непомерны, но некоторые из сочувствующих ему кричали "гениально!" и доказывали, что он "великий человек, столп современной науки". Может, оно и так, да только внутри этот столп -- сплошная червоточина. В книге же "Глаголы Божьи", где толкование Евангелия способно затемнить даже его самые понятные места, равно как и в. сочинении под названием "Человек" и написанном по-пророчески порывисто и не всегда ясно трактате "День Господень", Элло предстает горделивым и желчным апостолом мщения, бьющимся в припадке мистической падучей дьяконом-эпилептиком, -- этаким даровитым де Местром, злобным и свирепым сектантом. Из-за этой болезненной распущенности, считал дез Эссент, казуист в Элло и брал верх над творческой личностью. Он был| еще нетерпимее Озанама и, отрицая все, что не принадлежало к его владениям, утверждал аксиомы самые невероятные. Он поразительно властно, не допуская и тени сомнения, заявлял, что геология "вновь повернулась к Моисею", что естественная история и химия, подобно современной науке в целом, подтверждают научную непогрешимость Библии. На каждой его странице отстаивалась мысль о Божественной полноте истины. Ученость церкви объявлялась им сверхчеловеческой. И все это перемежалось более чем смелыми афоризмами, тогда как на искусство нынешнего века обрушивался поток хулы. В сей странный сплав вкраплялась любовь к созерцанию и безмолвию. Поэтому он взялся за перевод "Видений" Анжело де Фолиньо, опуса на редкость тягучего и глупого, а также избранных сочинений Иоанна Рейсбрука Удивительного, мистика 13-го века, в чьей прозе странным, но вместе с тем завораживающим образом дополняли друг друга порывы веры, сладостные откровения, горечь отчаяния. Элло написал к этой книге совершенно невразумительное предисловие, где принимал позу высокомерного верховного жреца и возвещал, что "о сверхъестественном можно говорить лишь косноязычно". И действительно впал в косноязычие, утверждая, что "священные сумерки, над которыми распростер свои орлиные крыла Рейсбрук, суть его удел, океан и слава, а четыре стороны света слишком тесны для его полета". Но, как бы там ни было, дез Эссента влек этот тонкий, хотя и неуравновешенный, ум. Элло-психолог не был тождествен Элло-богомольцу -- беспорядочность, даже бессвязность составляли все его своеобразие. За Элло следовал целый строй, так сказать, церемониальных писателей-клерикалов. К основной части армии они не принадлежали, а служили как бы барабанщиками веры. Истинным талантам, подобно Вейо и Элло, церковь не доверяла, ибо они были бунтарями и оригиналами. В сущности, ей требовались солдаты, без всяких рассуждений выполняющие приказ, -- та масса, о которой Элло говорил с яростью человека, испытавшего ее гнет. И потому католицизм отверг одного из самых горячих своих сторонников, неистового памфлетиста, писавшего как по-юношески задиристо и жестоко, так и до невозможности манерно, -- Леона Блуа. По той же причине из всех католических издательств, будто прокаженный и несмотря на то, что как мог славил церковь, был изгнан другой писатель -- Барбе Д'Оревильи. По правде сказать, последний был слишком опасен, слишком строптив. Ведь остальные по большей части, получая выговор, стыдливо склоняли голову и смирялись. Этот же стал как бы церковным выродком, шалуном-проказником. Прямо-таки бегал за женщинами сомнительного поведения, в совершенно непотребном виде приводил их в святилище. И презрение к нему церкви -- а подобный талант она всегда презирает -- было поистине безгранично. Иначе по всем правилам предала бы она анафеме этого странного прихожанина, который бил в храме стекла, жонглировал дароносицами и пускался в неистовые пляски вокруг алтаря. Две книги Барбе д'Оревильи особенно возбуждали дез Эссента: "Женатый священник" и "Дьявольские лики". Прочие вещи, такие, как "Околдованная", "Кавалер де Туш", "Старая любовница", конечно, были и ровнее, и в чем-то содержательнее, но оставляли дез Эссента холодным, поскольку интересовался он сочинениями нездоровыми -- тронутыми упадком и болезнью. В своих здоровых вещах Барбе лавировал, стараясь не впасть в две сообщающиеся между собой крайности католической веры -- мистицизм и садизм. Но в этих двух любимых дез Эссентом книгах он утрачивал всякую осторожность и, ослабляя поводья, мчал сломя голову, пока не застывал у самой бездны. Мистический ужас средневековья витал над "Женатым священником". Книга была совершенно невероятной: колдовство соседствовало в ней с верой и заговор с молитвой, а Бог Карающий, не зная снисхождения, терзал и терзал проклятую им Калисту, начертав ей на лбу красный крест -- тот самый, которым рукою ангела метил некогда жилища осужденных им на гибель нечестивцев. Могло показаться, что задумал эту книгу измученный постами и горячкой монах, а писал буйный больной. Только, увы, помимо всех этих повредившихся в уме созданий, напоминавших сгоревшую в чахотке гофмановскую Коппелию, имелись и другие; подобные Неель де Неу, они были задуманы автором в момент, когда болезнь на мгновение отступила, и, совершенно не соответствуя общему мрачному безумию, невольно вносили в него комическую ноту, как это делает цинковая фигурка вельможи в мягких сапогах, которая трубит в рог на цоколе стенных часов. Итак, после приступа мистической горячки у Барбе наступал период относительного спокойствия, но затем снова приходил черед нового.