- мужчинами! Они думают, что их может бояться девка! Бояться - чего? Как бы не так! Это потому, что ваши кривляки-любовницы лезут со страху под кровать, когда вы рычите, так что ли? А я не таковская, ничего не боюсь! Эпонина уставилась на Тенардье. - Даже вас, папаша! - сказала она и, обведя бандитов горящими глазами призрака, продолжала: - Не все ли мне равно, подберут меня завтра, зарезанной моим отцом, на мостовой Плюме, или же найдут через год в сетках Сен-Клу, а то и у Лебяжьего острова среди старых сгнивших пробок и утопленных собак! Тут она вынуждена была остановиться, припадок сухого кашля потряс ее, дыханье с хрипом вырывалось из узкой и хилой груди. - Стоит мне только крикнуть, - продолжала она, - сюда прибегут, и - хлоп! Вас только шестеро, а за меня весь народ. Тенардье двинулся к ней. - Не подходить! - крикнула она. Он остановился и кротко сказал ей: - Ну хорошо, не надо. Я не подойду, только не кричи так громко. Дочка! Значит, ты хочешь помешать нам поработать? Ведь нужно же нам добыть на пропитание. Ты, значит, больше не любишь своего отца? - Вы мне надоели, - ответила Эпонина. - Нужно ведь нам, как-никак, жить, есть... - Подыхайте. Она уселась на цоколь решетки и запела: И ручка так нежна, И ножка так стройна, А время пропадает... Облокотившись на колено и подперев ладонью подбородок, она с равнодушным видом покачивала ногой. Сквозь разорванное платье виднелись худые ключицы. Фонарь освещал ее профиль и позу. Трудно было представить себе что-либо более непреклонное и поразительное. Шесть грабителей, мрачные и озадаченные этой девчонкой, державшей их в страхе, отошли в тень фонарного столба и стали совещаться, пожимая плечами, униженные и рассвирепевшие. А она спокойно и сурово глядела на них. - Что-то ей засело в башку, - сказал Бабет. - Есть какая-то причина. Влюблена она, что ли, в хозяина? А все же досадно упустить такой случай. Две женщины, на заднем дворе старик; на окнах неплохие занавески. Старик, должно быть, еврей. Я полагаю, что дельце тут выгодное. - Ладно, вы все ступайте туда! - вскричал Монпарнас. - Делайте дело. С девчонкой останусь я, а если она шевельнется... При свете фонаря блеснул открытый нож, вытащенный из рукава. Тенардье не говорил ни слова, и, видимо, был готов на все. Брюжон, который слыл у них оракулом и, как известно, "навел на дело", пока еще молчал. Он задумался. У него была слава человека, который ни перед чем не останавливается; всем было известно, что только из удальства он ограбил полицейский пост. Вдобавок он сочинял стихи и песни и поэтому пользовался большим авторитетом. - А ты что скажешь, Брюжон? - спросил Бабет. Брюжон с минуту помолчал, потом, повертев головой, решился подать голос: - Вот что. Сегодня утром я наткнулся на двух дравшихся воробьев, а вечером наскочил на задиристую бабу. Все это не к добру. Уйдем отсюда. Они ушли. По дороге Монпарнас пробормотал: - Все равно, если б нужно было, я бы ее прикончил. - А я нет, - сказал Бабет. - Дамочек я не трогаю. На углу они остановились и, понизив голос, обменялись следующими загадочными словами: - Где будем ночевать сегодня? - Под Пантеном. - Тенардье! При тебе ключи от решетки? - А то у кого же! Эпонина, не спускавшая с них глаз, видела, как они пошли той же дорогой, по которой пришли. Она встала и, пробираясь вдоль заборов и домов, последовала за ними. Она проводила их до бульвара. Там шесть человек разошлись в разные стороны и потонули во мраке, словно растворились в нем. Глава пятая. ЧТО ТАИТСЯ В НОЧИ После того как бандиты ушли, улица Плюме снова приняла свой мирный ночной облик. То, что сейчас произошло на этой улице, нисколько не удивило бы лес. Высокоствольные деревья, кустарник, вересковые заросли, переплет ветвей, высокие травы ведут сумрачное существование; копошащаяся дикая жизнь улавливает здесь внезапное появление незримого; то, что ниже человека, сквозь туман различает то, что над человеком; вещам неведомым нам, живым, там, в ночи, дается очная ставка. Дикая, ощетинившаяся природа пугается приближения чего-то, в чем она чувствует сверхъестественное. Силы тьмы знают друг друга, между ними существует таинственное равновесие. Зубы и когти опасаются неуловимого. Кровожадная животность, ненасытные вожделения, алчущие добычи, вооруженные когтями и зубами инстинкты, источник и цель которых - чрево, с беспокойством принюхиваются, приглядываются к бесстрастному, призрачному, блуждающему очерку существа, облаченного в саван, - оно возникает перед ними в туманном, колеблющемся своем одеянии и - чудится им - живет мертвой и страшной жизнью. Эти твари, воплощение грубой материи, испытывают смутный страх перед необъятной тьмой, сгустком которой является неведомое существо. Черная фигура, преграждающая путь, сразу останавливает хищного зверя. Выходцы из могилы пугают и смущают выходца