еку и была современницей своих авторов, роман, однако, был написан под влиянием предков и, унаследовав пряность души, усталость ума и изнеможение чувств, стал детищем минувшего века. Это было одно из самых дорогих для дез Эссента произведе-иий. И в самом деле, дез Эссент столь жаждал грез, а оно так и навевало их; за каждой зримой строкой проступала незримая, открывавшаяся духовному зрению то по избытку стиля, который давал выход страстям, то, напротив, по фигуре умолчания, за которой угадывалась невыразимая бесконечность души. Этот язык уже не походил на флоберовский. Был он неподражаемо великолепен, и остер, и мрачен, и нервен, и вычурен -- способен уловить то неуловимое впечатление, которое действует на чувства и направляет их. И передавал этот язык сложнейшие оттенки эпохи, и без того чрезмерно непростой. Именно гонкуровское слово, в общем и целом, как нельзя лучше подходило дряхлеющим культурам, ибо им, чтобы найти силы для самовыражения, всегда были нужны свежие оттенки мысли, речи, ритма. В Риме, благодаря Авзонию, Клавдиану и Рутилию, умиравшее язычество видоизменило строй и просодию латыни. Слог этих поэтов, дотошно-педантичный, емкий и звучный, был сходен, особенно в описании оттенков, полутонов и отражений, со стилем Гонкуров. А в Париже произошло событие, в истории литературы небывалое: агонизирующий 18-й век, давший и художников, и музыкантов, и скульпторов, и архитекторов, которые выражали его вкусы и доктрины, своего писателя так и не создал! Никто в словесности не смог передать его тронутое небытием изящество и лихорадочные, дорогой ценой купленные наслаждения. Надо было дожидаться Гонкуров. Именно их темперамент был соткан из воспоминаний и сожалений, обостренных к тому же мрачным виденьем умственного и нравственного падения современного мира. И потому именно Гонкуры, не только в романах на историческую тему, но и в ностальгической "Фостэн", смогли оживить саму душу 18-го века, смогли воплотить ее нервность и утонченность в образе актрисы, которая тратит все силы ума и сердца, чтобы сполна, до изнеможения испить тяжкую чашу любви и искусства! У Золя ностальгия по иному миру была совершенно другой. Он не устремлялся ни в какие затерянные во мраке истории времена и пространства. Темперамента крепкого, мощного, он любил все обильное, сильное, нравственно здоровое; ему претили претенциозность грации и нарумяненные прелести прошлого столетия; ему была чужда красивость и жестокость экзотики, миражи древнего Востока со всей его негой и двусмысленностью. Когда же и его охватила ностальгия -- начало, в сущности, составляющее основу поэзии, -- охватило желание бежать прочь от изучаемого им современного мира, он устремился к деревне, той, идеальной, где закипали на солнце соки земли. Ему открылись фантастические течки неба, долгое томление полей, оплодотворяющие ливни пыльцы, которые изливались возбужденными тычинками. Он пришел к какому-то гигантскому пантеизму и вопреки, быть может, самому себе создал своим сельским Эдемом, своими Адамом и Евой подобие индуистского эпоса. Его монументальная и не знавшая этикета живопись по-восточному воспевала плоть -- материю пульсирующую, живоносную, которая неистово плодится и открывает человеку, в чем смысл танца любви, удушья страсти, инстинктивных ласк, всех проявлений естества. Из всей французской литературы чтение именно этих трех наставников, вместе с Бодлером, сформировало дез Эссентта и привило ему вкус. Однако он столько раз перечитывал их, что наконец этим пресытился, поскольку знал их наизусть, от корки до корки, и, чтобы к ним вернуться, должен был надолго отложить в сторону и хорошенько подзабыть. Поэтому сейчас он едва раскрывал их, когда брал из рук слуги, и только показывал старику, куда их поставить, обращая внимание, чтобы они стояли в нужном порядке и ровно. Слуга принес новую кипу книг. Эти не столь его радовали. Однако