и еще более ужасного приступа. Вера в то, что человек -- буриданов осел и борются в нем два различных, но равных по силе и поочередно побеждающих начала; что человеческая жизнь -- поле вечной борьбы добра и зла; что возможна вера одновременно и в Сатану, и в Христа -- все это неизбежно вело к разладу души, когда она, изнемогая от тяжести борьбы, угроз и ожиданий, в конце концов отказывается от сопротивления и отдается во власть тому, кто приступал к ней с большим упорством. В "Женатом священнике" Барбе славословит победившего Христа. Но в "Дьявольских ликах" верх берет дьявол, и его хвалит Барбе. Так возникает садизм, побочный плод веры, с которым католицизм на протяжении многих столетий боролся посредством костров и эксорсизма. Это удивительное, почти не поддающееся определению состояние не может, однако, овладеть неверующим. Ведь оно не в телесных пороках и бесчинствах, не в кровавом насилии -- в этом случае речь шла бы только об отклонении от нормы, о сатириазисе в крайней его форме. Нет, подобное трудноопределимое состояние -- в нравственном мятеже, умственном распутстве, богохульстве, в повреждении высшего, христианского, рода. Это состояние -- в наслаждении, обостренном страхом, и подобно радости ребенка, который, ослушавшись родителей, играет какой-то вещицей только потому, что они строго-настрого запретили ее трогать. И в самом деле, нет богохульства -- нет и условий для садизма. С другой стороны, богохульство и материи, ему подобные, имеют религиозные истоки, а значит, именно верующий отваживается на них, и отваживается намеренно, ибо что за сладость осквернять закон, который и не дорог тебе, и неведом. Сила садизма, привлекательность его заключена, стало быть, в запретном наслаждении воздать сатане хвалы и молитвы, должные Господу, то есть ослушаться заповедей, даже исполнить их наоборот, содеять во глумление над Христом грехи, прежде прочих осужденные Им, -- богохульство и блуд. В сущности, явление, которому маркиз де Сад дал свое имя, старо, как церковь: уже в 13-м веке, если не раньше, оно как очевидный феномен атавизма существовало в кощунственных средневековых шабашах. Стоило только заглянуть в "Malleus maleficarum", чудовищный кодекс Якоба Шпренгера, позволивший церкви отправить на костер тысячи некромантов и колдунов,-- и дез Эссент узнавал в шабаше все непотребство и кощунство садизма. Но, помимо мерзостей на радость лукавому -- ночей совокупленья, ночей, поочередно посвященных то блуду "дозволенному", то извращенному, --- дез Эссент различал тут помимо звериной случки, еще и нечто иное: пародию церковной службы. Бога хулили, оскорбляли, сатане молились и, проклиная священные хлеб и вино, служили черную мессу на спине стоявшей на четвереньках женщины. Ее обнаженное, полное скверны тело было алтарем, а его служители причащали, для пущего смеха, черной облаткой с изображением козла. Грязных насмешек и сальностей был исполнен маркиз де Сад. Кощунственными оскорблениями сдабривал он свои рискованно-сладострастные описания. Де Сад хулил небеса, взывал к Люциферу, называл Бога ничтожеством, злодеем, глупцом, плевал на причастие и поносил его, силился осквернить и проклясть Божественную природу Господа и, наконец, объявлял, что таковой нет вовсе. Подобное душевное состояние лелеял в себе и Барбе д'Оревильи. Правда, в хуле и проклятьях Спасителю он не зашел так далеко, как де Сад. Из осторожности ли, из страха, но он уверял, что чтит церковь. И тем не менее взывал к сатане, из кощунства впадал в бесовскую эротоманию, придумывал различные чувственные пакости и даже позаимствовал из "Философии в будуаре" некий эпизод для своего "Обеда атеиста", добавив в него еще большую пряность. Дез Эссент буквально упивался этой бесстыдной книгой и издал, "Дьявольские лики" в одном экземпляре, в переплете епископско-лилового цвета, на настоящем пергаменте, освященном церковью, с кардинальско-пурпурной каймой на каждой странице и изысканным шрифтом: кончики у букв раздваивались хвостиками и коготками, в завитках которых проглядывало нечто сатанинское. За исключением некоторых бодлеровских вещей, вторивших песнопениям шабашей и черных месс, книга Барбе была единственной среди всей современной литературы, обнаруживавшей то одновременно благоговейное и нечестивое состояние духа, в котором пребывал дез Эссент в результате невроза и кризиса веры. На Барбе