из берлоги; свирепое боится зловещего; волки пятятся перед оборотнем. Глава шестая. МАРИУС ВОЗВРАЩАЕТСЯ К ДЕЙСТВИТЕЛЬНОСТИ И ДАЕТ КОЗЕТТЕ СВОЙ АДРЕС В то время как эта разновидность дворняжки в человеческом облике караулила решетку и шесть грабителей отступили перед девчонкой, Мариус сидел рядом с Козеттой. Никогда еще небо не было таким звездным и прекрасным, деревья такими трепетными, запах трав таким пряным; никогда шорох птиц, засыпавших в листве, не казался таким нежным; никогда безмятежная гармония вселенной не отвечала так внутренней музыке любви; никогда Мариус не был так влюблен, так счастлив, так восхищен. Но он застал Козетту печальной. Козетта плакала. Ее глаза покраснели. То было первое облако над восхитительной мечтой. - Что с тобой? - это были первые слова Мариуса. - Сейчас... - начала она и, опустившись на скамью возле крыльца, пока он, трепеща от волнения, усаживался рядом с нею, продолжала: - Сегодня утром отец велел мне быть готовой, он сказал, что у него дела и что нам, может быть, придется уехать. Мариус задрожал. В конце жизни "умереть" - значит расстаться; в начале ее "расстаться" - значит умереть. В течение полутора месяцев Мариус мало-помалу, медленно, постепенно, с каждым днем все более овладевал Козеттой. Это было чисто духовное, но совершенное обладание. Как мы уже объяснили, в пору первой любви душой овладевают гораздо раньше, чем телом; позднее телом овладевают гораздо раньше, чем душой, иногда же о душе и вовсе забывают. "Потому что ее нет", - прибавляют Фоблазы и Прюдомы, но, к счастью, этот сарказм - всего-навсего кощунство. Итак, Мариус обладал Козеттой, как обладают духи; но он заключил ее в свою душу и ревниво владел ею, непоколебимо убежденный в своем праве на это. Он обладал ее улыбкой, ее дыханием, ее благоуханием, чистым сиянием ее голубых глаз, нежностью кожи, которую он ощущал, когда ему случалось прикоснуться к ее руке, очаровательной родинкой на ее шее, всеми ее мыслями. Они условились каждую ночь видеть друг друга во сне - и держали слово. Таким образом, он обладал и всеми снами Козетты. Он беспрестанно заглядывался на короткие завитки на ее затылке, иногда касался их своим дыханием и говорил себе, что каждый из этих завитков принадлежит ему, Мариусу. Он благоговейно созерцал все, что она носила: ленту, завязанную бантом, перчатки, рукавички, ботинки - все эти священные вещи, хозяином которых он был. Он думал, что был обладателем красивых черепаховых гребенок в ее волосах, и даже твердил себе, - то был глухой, неясный лепет пробивающейся чувственности, - что нет ни одной тесемки на ее платье, ни одной петельки в ее чулках, ни одной складки на ее корсаже, которые бы ему не принадлежали. Рядом с Козеттой он чувствовал себя возле своего достояния, возле своей вещи, возле своей повелительницы и рабыни. Казалось, их души настолько слились, что если бы им захотелось взять их обратно, то они не могли бы признать свою. "Это моя" - "Нет, это моя". - "Уверяю тебя, ты ошибаешься. Это, конечно, я". - "То, что ты принимаешь за себя, - я". Мариус был частью Козетты, Козетта - частью Мариуса. Мариус чувствовал, что Козетта живет в нем. Иметь Козетту, владеть Козеттой для него было то же самое, что дышать. И вот в эту веру, в это упоение, в это целомудренное обладание, неслыханное, безраздельное, в это владычество вдруг ворвались слова: "Нам придется уехать", резкий голос действительности крикнул ему: "Козетта - не твоя!" Мариус пробудился. В продолжение полутора месяцев он, как мы говорили, жил вне жизни; слово "уехать" грубо вернуло его к жизни. Он не знал, что сказать. Козетта почувствовала, что его рука стала холодной как лед. И теперь уже она спросила его: - Что с тобой? Он ответил так тихо, что Козетта едва расслышала: - Я не понимаю, что ты говоришь. Она повторила: - Сегодня утром отец велел мне собрать все мои вещи и быть готовой; он сказал, чтобы я уложила его белье в дорожный сундук, что ему надо уехать и мы уедем, что нам нужны дорожные сундуки, большой для меня и маленький для него, что все это должно быть готово через неделю и что, может быть, мы отправимся в Англию. - Но ведь это чудовищно! - воскликнул Мариус. Несомненно, в эту минуту в представлении Мариуса ни одно злоупотребление властью, ни одно насилие, никакая гнусность самых изобретательных тиранов, ни один поступок Бузириса, Тиберия и Генриха VIII по жестокости не могли сравниться с поступком Фошлевана, намеревавшегося увезти свою дочь в Англию только потому, что у него там какие-то дела. - Когда же ты уезжаешь? -упавшим голосом спросил он. - Он не сказал когда. - А когда же ты вернешься? - Он не сказал когда. Мариус встал и холодно спросил: - Козетта, вы поедете? Козетта взглянула на него своими голубыми глазами, полными мучительной тески, и растерянно проговорила: - Куда? - В Англию. Вы