и среди них он кое-что со временем полюбил. Отдыхая от писателей эпического размаха, он при чтении книг подобного рода даже получал удовольствие от определенного несовершенства. И здесь дез Эссент произвел свой отбор. Среди плотной вязи слов он выискивал фразы, которые искрились и содержали особый заряд, и весь прямо-таки вздрагивал, когда он разряжался в среде, казалось бы, для электричества не подходящей. Дез Эссенту нравились даже недостатки писателей, если те оставались самими собой, никому не подражали, имели свой почерк. И. может, был прав, считая, что писатель, пусть и несовершенный, но оригинальный и не похожий на других, действует сильней и пронзительней, чем выдающиеся мастера. Язык как бы отчаялся передать всю глубину идей и ощущений, и в этих несовершенстве, тревоге, надрыве, как полагал дез Эссент, -- источник самых сильных чувств, прихотливых печалей и невообразимых изломов. Таким образом, помимо четырех мэтров дез Эссент неосознанно для себя любил еще нескольких писателей, дорожа ими тем более, что они были презираемы ограниченной публикой, Одним из его любимцев стал Поль Верлен, чья первая и давняя книга стихов "Сатурнические песни" казалась довольно жалкой -- романтической риторикой да перепевами из Леконт де Лиля. Но уже тогда в некоторых вещах, особенно в сонете "Заветная мечта", прорывался подлинный верленовский голос. Пытаясь разобраться, кто повлиял на Верлена в ранних стихах, дез Эссент обнаружил след Бодлера, причем со временем это влияние, несмотря на то что выражено было косвенно и не очень отчетливо, еще более обозначилось и не могло не бросаться в глаза. Затем, в позднейших книгах "Добрая песня", "Галантные празднества", "Песни без слов" и самой последней "Мудрость" явился поэт самостоятельный, на голову выше прочих своих собратьев. Рифмой ему служили сложные глагольные формы или длиннейшие наречия, которые часто следовали за односложным словом и падали с него, как водопад со скалы. Строка рассекалась неожиданной цезурой. Стих становился неясным, сумеречным. Вдобавок он был полон аграмматизмов и рискованных эллипсов, правда не лишенных прелести. Однако метрически поэт был неподражаем и смог омолодить устоявшийся стихотворный канон. Сонеты он словно опрокидывал, и они, как японские керамические рыбки, стояли хвостиком кверху. Или же разрушал сонет, строя его на одной лишь мужской рифме, к которой, судя по всему, был неравнодушен. А иногда использовал совсем странную строфу -- трехстишие с нерифмованным вторым стихом или монорим со строкой-рефреном, эхом вторившей самой себе, например в стихотворениях "Street" и "Станцуем жигу!". Были у него и едва слышные стихи, звук которых затухал, как удаляющийся колокольчик. Но главная черта его индивидуальности -- зыбкие и дивные откровения вполголоса, в сумерках. Только у Верлена особая, тревожная запредельность души, тихий шепоток признаний и мыслей. Этот шепоток так неясен и смутен, что его скорее угадываешь, чем слышишь, и от этой таинственности испытываешь сильнейшее душевное томление. Весь Верлен -- в изумительных стихах из "Галантных празднеств": И в сумерках косых, двусмысленных девица Шла под руку с тобой, у твоего плеча Словечки до того бесстыдные шепча, Что сердце и теперь трепещет и дивится. Это вам не бескрайний горизонт в распахнутой настежь двери незабвенного Бодлера. Это щелка, и сквозь нее виден уютный лужок при луне, удел души поэта. Его поэтическое кредо сформулировано им в следующих, кстати любимых дез Эссентом, строках: Всего милее полутон, Не полный тон, но лишь полтона. . . . . . . . . . . . . . . . . Все прочее -- литература. Словом, дез Эссент охотно читал Верлена и следил за выходом его не похожих друг на друга книг. Напечатав в санской газетной типографии "Песни без слов", Верлен надолго замолк, потом зазвучал снова, с мягким вийоновским придыханием воспевая Святую Деву, "...