д'Оревильи церковные книги в библиотеке дез Эссента заканчивались. Да и этот пария, по правде, хотел того или нет, принадлежал скорее светской литературе, нежели тем сферам, куда намеревался проникнуть и откуда изгонялся. Его неистребимо романтический язык переполняли необычные обороты, совершенно невозможные слова и сравнения. Он взмахивал фразой, как хлыстом, а та гремела, как звонкий колокольчик. Иначе говоря, среди меринов, переполнявших ультрамонтанские конюшни, Барбе д'Оревильи был явным племенным жеребцом. Дез Эссент размышлял об этом, когда перечитывал куски из Барбе, сравнивая этот нервный и пестрый слог с безжизненным и тусклым слогом его собратьев по перу, и думал об эволюции, столь верно замеченной Дарвином. Пройдя школу романтизма и выйдя в люди, Барбе был связан с новейшей литературой, знал всю ее кухню. Он не мог не писать на языке, который пережил столь сильное и глубокое обновление. Церковные же писатели сидели взаперти, в четырех стенах, за древними фолиантами, не зная и не желая знать ничего о том, в каком направлении развивалась словесность. И писали они на мертвом языке, словно те потомки французов, поселившихся в Канаде, которые бегло говорят и пишут по-французски, но их французский остается языком 18-го века: ничто не изменилось в их наречии, изолированном от прежней метрополии и попавшем в сплошное англоязычное окружение. Между тем серебристый колокольчик отзвонил Angelus и призвал дез Эссента к обеду. Он захлопнул книгу, смахнул пот со лба и пошел в столовую, говоря себе, что из всех просмотренных им книг сочинения Барбе были единственными, идеи и стиль которых несли в себе семена того распада, ту атмосферу перезрелости и сладкого тлена, которыми нежил себя дез Эссент при чтении и языческих и церковных декадентов былых времен. ГЛАВА XIII Погода становилась все хуже. С недавних пор все времена года смешались. Туманы и ливни уступили место раскаленному небу, сверкавшему на горизонте, как кровельное железо. В два дня, без всякого перехода, ледяная сырость тумана сменилась иссушающим зноем. Воздух был невыносимо тяжел. Солнце, словно разворошенное кочергой пламя в топке, вспыхнуло и излучало жгучий, слепящий свет. Тучи огненной пыли поднялись над обожженными дорогами, испепеляя сухую листву и жухлые травы. В глазах рябило от белизны стен, оцинкованных крыш и оконных стекол. В доме дез Эссента было жарко, как в плавильне. И без того едва одетый, дез Эссент открыл окно. Прямо в лицо ему ударило печным жаром. В столовой, куда он вошел, нечем было дышать, воздух раскалился до предела и почти кипел. Дез Эссента оставили силы, и он тоскливо рухнул на стул: столь приятно поддерживавшее его во время грез и рассматривания книг возбуждение прошло. Жара угнетала и подавляла его, как всех невротиков. Вспотев, дез Эссент ослаб, и анемия, холодом обычно сдерживаемая, теперь снова забирала над ним власть. Рубашка прилипла к спине; пот солеными ручейками струился по лбу и щекам. Дез Эссент совершенно обмяк. Тут он глянул на стол, и вид мяса на тарелке вызвал у него тошноту. Он велел унести его, спросил яиц всмятку, попробовал есть, макая ломтики хлеба в яйцо, но они застревали в горле. Тошнота подступила сильней. Дез Эссент пригубил рюмку вина, но оно вызвало горечь во рту. Смахнул пот с лица: еще минуту назад он был горячим, теперь -- холодным. Чтобы перебороть тошноту, стал сосать кусочки льда, однако и это не помогло. В полном изнеможении он приник к столу. Не хватало воздуха. Он выпрямился, но тогда съеденный хлеб подступил к горлу и не давал дышать. Никогда еще дез Эссент не чувствовал себя таким потерянным, разбитым и бессильным. В глазах у него плыло, двоилось, кружилось. Вскоре он утратил чувство расстояния. Рюмка, казалось, отодвинулась чуть ли не на милю от него. Он понял, что это галлюцинация, однако ничего с этим не мог поделать, растянулся на канапе в большой столовой, и его, словно в лодке, укачало. Тошнота сделалась нестерпимой. Дез Эссент снова поднялся и решил принять лекарство, чтобы наконец избавиться от душивших его яиц с хлебом. Он вернулся в комнату-каюту, и ему почудилось, что он и впрямь на корабле и страдает от морской болезни. Шатаясь подошел он к шкафчику, осмотрел свой "губной орган", но, не воспользовавшись им, снял с верхней полки бутылку бенедиктина, которую хранил из-за ее формы, настраивавшей его на мелодию томную и смутно-мистическую. Теперь, однако, никакой мелодии не возникло. Дез Эссент бросил безжизненный взгляд на пузатую темно-зеленую бутылочку. А ведь прежде она напоминала ему нечто средневековое своим монастырским брюшком; пергаментным кагаошоном; красным восковым гербом с тремя серебряными митрами на синем поле; горлышком, запечатанным, как папская булла, свинцовой печатью, а также пожелтевшей от времени этикеткой, которая по-латински звучно гласила: "Liquor Monachorum Benedictinorum