поедете? - Почему ты говоришь мне "вы"? - Я спрашиваю вас, поедете ли вы? - Но что же мне делать, скажи? - ответила она, умоляюще сложив руки. - Значит, вы едете? - А если отец поедет? - Значит, вы едете? Козетта молча взяла руку Мариуса и крепко сжала ее. - Хорошо, - сказал Мариус. -Тогда и я уеду куда-нибудь. Козетта скорее почувствовала, чем поняла смысл этих слов. Она так побледнела, что ее лицо казалось совершенно белым даже в темноте. - Что ты хочешь сказать? - прошептала она. Мариус взглянул на нее, потом медленно поднял глаза к небу. - Ничего, - ответил он. Опустив глаза, он увидел, что Козетта улыбается ему. Улыбка любимой женщины сияет и во тьме. - Какие мы глупые! Мариус, я придумала! - Что? - Если мы уедем, и ты уедешь! Я тебе скажу куда. Мы встретимся там, где я буду. Теперь Мариус стал мужчиной, пробуждение было полным. Он вернулся на землю. - Уехать с вами! - крикнул он Козетте. - Да ты с ума сошла! Ведь на это нужны деньги, а у меня их нет! Поехать в Англию? Но я сейчас должен, кажется, больше десяти луидоров Курфейраку, одному моему приятелю, которого ты не знаешь! На мне старая грошовая шляпа, на моем сюртуке спереди недостает пуговиц, рубашка вся изорвалась, локти протерлись, сапоги промокают; уже полтора месяца как я перестал думать об этом, я тебе ничего не говорил. Козетта, я нищий! Ты видишь меня только ночью и даришь мне свою любовь; если бы ты увидела меня днем, ты подарила бы мне су. Поехать в Англию! Да мне нечем заплатить за паспорт! Едва держась на ногах, заломив руки над головой, он шагнул к дереву, прижался к нему лицом, не чувствуя, как жесткая кора царапает ему лицо, не чувствуя лихорадочного жара, от которого кровь стучала в висках, и застыл, напоминая статую отчаяния. Долго стоял он так. Такое горе - бездна, порождающая желание остаться в ней навеки. Наконец он обернулся. Ему послышался легкий приглушенный звук, нежный и печальный. То рыдала Козетта. Уже больше двух часов плакала она возле погруженного в горестное раздумье Мариуса. Он подошел к Козетте, упал на колени и, медленно склонившись перед нею, поцеловал кончик ее ступни, выступавшей из-под платья. Она молча позволила ему это. Бывают минуты, когда женщина принимает поклонение любви, словно мрачная и бесстрастная богиня. - Не плачь, - сказал он. - Ведь мне, может быть, придется уехать, а ты не можешь приехать ко мне! - прошептала она. - Ты любишь меня? - спросил он. Рыдая, она ответила ему теми райскими словами, которые всего пленительнее, когда их шепчут сквозь слезы: - Я обожаю тебя! Голосом, звучавшим невыразимой нежностью, он продолжал: - Не плачь. Ну ради меня, не плачь! - А ты? Ты любишь меня? - спросила она. Он взял ее за руку. - Козетта! Я никогда никому не давал честного слова, потому что боюсь давать слово. Я чувствую рядом с собой отца. Ну так вот, я даю тебе честное слово, самое нерушимое: если ты уедешь, я умру. В тоне, каким он произнес эти слова, слышалась скорбь, столь торжественная и спокойная, что Козетта вздрогнула. Она ощутила холод, который ощущаешь, когда нечто мрачное и непреложное, как судьба, проносится мимо. Испуганная, она перестала плакать. - Теперь слушай, - сказал он. - Не жди меня завтра. - Почему? - Жди послезавтра. - Почему? - Потом поймешь. - Целый день не видеть тебя! Это невозможно. - Пожертвуем одним днем, чтобы выиграть, быть может, целую жизнь. - Этот человек никогда не изменяет своим привычкам, он принимает только вечером, -вполголоса, как бы про себя, прибавил Мариус. - О ком ты говоришь? -спросила Козетта. - Я? Я ничего не сказал. - На что же ты надеешься? - Подожди до послезавтра. - Ты этого хочешь? - Да. Она обхватила его голову руками и, приподнявшись на цыпочки, чтобы стать выше, попыталась просесть в его глазах то, что составляло его надежду. - Я вот о чем думаю, - снова заговорил Мариус. Тебе надо знать мой адрес, мало ли что может случиться. Я живу у моего приятеля Курфейрака, по Стекольной улице, номер шестнадцать. Он порылся в кармане, вытащил перочинный нож я лезвием вырезал на штукатурке стены: Стекольная улица, N 16. Козетта опять посмотрела ему прямо в глаза. - Скажи мне, Мариус, что ты задумал? Ты о чем-то, думаешь. Скажи, о чем? О, скажи мне, иначе я дурно проведу ночь! - О чем я думаю? Вот о чем: чтобы бог хотел нас разлучить - этого не может быть. Жди меня послезавтра. - Что же я буду делать до тех пор? - спросила Козетта. - Ты где-то там, приходишь, уходишь. Какие счастливцы мужчины! А я останусь одна. Как мне будет грустно! Что же ты будешь делать завтра вечером? Скажи. - Я попытаюсь кое-что предпринять. - А я буду молиться, буду думать о тебе все время и желать тебе успеха. Я не стану тебя больше расспрашивать, раз ты этого не хочешь. Ты мой повелитель. Завтра весь вечер я буду петь из Эврианты, то, что ты любишь и что, помнишь, однажды