сближений и быстрого зарубцовывания ран. В обществе Курфейрака Мариусу дышалось легко - ощущение, ранее ему незнакомое. Курфейрак ни о чем его не расспрашивал. Ему это и в голову не приходило. В таком возрасте все читается на лице. Слова излишни. Про физиономию иного юнца так и хочется сказать, что она у него сама все выкладывает. Для взаимопонимания молодым людям достаточно взглянуть друг на друга. Тем не менее однажды утром Курфейрак неожиданно спросил Мариуса: - Кстати, у вас есть какие-нибудь политические убеждения? - Ну разумеется, - ответил Мариус, слегка обиженный вопросом. - Кто же вы? - Демократ-бонапартист. - Окраска в достаточной мере серая, - заметил Курфейрак. На следующий день Курфейрак взял Мариуса с собой в кафе "Мюзен". Там он с улыбкой шепнул ему на ухо: "Надо помочь вам вступить в революцию", - и провел Мариуса в комнату Друзей азбуки. Затем он представил его товарищам, добавив вполголоса: "Ученик". Мариус не понял, что хотел он сказать этим немудреным словом. Очутившись здесь, Мариус попал в осиное гнездо остромыслия. Впрочем, несмотря на молчаливость и серьезность, он и сам принадлежал к той же крылатой и жалоносной породе. Мариус вел до тех пор уединенный образ жизни, и в силу привычки и по натуре он был склонен к монологам и разговорам с самим собою, и ему было как-то не по себе среди обступившей его молодежи. Ее кипучая, брызжущая энергия и привлекала и раздражала его. От водоворота идей, рождаемого этими вольными, неугомонно ищущими умами, мысли кружились у него в голове. В эти минуты душевного смятения они разбегались, и он с трудом собирал их. Он слышал вокруг неожиданные для него суждения о философии, литературе, искусстве, истории, религии, знакомился с самыми крайними взглядами. А поскольку он воспринимал их вне всякой перспективы, то не был уверен, не хаос ли все это. Отрекшись от убеждений деда ради убеждений отца, Мариус полагал, что приобрел устойчивое миросозерцание; полный тревоги, не смея и самому себе в том признаться, теперь он начал подозревать, что это не так. Угол его зрения снова стал перемещаться. Под действием мерных толчков умственный горизонт его заколебался. Это было состояние внутренней ломки. Оно причиняло ему почти физические страдания. Для этих молодых людей, казалось, не существовало "ничего святого". По любому поводу Мариус мог услышать потрясающие речи, смущавшие его еще робкий ум. Вот на глаза попалась театральная афиша с названием трагедии старого, так называемого классического, репертуара. - Долой трагедию, любезную сердцу буржуа! - кричит Баорель. Ему возражает Комбефер: - Ты заблуждаешься, Баорель. Буржуазия любит трагедию, и пускай себе любит, оставим в данном случае буржуазию в покое. Трагедия, разыгрываемая в париках, имеет право на существование. Я не разделяю мнения тех, кто во имя Эсхила оспаривает у нее это право. В самой природе встречаются образцы топорной работы, среди ее творений есть готовые пародии: клюв - не клюв, крылья - не крылья, плавники - не плавники, лапы - не лапы, крик жалобный, но вызывающий смех, - вот вам утка. И поскольку рядом с вольной птицей существует еще домашняя птица, я не вижу оснований, почему бы подле античной трагедии не существовать трагедии классицистов? В другой раз, при Мариусе, проходившем вместе с Анжольрасом и Курфейраком по улице Жан-Жака Руссо, произошел следующий разговор. - Обратите внимание, - сказал Курфейрак, беря его под руку, - мы находимся на Штукатурной улице, которая именуется ныне улицей Жан-Жака Руссо по той причине, что лет шестьдесят назад здесь проживала забавная парочка: Жан-Жак со своей Терезой. Время от времени тут рождались маленькие существа. Тереза производила на свет детей, а Жан-Жак - подкидышей. Курфейрака оборвал Анжольрас: - Не оскверняйте памяти Жан-Жака! Я преклоняюсь пред этим человеком. Пусть он отрекся от своих детей, но он взял себе в сыновья народ. Никто из молодых людей не употреблял слова "император". Только Жан Прувер иногда говорил "Наполеон", все остальные называли его Бонапартом, а Анжольрас выговаривал Буонапарт. Все это приводило Мариуса в изумление. То было initium sapientiae {Начало познания (лат.).}. Глава четвертая. ДАЛЬНЯЯ КОМНАТА В КАФЕ "МЮЗЕН" Один разговор между молодыми людьми, при котором присутствовал Мариус и в который он изредка вставлял слово, произвел на него огромное впечатление. Дело происходило в дальней комнате кафе "Мюзен". В тот вечер почти все Друзья азбуки были в сборе. По-праздничному горел кенкет. Говорили о том о сем громко, но без особого увлечения. За исключением Анжольраса и Мариуса, которые хранили молчание, каждый разглагольствовал о чем придется. Товарищеские беседы принимают иногда такую форму мирной бестолковой болтовни. Это был не столько разговор, сколько игра, словесная неразбериха. Перебрасывались словами, подхватывали их на лету. Говор слышался во всех углах. Ни одна женщина не допускалась в заднее помещение кафе, кроме судомойки Луизон, время от времени проходившей туда, где мылась посуда, в "лабораторию" кабачка. Грантер, сильно навеселе, забрался в угол и выкрикивал оттуда всякую чепуху, оглушая окружающих. - Жажда томит меня, о смертные! - орал он. - Мне приснился сон, будто с гейдельбергской бочкой случился удар, будто ей поставили дюжину пиявок и будто одна из них - я. Мне хочется выпить. Мне хочется забыться. Жизнь - кто ее только выдумал! - прегнусная штука. И длится она минуту, и цена ей грош. Станешь жить - непременно сломаешь себе на этом деле шею. Жизнь - сцена с декорациями и почти без реквизита. Счастье - старая рама, выкрашенная с одной стороны. Все суета сует, говорит Екклезиаст