Abbatiae Fiscanensis". Под этим почти что монашеским одеянием с крестом и церковными инициалами Д. О. М., подобно старинной хартии в пергаменте и печатях, дремал вкуснейший ликер шафранного цвета. От него исходило благоухание иссопа и дягиля, слегка приправленное йодом, бромом и мятной сладостью морских водорослей. С виду букет этот был чистым, девственным, невинным, однако обжигал небо спиртовым пламенем, а легкая капля порочности, смешиваясь с общей атмосферой неповрежденности и благочестия, томила обоняние. Это-то лицемерие, возникающее из-за сильного противоречия между видимостью и сущностью, между древней литургической формой сосуда и его современным, во многом дамским, содержанием, и настраивало некогда дез Эссента на мечтательный лад. Он заодно представлял себе тех, кто изготовил этот напиток, -- бенедиктинцев из аббатства в местечке Фекан. Оно принадлежало к конгрегации св. Мавра, которая прославилась своими трудами по богословию. Его монахи хотя и называли себя бенедиктинцами, но не соблюдали устава ни белого монашества из Цистерциума, ни черного из Клюни. И дез Эссент не мог не внушить себе, что они, точно в средние века, выращивают лекарственные травы, следят за бульканьем в ретортах и получают в своих колбах чудодейственные отвары и эликсиры. Дез Эссент проглотил несколько капель ликера и на некоторое время почувствовал себя лучше, но вскоре изжога, подогретая выпитым, снова напомнила о себе. Он отшвырнул салфетку, вернулся в кабинет и стал бродить взад-вперед. Ему казалось, что он находится под стеклянным колпаком, откуда постепенно выкачивают воздух. В голове у него возникла боль и волной прошла по всему телу. Он собрался с силами и, не выдержав всего этого, отправился, наверное, впервые с тех пор, как обосновался в Фонтенее, в сад. Найдя тенистый уголок, он уселся на траву под деревом и его невидящий взгляд упал на прямоугольные ряды грядок с овощами, посаженные его прислугой. Лишь через час дез Эссент увидел их с полной ясностью -- перед глазами у него стоял зеленоватый туман, сквозь который проступали неясные и расплывчатые образы. Наконец, придя в себя, он увидал на грядках лук и капусту. Чуть дальше зеленел латук, еще дальше, вдоль изгороди, подчеркивая тяжесть воздуха, недвижно белели лилии. Дез Эссент улыбнулся, потому что внезапно вспомнил странное сравнение старика Никандра, утверждавшего, что своей формой пестик лилии похож на ослиные гениталии. И тут же ему пришел на память фрагмент из Альбера Великого, в котором этот праведник своеобразно описывает, как с помощью латука проверить непорочность девицы. Эта мысль слегка развеселила дез Эссента. Он не без любопытства осмотрел сад, цветы, увядшие от жары, обратил внимание на землю, дымившуюся в раскаленном, словно насыщенном пороховой гарью, воздухе. Потом, за изгородью, отделявшей сад от дороги в лес, он заметил детей, возившихся на солнцепеке. Он всмотрелся в них, выделил самого маленького и грязного. Волосы у мальчугана торчали, будто бурые водоросли с песком, под носом висели две зеленые капли, рот был отвратителен, в присохших крошках: малый жевал хлеб с белым домашним сыром и крошеным зеленым луком. Дез Эссент принюхался -- и вдруг дико, чудовищно захотел есть. От мерзкого бутерброда у него потекли слюнки. Он решил, что на сей раз его желудок справится с подобной гадостью, ему даже показалось, что это будет очень вкусно. Он вскочил, бросился на кухню, велел пойти в деревню, купить булку, творожный сыр, лук и приготовить ему бутерброд -- такой же, какой уплетал мальчишка. Затем он вернулся в сад под свое дерево. Теперь мальчишки дрались. Ударами рук и ног они избивали тех, кто был слабее и валялся на земле, рыдая от ссадин. Зрелище драки оживило дез Эссента и отвлекло от мыслей о своей болезни. Глядя на ожесточение и злобу дерущихся, он сказал себе, что так же зла и безобразна борьба за существование. И хотя эти дети черни были ему отвратительны, он все же смотрел на них с интересом и известным сочувствием, полагая, что для них лучше было бы и вовсе не родиться. А ведь и в самом деле, подзатыльники и детские недуги -- сыпь, краснуха, жар, колики -- ждали их в младенчестве; побои и тупая работа -- годам к тринадцати; женская ложь, болезни, измены -- в зрелости, агония долгой кончины в ночлежках и богадельнях -- в старости. Словом, всех их ожидало одно и то же будущее, которое никто из людей здравомыслящих не пожелал бы себе. Богатые, правда, жили по-иному, но и им были известны сходные страсти, тревоги, труды и болезни. Наслаждение, что от выпивки, что от чтения, что от любовных излишеств, часто мстило за себя. Существовала даже некая справедливость, некая всеуравнивающая сила страдания: богачи были более болезненными и хрупкими, чем бедняки, чаще их страдали физически. "Что за безумие -- рожать детей! -- думал дез Эссент. -- И до чего непоследовательно