вечером подслушивал у моего окна. Но послезавтра приходи пораньше. Я буду ждать тебя ровно в девять часов, имей это в виду. Боже мой, как грустно, что дни такие длинные! Ты слышишь? Ровно в девять часов я буду в саду. - Я тоже. Безотчетно, движимые одной мыслью, увлекаемые электрическими токами, которые держат любовников в непрерывном общении, оба, в самой своей скорби упоенные страстью, упали в объятия друг друга, не замечая, что уста их слились, тогда как восторженные и полные слез взоры созерцали звезды. Когда Мариус ушел, улица была пустынна. Эпонина шла следом за бандитами до самого бульвара. Пока Мариус, прижавшись лицом к дереву, размышлял, у него мелькнула мысль, - мысль, которую, увы! он сам считал вздорной и невозможной. Он принял отчаянное решение. Глава седьмая. СТАРОЕ СЕРДЦЕ И ЮНОЕ СЕРДЦЕ ДРУГ ПРОТИВ ДРУГА Дедушке Жильнорману пошел девяносто второй год. По-прежнему он жил с девицей Жильнорман на улице Сестер страстей господних, N 6, в своем старом доме. Как помнит читатель, это был человек старого закала, которые ждут смерти, держась прямо, которых и бремя лет не сгибает и даже печаль не клонит долу. И все же с некоторого времени его дочь стала поговаривать, что "отец начал сдавать". Он больше не отпускал оплеух служанкам, с прежней горячностью не стучал тростью на площадке лестницы, когда Баск медлил открыть ему дверь. В течение полугода он почти не брюзжал на Июльскую революцию. Довольно спокойно прочел он в Монитере следующее словосочетание: "Г-н Гюмбло-Конте, пэр Франции". Старец несомненно впал в уныние. Он не уступил, не сдался, - это было не свойственно ни его физической, ни нравственной природе, - он испытывал душевное изнеможение. В течение четырех лет он, не отступая ни на шаг, - другими словами этого не выразить - ждал Мариуса, убежденный, что "скверный мальчишка" рано или поздно постучится к нему; теперь в иные тоскливые часы ему приходило в голову, что если только Мариус заставит себя еще ждать, то... Не смерть была ему страшна, но мысль, что, быть может, он больше не увидит Мариуса. До сих пор эта мысль ни на одно мгновение не посещала его; теперь она начала появляться и леденила ему кровь. Разлука, как это всегда бывает, если чувства искренни и естественны, только усилила его любовь, любовь деда к неблагодарному исчезнувшему внуку. Так в декабрьские ночи, в трескучий мороз, мечтают о солнце. Помимо всего прочего Жильнорман чувствовал, или убедил себя, что ему, деду нельзя делать первый шаг. "Лучше околеть", - говорил он. Не считая себя ни в чем виноватым, он думал о Мариусе с глубоким умилением и немым отчаяньем старика, уходящего во тьму. У него начали выпадать зубы, и от этого он еще сильнее затосковал. Жильнорман, не признаваясь самому себе, так как это взбесило бы его и устыдило, ни одну любовницу не любил так, как любил Мариуса. В своей комнате, у изголовья кровати, он приказал поставить старый портрет своей младшей дочери, покойной г-жи Понмерси, написанный с нее, когда ей было восемнадцать лет, видимо желая, чтобы это было первое, что он видел, пробуждаясь ото сна. Он все время смотрел на него. Как-то, глядя на портрет, он будто невзначай сказал: - По-моему, он похож на нее. - На сестру? - спросила девица Жильнорман. - Ну, конечно! - И на него тоже, - прибавил старик. Как-то, когда он сидел в полном унынии, зябко сжав колени и почти закрыв глаза, дочь осмелилась спросить: - Отец! Неужели вы все еще сердитесь?.. Она запнулась. - На кого? - спросил он. - На бедного Мариуса. Он поднял свою старую голову, стукнул костлявым морщинистым кулаком по столу и дрожащим голосом, в величайшем раздражении, крикнул: - Вы говорите: "бедный Мариус"! Этот господин - шалопай, сквернавец, неблагодарный хвастунишка, бессердечный, бездушный гордец, злюка! И отвернулся, чтобы дочь не заметила слез на его глазах. Три дня спустя, промолчав часа четыре, он вдруг обратился к дочери: - Я имел честь просить мамзель Жильнорман никогда мне о нем не говорить. Тетушка Жильнорман отказалась от всяких попыток и сделала следующий глубокомысленный вывод: "Отец охладел к сестре после той глупости, которую она сделала. Видно, он терпеть не может Мариуса". "После той глупости" означало: с тех пор, как она вышла замуж за полковника. Впрочем, как и можно было предположить, девица Жильнорман потерпела неудачу в своей попытке заменить Мариуса своим любимцем, уланским офицером. Теодюль, в роли его заместителя, не имел никакого успеха. Жильнорман не согласился на подставное лицо. Сердечную пустоту не заткнешь затычкой. Да и Теодюль, хотя и понял, что тут пахнет наследством, не выдержал тяжелой повинности - нравиться. Старик наскучил улану, улан опротивел старику. Лейтенант Теодюль был малый, вне всякого сомнения, веселый, но не в меру болтливый; легкомысленный, но пошловатый; любивший хорошо пожить, но плохо воспитанный; у него были любовницы, это правда, и он много о них говорил, - это тоже правда, - но говорил дурно. Все его качества были с изъяном. Жильнорману надоело слушать россказни о его удачных похождениях неподалеку от казарм на Вавилонской улице. К довершению всего, лейтенант Жильнорман иногда появлялся в мундире с трехцветной кокардой. Это делало его уже просто невыносимым. В конце концов старик Жильнорман сказал дочери: - Довольно с меня этого Теодюля. Принимай его сама, если хочешь. В мирное время я не чувствую особого пристрастия к военным. Я предпочитаю саблю в руках рубаки, чем на боку у гуляки. Лязг клинков на поле битвы не так противен, как стукотня ножен по мостовой. Кроме того, пыжиться, изображать героя, стягивать себе талию, как баба, носить корсет под кирасой - это уж совсем смешно. Настоящий мужчина одинаково далек и от бахвальства и от жеманства. Не фанфарон и не милашка. Бери своего Теодюля себе. Напрасно дочь твердила ему: "Но ведь это ваш внучатый племянник". Жильнорман, ощущавший себя дедом до кончика ногтей, вовсе не собирался быть двоюродным дядей. Так как он был умен и умел сравнивать, Теодюль заставил его еще больше жалеть о Мариусе. Однажды вечером, - это было 4 июня, что не помешало старику развести жаркий огонь в камине, - он отпустил дочь, и она занялась шитьем в соседней комнате. Он сидел в своей спальне, расписанной сценами из пастушеской жизни, полузакрытый широкими коромандельского дерева ширмами о девяти створках, утонув в ковровом кресле, положив ноги на каминную решетку, облокотившись на стол, где под зеленым абажуром горели две свечи, и держал в руке книгу, которую, однако, не читал. По своему обыкновению, он был одет, как одевались щеголи во времена его молодости, и был похож на старинный портрет Гара. На улице вокруг него собралась бы толпа, если бы дочь не накидывала на него, когда он выходил из дома, нечто вроде стеганой широкой епископской мантии, скрывавшей его одеяние. У себя в комнате он надевал халат только по утрам или перед отходом ко сну. "Халат слишком старит", - говорил он. Жильнорман думал о Мариусе с любовью и горечью, и, как обычно, преобладала горечь. В нем закипал гнев, и в конце концов его озлобленная нежность переходила в негодование. Он дошел до такого состояния, когда человек готов покориться своей участи и примириться с тем, что ему причиняет боль. Он доказывал себе, что больше нечего ждать Мариуса, что если бы он хотел возвратиться, то уже возвратился бы, и что надо отказаться от всякой надежды. Он пытался привыкнуть к мысли, что с этим кончено и ему предстоит умереть, не увидев "этого господина". Но все его существо восставало против этого; его упорное отцовское чувство отказывалось с этим соглашаться. "Неужели, - говорил он себе, и это был его горестный ежедневный припев, - неужели он не вернется?" Его облысевшая голова склонилась на грудь, и он вперил в пепел камина скорбный и гневный взгляд. В минуту этой глубочайшей задумчивости вошел его старый слуга Баск и спросил: - Угодно ли вам, сударь, принять господина Мариуса? Старик выпрямился в кресле, мертвенно бледный, похожий на труп, поднявшийся под действием гальванического тока. Вся кровь прихлынула ему к сердцу. Он пролепетал, заикаясь: - Как? Господина Мариуса? - Не знаю, - ответил Баск, испуганный и сбитый с толку видом своего хозяина, - сам я его не видел. Николетта сказала мне: "Пришел молодой человек, доложите, что это господин Мариус". Жильнорман пробормотал еле слышно: - Проси. Он сидел в той же позе, голова его тряслась, взор был устремлен на дверь. Она открылась. Вошел молодой человек. То был Мариус. Он остановился в дверях, как бы ожидая, что его попросят войти. Его почти нищенская одежда была не видна в тени, отбрасываемой абажуром. Можно было различить только его спокойное и серьезное, но странно печальное лицо. Старик Жильнорман, отупевший от изумления и радости, несколько минут не видел ничего, кроме яркого света, как бывает, когда глазам предстает видение. Он чуть не лишился чувств; он различал Мариуса как бы сквозь ослепительную завесу. Да, это был он, это был Мариус! Наконец-то! Через четыре года! Он, если можно так выразиться, вобрал его в себя одним взглядом. Он нашел, что Мариус красивый, благородный, изящный, взрослый, сложившийся мужчина, умеющий себя держать, обаятельный. Ему хотелось открыть ему объятия, позвать его, броситься навстречу, он таял от восторга, пылкие слова переполняли его и стремились вырваться из груди; наконец вся эта нежность нашла себе выход, подступила к устам и, в силу противоречия, являвшегося основой его характера, вылилась в жесткость. Он резко спросил: - Что вам нужно? - Сударь... - смущенно заговорил Мариус. Жильнорману хотелось, чтобы Мариус бросился в его объятия. Он был недоволен и Мариусом и самим собой. Жильнорман