духовенство: приносит обет безбрачия, и вместе с тем канонизирует Винсент де Поля за то, что тот обрек невинных младенцев на ни чем не оправданные муки!" Ведь именно он своими чудовищными мерами на долгие годы отсрочил кончину существ, которые были не в состоянии ни мыслить, ни выражать свои чувства, но со временем почти обрели разум, во всяком случае, реагировали на боль, узнали, что существует будущее, и со страхом ждали неведомой им смерти, а иногда даже звали ее, ненавидя и проклиная жизнь, навязанную им по абсурдному церковному установлению! Старик де Поль умер, идеи его процветали. Брошенных детей, вместо того чтобы дать им тихо, неосознанно для них самих умереть, подбирали, спасали, тогда как их спасенная жизнь с каждым днем становилась все суровей и мучительней! Прибавим к этому, что во имя, видите ли, свободы и прогресса общество нашло способ сделать жалкое человеческое существование совсем невыносимым, то есть вытащило человека из дома, вырядило шутом гороховым, вложило в руки оружие и обратило в рабство -- хотя из сострадания давно избавило от рабства негров, -- и все для того, чтобы убивать и не страшиться виселицы, в отличие от заурядных убийц, -- одиночек, не носящих мундира и выбирающих оружие поскромнее и потише. Что за дикая эпоха, размышлял дез Эсеент: на благо человека стремится усовершенствовать анестезирующие средства для облегчения физических страданий, но параллельно с этим делает все возможное для усиления страданий моральных! Уж если жалости ради и запрещать деторождение, то именно сейчас! Но до сих пор так никто и не отменил жестоких и нелепых законов, введенных в действие всякими Порталисами и Омэ! Правосудие считало вполне допустимым всевозможные трюки с зачатием. В любом -- и даже весьма состоятельном -- семействе нежелательный плод вытравляли или прибегали к общедоступным аптечным средствам -- и никому в голову не приходило это порицать. Правда, не подействуй эти средства и хитрости, не удайся обман -- тогда наступал черед мер куда более решительных. Но увы! На это не хватило бы всех тюрем и острогов. А призывали бы к расправе над виноватыми те, кто сам прилежно мошенничает на супружеском ложе, дабы не производить на свет потомства! Получалось, что сам по себе обман не был преступлением -- преступлением считалось искоренение обмана. Иными словами, убийство появившегося на свет человека является (с общественной точки зрения) бесспорным преступлением. Однако не меньшее преступление -- убийство-плода, каким бы не до конца сформировавшимся и не во всем жизнеспособным (и, что говорить, не вполне разумным и более уродливым, чем котенок или щенок, которых вообще безнаказанно топят!) ни было это существо! Мало того, рассуждал дез Эсеент, окончательное торжество закона в том, что неосторожный мужчина, как правило, из всего выпутывается, но именно женщина, жертва неосторожности, если сохранит жизнь младенцу, одна потом за все расплачивается! Подумать только, мир до того закоснел в предрассудках, что запрещает самые естественные порывы, которые примитивный человек, дикарь-полинезиец, совершает, направляемый одним лишь инстинктом! Слуга прервал сии человеколюбивые размышления дез Эссен- та, принеся ему на серебряном подносе испрошенный бутерброд. Дез Эссента опять затошнило. Недавние голодные спазмы прошли, и он так и не решился отведать своей булки с сыром. Вернулось ощущение бессилия. Дез Эсеент вынужден был подняться: солнце катилось дальше и вытесняло тень. Жара делалась еще тяжелее и изнурительней. -- Отдайте-ка булку, -- велел он, -- тем детям, вон они на дороге дерутся. Самым слабым ни кусочка не достанется. Их поколотят товарищи, а дома вздуют родители за рваные штаны и фонарь под глазом. Это даст им хорошее представление о будущей жизни! -- И дез Эсеент вернулся в дом и без сил повалился в кресло. -- Все-таки надо съесть что-нибудь, -- пробормотал он. И обмакнул сухарик в вино. Это была старая "Констанция" с клеймом "Ж.-Б. Клоэт", -- в погребе у дез Эссента оставалось несколько таких бутылок. Вино цвета луковой шелухи, чуть жженой, напоминало выдержанную малагу и портвейн, но обладало своим особым букетом и привкусом как бы на солнце высушенного сахаристого винограда. Прежде оно подкрепляло дез Эссента и вливало новые силы в его желудок, ослабленный вынужденными постами. На этот раз, однако, проверенное средство не подействовало. Тогда он решил, что может остудить внутренний жар чем-то мягчительным, и налил себе русского ликера "Nalifka" из приятной на ощупь бутылки тусклого золота. Сладкий малиновый напиток также не подействовал. Что скажешь! Прошли те времена, когда он, совершенно здоровый, садился у себя в поместье в разгар лета в сани, надевал шубу, запахивался в нее, обхватывал себя руками, воображая, что замерзает, и, старательно стуча зубами, восклицал: "До чего ледяной ветер! Окоченеть