чувствовал, что он резок, а Мариус холоден. Для бедного старика было невыносимой, все усиливавшейся мукой чувствовать, что в душе он изнывает от нежности и жалости, а выказывает лишь жестокость. Горькое чувство опять овладело им. - Зачем же вы все-таки пришли? - с угрюмым видом перебил он Мариуса. Это "все-таки" обозначало: "Если вы пришли не за тем, чтобы обнять меня". Мариус взглянул на лицо деда, которому бледность придала сходство с мрамором. - Сударь... Старик опять сурово прервал его: - Вы пришли просить у меня прощения? Вы признали свою вину? Он полагал, что направляет Мариуса на путь истинный и что "мальчик" смягчится. Мариус вздрогнул: от него требовали, чтобы он отрекся от отца; он потупил глаза и ответил: - Нет, сударь! - В таком случае, - с мучительной и гневной скорбью вскричал старик, - чего же вы от меня хотите? Мариус сжал руки, сделал шаг и ответил слабым, дрожащим голосом: - Сударь! Сжальтесь надо мной. Эти слова вывели Жильнормана из себя; будь они сказаны раньше, они бы тронули его, но теперь было слишком поздно. Он встал; он опирался обеими руками на трость, губы его побелели, голова тряслась, но его высокая фигура казалась еще выше перед склонившим голову Мариусом. - Сжалиться над вами! Юноша требует жалости у девяностолетнего старика! Вы вступаете в жизнь, а я покидаю ее; вы посещаете театры, балы, кафе, бильярдные, вы умны, нравитесь женщинам, вы красивый молодой человек, а я даже летом зябну у горящего камина, вы богаты единственным настоящим богатством, какое только существует, а я - всеми немощами старости, болезнью, одиночеством! У вас целы все зубы, у вас хороший желудок, живой взгляд, сила, аппетит, здоровье, веселость, копна черных волос, а у меня нет даже и седых, выпали зубы, не слушаются ноги, ослабела память, я постоянно путаю названия трех улиц - Шарло, Шом и Сен-Клод, вот до чего я дошел; перед вами будущее, залитое солнцем, а я почти ничего не различаю впереди - настолько я приблизился к вечной ночи; вы влюблены, это само собой разумеется, меня же не любит никто на свете, и вы еще требуете у меня жалости! Черт возьми! Мольер упустил хороший сюжет. Если вы так забавно шутите и во Дворце правосудия, господа адвокаты, то я вас искренне поздравляю. Вы, я вижу, шалуны. Старик снова спросил серьезно и сердито: - Так чего же вы от меня хотите? - Сударь, - ответил Мариус, - я знаю, что мое присутствие вам неприятно, но я пришел только для того, чтобы попросить вас кой о чем, после этого я сейчас же уйду. - Вы глупец! - воскликнул старик. - Кто вам велит уходить? Это был перевод следующих нежных слов, звучавших в глубине его сердца - Ну попроси у меня прощенья! Кинься же мне на шею! Жильнорман чувствовал, что Мариус может сейчас уйти, что этот враждебный прием его отталкивает, что эта жестокость гонит его вон, он понимал все это, и скорбь его росла, но так как она тут же превращалась в гнев, то усиливалась и его суровость. Он хотел, чтобы Мариус понял его, а Мариус не понимал; это приводило старика в бешенство. Он продолжал: - Как! Вы пренебрегли мной, вашим дедом, вы покинули мой дом, чтобы уйти неведомо куда, вы огорчили вашу тетушку, вы сделали это, - догадаться нетрудно, - потому что гораздо удобнее вести холостяцкий образ жизни, изображать из себя щеголя, возвращаться домой когда угодно, развлекаться! Вы не подавали о себе вестей, наделали долгов, даже не попросив меня заплатить их, вы стали буяном и скандалистом, а потом, через четыре года, явились сюда, и вам нечего больше сказать мне? Этот свирепый способ склонить внука к проявлению нежности заградил Мариусу уста. Жильнорман скрестил руки свойственным ему властным жестом и с горечью обратился к Мариусу: - Довольно. Вы, кажется, сказали, что пришли попросить меня о чем-то? Так о чем же? Что такое? Говорите. - Сударь! - заговорил наконец Мариус, обратив на него взгляд человека, чувствующего, что он сейчас низвергнется в пропасть. - Я пришел попросить у вас позволения жениться. Жильнорман позвонил. Баск приоткрыл дверь. - Попросите сюда мою дочь. Минуту спустя дверь снова приоткрылась, мадмуазель Жильнорман показалась на пороге, но в комнату не вошла. Мариус стоял молча, опустив руки, с видом преступника; Жильнорман ходил взад и вперед по комнате. Обернувшись к дочери, он сказал: - Ничего особенного. Это господин Мариус. Поздоровайтесь с ним. Этот господин хочет жениться. Вот и все. Ступайте. Отрывистый и хриплый голос старика свидетельствовал об особой силе его гнева. Тетушка с растерянным видом взглянула на Мариуса, - она словно не узнавала его, - и, не сделав ни единого движения, не издав звука, исчезла по мановению руки отца быстрее, чем соломинка от дыхания урагана. Жильнорман, снова прислонившись к камину, разразился целой речью: - Жениться? В двадцать один год! И все у вас улажено! Вам осталось только попросить у меня позволения! Маленькая формальность. Садитесь, сударь. Ну-с, с тех пор как я не имел чести вас видеть, у вас произошла революция. Якобинцы взяли верх. Вы должны быть довольны. Уж не превратились ли вы в республиканца с той поры, как стали бароном? Вы ведь умеете примирять одно с другим. Республика - недурная приправа к баронству. Быть может, вы получили июльский орден, сударь? Может, вы немножко помогли, когда брали Лувр? Здесь совсем близко, на улице Сент-Антуан, напротив улицы Нонендьер, видно ядро, врезавшееся в стену третьего этажа одного дома, а возле него надпись: "Двадцать восьмого июля тысяча восемьсот тридцатого года". Подите посмотрите. Это производит сильное впечатление. Ах, они натворили хороших дел, ваши друзья! Кстати, не собираются ли они поставить фонтан на месте памятника герцогу Беррийскому? Итак, вам угодно жениться? Могу ли я позволить себе нескромность и спросить, на ком? Он остановился, но, прежде чем Мариус успел ответить, с яростью прибавил: - Ага, значит, у вас есть положение! Вы разбогатели! Сколько вы зарабатываете вашим адвокатским ремеслом? - Ничего, - ответил Мариус с твердой и почти свирепой решимостью. - Ничего? Стало быть, у вас на жизнь есть только те тысяча двести ливров, которые я вам даю? Мариус ничего не ответил. Жильнорман продолжал: - А, понимаю. Значит, девушка богата? - Не богаче меня. - Что? Бесприданница? - Да. - Есть надежды на будущее? - Не думаю. - Совсем нищая. А кто такой ее отец? - Не знаю. - Как ее зовут? - Мадмуазель Фошлеван. - Фош .. как? - Фошлеван. - Пффф! - фыркнул старик. - Сударь! - вскричал Мариус. Жильнорман, не слушая его, продолжал тоном человека, разговаривающего с самим собой: - Так. Двадцать один год, никакого состояния, тысяча двести ливров в год. Баронессе Понмерси придется самой ходить к зеленщице и покупать на два су петрушки. - Сударь! - заговорил Мариус вне себя, видя, как исчезает его последняя надежда. - Умоляю вас, заклинаю вас во имя неба, я простираю к вам руки, сударь, я у ваших ног, позвольте мне на ней жениться! Старик рассмеялся злобным, скрипучим смехом, прерываемым кашлем. - Ха-ха-ха! Вы, верно, сказали себе: "Чем черт не шутит, пойду-ка я разыщу это старое чучело, этого набитого дурака! Какая досада, что мне еще не минуло двадцати пяти лет! Я бы ему показал мое полное к нему уважение! Обошелся бы тогда и без него! Ну да все равно, я ему скажу: "Старый осел! Счастье твое, что ты еще видишь меня, мне угодно жениться, мне угодно вступить в брак с мадмуазель - все равно какой, дочерью - все равно чьей, правда, у меня нет сапог, а у нее рубашки, сойдет и так, мне наплевать на мою карьеру, на мое будущее, на мою молодость, на мою жизнь, мне угодно навязать себе жену на шею и погрязнуть в нищете, вот о чем я мечтаю, а ты не чини препятствий!" И старое ископаемое не будет чинить препятствий. Валяй, мой милый, делай, как хочешь, вешай себе камень на шею, женись на своей Кашлеван, Пеклеван... Нет, сударь, никогда, никогда! - Отец! - Никогда! По тону, каким было произнесено это "никогда", Мариус понял, что всякая надежда утрачена. Он медленно направился к выходу, понурив голову, пошатываясь, словно видел перед собой порог смерти, а не порог комнаты. Жильнорман провожал его взглядом, а когда дверь была уже открыта и Мариусу оставалось только выйти, он с той особенной живостью, какая свойственна вспыльчивым и избалованным старикам, подбежал к нему, схватил его за ворот, втащил обратно и втолкнул в кресло. - Ну, рассказывай! Этот переворот произвело одно лишь слово "отец", вырвавшееся у Мариуса. Мариус растерянно взглянул на него. Подвижное лицо Жильнормана выражало грубое, не находившее себе выражения в слове добродушие. Предок уступил место деду. - Ну полно, посмотрим, говори, рассказывай о своих любовных делишках, выбалтывай, скажи мне все! Черт побери, до чего глупы эти юнцы! - Отец... - снова начал Мариус. Все лицо старика озарилось каким-то необыкновенным сиянием. - Так, вот именно! Называй меня отцом, и дело пойдет на лад! В этой его грубоватости сейчас сквозило такое доброе, такое нежное, такое открытое, такое отцовское чувство, что Мариус был оглушен и опьянен этим внезапным переходом от отчаяния к надежде. Он сидел у стола; жалкое состояние его одежды при свете горевших свечей так бросалось в глаза, что Жильнорман взирал на него с изумлением. - Итак, отец... - начал Мариус. - Так вот оно что! - прервал его Жильнорман. - У тебя правда нет ни гроша? Ты одет, как воришка. Он порылся в ящике, вынул кошелек и положил на стол. - Возьми, тут сто луидоров, купи себе шляпу. - Отец! - продолжал Мариус. - Дорогой отец, если бы вы знали! Я люблю ее. Можете себе представить, в первый раз я увидел ее в Люксембургском саду - она приходила туда; сначала я не обращал на нее особенного внимания, а потом, - не