можно!" -- И ему казалось, что и впрямь холодно! Теперь, когда здоровье ушло, эти средства, увы, не помогали. Однако и принимать лауданум он был не в состоянии. Это успокоительное не только не помогало, но даже, наоборот, лишало покоя. Раньше, в давние времена, дез Эсеент галлюцинаций ради пробовал было гашиш и опий, но наркотики лишь вызвали, рвоту и нервное расстройство. Пришлось от них немедленно отказаться, пренебречь грубыми возбуждающими средствами и, в надежде перенестись из реальности в грезы, полагаться исключительно на собственное воображение. -- Ну и денек! -- отдувался он теперь, отирая потную шею и чувствуя, как с испариной уходят последние силы. Возбуждение, впрочем, не проходило, и дез Эсеент не смог усидеть на месте. Он снова стал бродить по комнатам, садясь по очереди во все кресла. Наконец это ему надоело, он остался в кабинете и, склонясь над письменным столом, ни о чем не думая, стал машинально крутить в руках астролябию, положенную, вместо пресс-папье, на груду книг и бумаг. Этот гравированный золоченной меди прибор немецкой работы 17-го века дез Эсеент приобрел у одного парижского старьевщика после того, как побывал в музее Клюни, где его привела в восхищение музейная астролябия из резной слоновой кости с совершенно восхитительным каббалистическим узором. Пресс-папье на столе вызвало к жизни целый рой воспоминаний. Мысли, благодаря драгоценной вещице, пришли в движение, сгустились до образа и перенесли дез Эссента в Париж -- сперва в антикварную лавку, где он купил ее, затем в музей Терм. И дез Эссент, глядя на свою узорчатую медную астролябию, видел теперь на ее месте ту костяную, клюнийскую. Вот он вышел из музея и, не покидая черты города, отправился на прогулку, побродил по улице Сомрар, бульвару Сен-Мишель, по соседним улицам, постоял у магазинчиков, богатству и вкусу которых он столько раз поражался. Музейная астролябия в памяти дез Эссента сменилась кабачками Латинского квартала. Он вспомнил, сколько их было ближе к Одеону, на улицах Месье-ле-Прэнс и Вожирар. Иногда нагромождение кабачков напоминало вереницу однообразных прогулочных лодок на Селедочном канале в Антверпене. И, словно наяву, сквозь полуоткрытые двери и затемненный занавесями или витражами окна он вновь увидел женщин: одни лениво бродили, вытягивая, как гусыни, шею, другие сидели. облокотясь на мрамор столиков, и что-то жевали или напевали, третьи, стоя у зеркала, прихорашивались и перебирали напомаженные парикмахером кудряшки; а иные, высыпав серебро или медь из кошельков со сломанными замочками, складывали из монет столбик за столбиком. Почти у всех черты лица были грубы, голоса хриплы, груди отвислы, глаза густо подкрашены. И все, словно механизмы, заведенные на равное число оборотов, хихикая и отпуская одни и те же намеки и сальные шуточки одинаковыми словами зазывали к себе мужчин. Улочки с бесконечными кафе, увиденными как бы с высоты птичьего полета, вызвали у дез Эссента кое-какие ассоциации, Ему стал ясен смысл этих заведений. Они в точности отвечали настроению целого поколения и сполна выражали определенную эпоху. Ее признаки со всей очевидностью были налицо: дома терпимости один за другим закрывались, и по мере их исчезновений множилось количество выраставших на этом же самом месте дешевых кафе. Сокращение проституции в пользу тайных амуров объяснялось, по-видимому, особенностями мужской психологии. Как ни странно это могло показаться, но забегаловка способствовала достижению некоего идеала! Несмотря на то что утилитаризм, который был получен в наследство и развит ранним хамством, а также вечной грубостью однокашников, сделал молодежь на редкость бесцеремонной, деловитой и холодной, молодые люди в глубине души по-прежнему оставались сентиментальными и сохраняли идеал старомодной рыцарственной любви. И теперь, когда в мужчинах кипела кровь, они не решались так просто войти, получить свое согласно заплаченному и выйти. В этом было бы, по их мнению, что-то скотское, вроде собачьей свадьбы. Вдобавок тщеславие отвращало их от публичного дома, ведь ни видимости сопротивления, ни подобия победы, ни надежды, что выберут именно тебя, а не другого, тут не имелось. Не было здесь даже и непроизвольной щедрости красавицы -- ласки она отмеривала в строгом соответствии с полученной суммой. Зато, напротив, ухаживание за барышней из кафе сохраняло все прелести любви и тонкость чувства. За благосклонность дамы приходилось бороться, и тот счастливчик, которому она назначала, надо сказать, более чем щедро оплаченное свидание, совершенно искренне считал, что одержал над соперником верх и удостоился редчайшей милости. В то же время эти прелестницы были так же недалеки, корыстны, мерзки и всем пресыщены, как и милашки из веселых домов. И так же фальшиво пили они и смеялись, так же обожали грубые ласки, так же бранились и вцеплялись друг другу в волосы