знаю сам, как это случилось, - влюбился в нее. О, как я был несчастен! Словом, теперь я вижусь с ней каждый день у нее дома, ее отец ничего не знает, вообразите только: они собираются уехать, мы видимся в саду по вечерам, отец хочет увезти ее в Англию, ну я и подумал: "Пойду к дедушке и скажу ему все". Я ведь сойду с ума, умру, заболею, утоплюсь. Я непременно должен жениться на ней, а то я сойду с ума. Вот вам вся правда: кажется, я ничего не забыл. Она живет в саду с решеткой, на улице Плюме. Это недалеко от Дома инвалидов. Жильнорман, сияя от удовольствия, уселся возле Мариуса. Внимательно слушая его и наслаждаясь звуком его голоса, он в то же время с наслаждением, медленно втягивал в нос понюшку табаку. Услышав название улицы Плюме, он задержал дыхание и просыпал остатки табака на кoлени. - Улица Плюме? Ты говоришь, улица Плюме? Погоди-ка! Нет ли там казармы? Ну да, это та самая. Твой двоюродный братец Теодюль рассказывал мне что-то. Ну, этот улан, офицер. Про девочку, мой дружок, про девочку! Черт возьми, да, на улице Плюме. На той самой, что называлась Бломе. Теперь я вспомнил. Я уже слышал об этой малютке за решеткой на улице Плюме. В саду. Настоящая Памела. Вкус у тебя недурен. Говорят, прехорошенькая. Между нами, я думаю, что этот пустельган-улан слегка ухаживал за ней. Не знаю, далеко ли там зашло. Впрочем, беды в этом нет. Да и не стоит ему верить. Он бахвал. Мариус! Я считаю, что если молодой человек влюблен, то это похвально. Так и надо в твоем возрасте. Я предпочитаю тебя видеть влюбленным, нежели якобинцем. Уж лучше, черт побери, быть пришитым к юбке, к двадцати юбкам, чем к господину Робеспьеру! Я должен отдать себе справедливость: из всех санкюлотов я всегда признавал только женщин. Хорошенькие девчонки остаются хорошенькими девчонками, шут их возьми! Спорить тут нечего. Так, значит, малютка принимает тебя тайком от папеньки. Это в порядке вещей. У меня тоже бывали такие истории. И не одна. Знаешь, как в этом случае поступают? В раж не приходят, трагедий не разыгрывают, супружеством и визитом к мэру с его шарфом не кончают. Просто-напросто надо быть умным малым. Обладать рассудком. Шалите, смертные, но не женитесь. Надо разыскать дедушку, добряка в душе, а у него всегда найдется несколько сверточков с золотыми в ящике старого стола; ему говорят: "Дедушка, вот какое дело". Дедушка отвечает: "Да это очень просто. Смолоду перебесишься, в старости угомонишься. Я был молод, тебе быть стариком. На, мой мальчик, когда-нибудь ты вернешь этот долг твоему внуку. Здесь двести пистолей. Забавляйся, черт побери! Нет ничего лучше на свете!" Так вот дело и делается. В брак не вступают, но это не помеха. Ты меня понимаешь? Мариус, окаменев и не в силах вымолвить ни слова, отрицательно покачал головой. Старик захохотал, прищурился, хлопнул его по колену, с таинственным и сияющим видом заглянул ему в глаза и сказал, лукаво пожимая плечами: - Дурачок! Сделай ее своей любовницей. Мариус побледнел. Он ничего не понял из всего сказанного ему дедом. Вся эта мешанина из улицы Бломе, Памелы, казармы, улана промелькнула мимо него какой-то фантасмагорией. Это не могло касаться Козетты, чистой, как лилия. Старик бредил. Но этот бред кончился словами, которые Мариус понял и которые представляли собой смертельное оскорбление для Козетты. Эти слова "сделай ее своей любовницей" пронзили сердце целомудренного юноши, как клинок шпаги. Он встал, поднял с пола свою шляпу и твердым, уверенным шагом направился к дверям. Затем обернулся, поклонился деду, поднял голову и промолвил: - Пять лет тому назад вы оскорбили моего отца; сегодня вы оскорбляете мою жену. Я ни о чем вас больше не прошу, сударь. Прощайте. Жильнорман, окаменев от изумления, открыл рот, протянул руки, попробовал подняться, но, прежде чем он успел произнести слово, дверь закрылась и Мариус исчез. Несколько мгновений старик сидел неподвижно, как пораженный громом не в силах ни говорить, ни дышать, словно чья-то мощная рука сжимала ему горло. Наконец он сорвался со своего кресла, со всей возможной в девяносто один год быстротой подбежал к двери, открыл ее и завопил: - Помогите! Помогите! Явилась дочь, затем слуги. Он снова закричал жалким, хриплым голосом: - Бегите за ним! Догоните его! Что я ему сделал? Он сумасшедший! Он ушел! Боже мой, боже мой! Теперь он уже не вернется! Он бросился к окну, выходившему на улицу, раскрыл его старческими дрожащими руками, высунулся чуть не до пояса, - Баск и Николетта удерживали его сзади, - и стал кричать: - Мариус! Мариус! Мариус! Мариус! Но Мариус не мог услышать его; в это мгновение он уже сворачивал на улицу Сен-Луи. Девяностолетний старик, с выражением тягчайшей муки, несколько раз поднял руки к вискам, шатаясь отошел от окна и грузно опустился в кресло, без пульса, без голоса, без слез, бессмысленно п