по каждому пустяку. Мало того, молодые парижане упорно не хотели замечать, что подавальщицы из кафе по красоте нарядов и манерам решительно уступали девицам из дорогих гостиных! "О, Господи, -- изумлялся дез Эссент,-- какие же болваны эти кавалеры из пивной! Ладно бы только строили иллюзии! Они не замечают, как рискуют, заглатывая гнилую наживку, сколько денег изводят на выпивку, стоимость которой хозяйка установила заранее, сколько времени теряют на ожидание ласк, отсроченных, чтобы поднять цену, сколько чаевых переплачивают оттого, что уплата по счету нарочно до поры до времени отложена!" Эта смесь идиотской сентиментальности с торгашеской хваткой и была отличительной чертой эпохи. Одни и те же люди могли за грош удавить ближнего, но теряли голову и млели в обществе обхаживающей их и нещадно обиравшей кабатчицы. Работали фабрики и заводы, отцы семейств под предлогом конкуренции стремились обмануть друг друга и разорить. А сыновья прикарманивали полученную прибыль и шли к этим душенькам. Душеньки же обирали сердечных дружков. По всему Парижу, с юга на север и с запада на восток, катилась волна вымогательств и грабежей только потому, что красотка не откликалась на порыв мужчины немедленно, а заставляла, видите ли, томиться и ждать! В общем, вся мудрость человеческая заключалась в проволочке и промедлении. Сначала сказать "нет" и только потом, позже -- "да". Потому что потомишь молодежь -- значит, укротишь. -- Эх, если б с желудком так же! -- вздохнул дез Эссент: новый приступ боли вернул его с небес в Фонтеней. ГЛАВА XIV Кое-как прошло несколько дней. Дез Эссент пускался на всевозможные хитрости, и тогда желудочная боль отступала. Но однажды утром желудок не вынес ни маринада, маскировавшего запах жира, ни с кровью поджаренного мяса. Дез Эссент встревожился. Он был и без того слаб, а теперь мог ослабеть еще больше и совсем слечь. Правда, вспыхнула искорка надежды. Он вспомнил, что когда-то, серьезно заболев, один его приятель особым образом готовил себе пищу и тем самым, одолев анемию и истощение, сохранил остаток сил. Дез Эссент отправил старика слугу в Париж за драгоценной посудиной и, изучив приложенную к ней инструкцию, самолично объяснил кухарке, что в эту медную кастрюльку следует положить -- без воды и жира -- мелко нарезанное мясо с кусочком лука-порея и кружком моркови, закрутить крышку и поставить на четыре часа на огонь. После этого мясо выжималось и получалась ложка мутного терпкого сока. Его теплая взвесь бархатисто ласкала небо. От этого бальзама проходили и резь, и тошнота натощак. Соглашаясь на несколько ложек супа, желудок успокаивался. Чудесное средство помогло. Невроз приостановился, и дез Эссент сказал себе: "Ну вот, уже лучше. А на днях погода, может, изменится, спадет жара, и тогда я худо-бедно дотяну до первых холодов". Дез Эссент погрузился в оцепенение, в праздную скуку. Вид книг, которые он так до конца и не разобрал, начал раздражать его. Из кресла он больше не вставал, и перед глазами у него все время возникал книжный хаос: все на полках стояло криво, книги налезали друг на друга, лежали плашмя или стопками, напоминавшими колоды карт. Беспорядок в мире светской словесности был тем более неприятен, что сочинения церковные стояли на полках безукоризненными, как на параде, ровными рядами. Дез Эссент начал было разбирать книги, но через десять минут покрылся испариной. Даже небольшое усилие измучило его. Он без сил растянулся на диване и позвонил слуге. Следуя указаниям хозяина, старик принялся за работу и стал подавать ему книгу за книгой. Дез Эссент их просматривал и указывал, куда ставить. Работа оказалась недолгой, потому что современных светских книг у дез Эссента было крайне мало. Он давно прогнал их через свое воображение, как металл через фильеру. Подобно новой проволоке -- прочной, легкой, тонкой, готовой для следующей фильеры, -- книги уплотнились, сократились, закалились, ожидая очередной прогонки. Стремясь к предельному наслаждению, дез Эссент утончил его, сделал почти неосязаемым. В итоге усилился конфликт между собственными идеями и представлениями того мира, в котором он волею случая от рождения пребывал. И теперь он вообще не мог уже найти себе чтения, которое приносило бы подлинное удовлетворение, и охладел даже к книгам, его самого развившим и утончившим. Впрочем, в понимании искусства он исходил из одной простой мысли: никаких школ, по мнению дез Эссента, не существовало; о чем бы ни размышлял, ни писал автор, реальный интерес представляла лишь его индивидуальность, работа егь мозгов. Подобная точка зрения, разумеется, неоспорима, достойна Ла Палисса. Вместе с тем на этом, увы, далеко не уедешь по той простой причине, что читатель, даже если отвлечется от собственных пристрастий и предрассудков, все равно предпочтет вещь, которая больше соответствует его темпераменту, а от всех остальных книг отмахнется. В дез Эссенте этот отсев шел очень медленно. В прежние времена он преклонялся перед величием Бальзака, но, когда он стал болеть и дали знать о себе нервы, изменились и его вкусы и склонности. И очень скоро он, хотя и понимал, что несправедлив к создателю "Человеческой комедии", Бальзака совсем забросил. Здоровое бальзаковское искусство оскорбляло его. Ему хотелось теперь совсем другого, хотя и сам он еще не знал, чего именно. Впрочем, заглянув в себя, дез Эссент осознал, что, во-первых, его влекут произведения странные -- в духе той странности, которой добивался Эдгар По, и, во-вторых, открыл, что намерен идти дальше, что жаждет ничем не разрешающейся игры мысли, причудливого распада фразы; что ищет волнующую туманность, чтобы, мечтая и грезя, самому, по собственному усмотрению, или прояснить ее, или еще более затуманить. В общем, дез Эссент мечтал о произведении искусства ради него самого и ради собственного наслаждения. Он желал перенестись вместе с ним -- и благодаря ему как возбуждающему зелью или средству передвижения -- в те сферы, где чувства его очистятся, а сам он испытает неожиданное потрясение, причины которого будет по-том искать долго и тщетно. К тому же, покинув Париж, он все больше отдалялся от современного мира и реальности. Это отдаление невольно сказалось на литературных и художественных вкусах дез Эссента. Он стал сторониться книг и картин с сюжетами из современной жизни. Теперь дез Эссент утратил способность восхищаться прекрасным, в какую бы форму оно ни облекалось. Так, "Искушение святого Антония" Флобера стало нравиться ему больше, чем "Воспитание чувств"; "Фостэн" Гонкура -- больше, чем "Жермини Ласерте"; "Проступок аббата Муре" Золя -- больше, чем "Западня". Выбор свой он считал вполне логичным: выбранные им вещи, может, казались менее актуальными, но были животрепещущими и человечными, позволяли проникать в самые тайники писательской души, которую раскрывали нараспашку, выявляли самые заветные порывы и, как и ее творца, уносили дез Эссента прочь от всей этой столь надоевшей ему пошлости жизни. Вдобавок посредством этих книг он находил и общность взглядов между собой и их авторами, ибо они находились в момент их сочинения в том же самом, что и он, состоянии духа. Что тут скажешь? Если эпоха, в которую живет человек одаренный, убога и ограниченна, то он даже помимо воли тоскует по былому. Он, творец, не сольется, за редким исключением, со своей средой. Он изучает и наблюдает ее, но в этом изучении и наблюдении нет удовлетворения. И вот он начинает чувствовать в себе нечто странное. Возникает некий смутный образ, питаемый думами и чтением. Пробуждаются и настойчиво дают о себе знать наследственные инстинкты, оглашения, склонности. Вспоминаются предметы и люди, которые никогда ему не встречались. И вот однажды он наконец вырывается из тюрьмы современности и оказывается на воле -- в прошлом, которое, что лишь теперь стало ясно, ему гораздо ближе. Для одних искомый край -- седая древность, исчезнувшие миры, мертвые времена; для других -- фантастические города, грезы, более или менее отчетливые образы грядущего, в виде которого предстают, в силу неосознанного атавизма, картины эпох давно минувших. Вот Флобер живописует величие бескрайних просторов, яркую экзотику. На фоне неотразимых пейзажей варварского мира возникают трепетные, нежные существа, и загадочные, и высокомерные. Являются женщины -- и прекрасные, и страдающие. Художник распознает в них безумие мечты и порыва, но вместе с тем приходит в отчаяние от того, сколь безнадежно пошлы наслаждения, которые сулит им будущее. Весь темперамент творца выразился в несравненных "Искушении святого Антония" и "Саламбо". Уйдя от ничтожности нашей жизни, Флобер обращается к азиатскому блеску древних времен, к их непостижимым взлетам и падениям, к их мрачному безумию, к их жестокости от скуки -- тяжкой скуки, которую не в состоянии исчерпать богатство в молитвы. А Гонкуры уходили в век 18-й. Прошлое столетие манило их элегантностью навек исчезнувшего общества. Красоты морей, бьющих о скалы, и бескрайних пустынь под знойными небесами никогда не возникали в ностальгических гонкуровских романах. Они рисовали придворный парк, будуар, хранивший тепло красавицы и излучавший негу ее страсти, саму красавицу с усталой улыбкой, порочной гримаской, озорным и задумчивым взглядом. И наделяли они персонажей душой совершенно иной, нежели Флобер, у которого бунт затевался оттого, что никакое новое счастье, даже на исходных рубежах, невозможно. Гонкуровские герои начинали бунтовать, уже познав на своем опыте, сколь бесплодны любые попытки по изобретению небывалой и мудрой любви, а также по обновлению старых как мир и неизменных любовных утех, которые каждая парочка по мере сил пытается разнообразить. И хотя актриса Фостэн по всем приметам принадлежала нынешнему в