вдали от нынешних времен, от грубого ума и грустной плоти". Эту книгу стихов, "Мудрость", дез Эссент читал и перечитывал. Она вызывала в нем мечты о чем-то запретном, о тайной любви к византийской Мадонне, а Мадонна вдруг превращалась в языческую богиню, невесть как попавшую в наш век. Виделась она зыбко, загадочно, и трудно было сказать, то ли она пробуждает греховную страсть, страшную и неодолимую, если хоть раз отдаться ей, то ли грезит о беспорочной любящей душе, о чувстве чистом и невыразимом. Доверие дез Эссенту внушали и еще несколько поэтов. Один из них, Тристан Корбьер, выпустил в 1873 году на редкость эксцентрическую книжку стихов "Желтая любовь", встреченную публикой с полным равнодушием. Дез Эссент же из одной только ненависти к стадности и пошлости одобрил бы любое безумство, любую экстравагантность. Книжку Корбьера он читал с наслаждением, часами. Эти стихи, смешные, беспорядочные и буйные, приводили в замешательство. Многие по смыслу были совершенно невнятны, например "Литания сна". Этому сну, по словам поэта, -- Постыдные мечты вверяют богомолки. Да и звучало все это как-то не по-французски. Поэт писал на тарабарском языке, смеси негритянского с телеграфным, то и дело опускал глаголы, без конца зубоскалил, сыпал, как рекламный агент, плоскими шуточками, выдавал затем нелепые каламбуры, сюсюкал -- и вдруг пронзительно вскрикивал от боли, и крик был подобен звуку лопнувшей виолончельной струны. Стиль Корбьера был каменист, сух, костляв. Это и колючки непроизносимых слов и неологизмов, и блеск новых созвучий, и блуждавшие, лишенные рифмы прекраснейшие строки. В "Парижских стихах" дез Эссент находил глубочайшее корбьеройскре определение женщины: Чем больше женщина, тем ярче лицедейка. Кроме того, языком поразительно лаконичным и сильным воспел он море в Бретани, создал морские пейзажи, сочинил молитву святой Анне, а по поводу лагеря в Конли осыпал пылкими от ненависти оскорблениями тех, кого именовал "шутами четвертого сентября". За искусственность дез Эссент и полюбил корбьеровский стих, полный ужимок и красивостей, в которых, однако, всегда было что-то сомнительное. За нее же полюбил еще одного поэта. Звали его Теодор Аннон, и был ой учеником Бодлера и Готье, певцом всего изысканно-вычурного. В отличие от Верлена, на которого повлияли, хоть и не прямо, психологизм Бодлера, его геометрическая выверенность чувства, Теодор Аннон перенял от учителя живописность стиля, пластичность видения людей и предметов. Прелестная испорченность Аннона роковым образом совпала с пристрастиями дез Эссента, и в холодные, ненастные дни он уединялся в доме, выдуманном Анноном, и упивался мерцанием тканей и блеском камней -- роскошью исключительно матерьяльной. Эта роскошь возбуждала мозг, реяла роем шпанских мушек, теплыми волнами фимиама окутывала Брюссельскую богиню с ее покрытым румянами ликом и потемневшим от жертвоприношений торсом. Из поэтов дез Эссент любил только эту троицу да еще Стефана Малларме, которого велел слуге отложить в сторонку, намереваясь заняться им отдельно. Остальные поэты мало его привлекали. Леконт де Лиль больше не удовлетворял дез Эссента, хотя стихи его были столь великолепны, величественны и блистательны, что гекзаметры самого Гюго в сравнении с ними выглядели мрачными и тусклыми. Но у Флобера античность оживала, а у Леконта оставалась холодной и мертвой. Его поэзия -- показная. И ни трепета в ней, ни мысли, ни жизни, одна полная ледяного блеска бесстрастная мифология. Впрочем, в прежние времена дез Эссент дорожил стихами Готье, но теперь и к ним поостыл. Художником Готье был ошеломляющим, но восхищение им у дез Эссента с годами уменьшилось. И сейчас он больше удивлялся, чем восхищался его в общем-то бесстрастной живописью: вот наблюдатель, очень зоркий, зафиксировал впечатление, но оно так и осталось на сетчатке, не проникло глубже, в мозг, в плоть; и глаз, как эмаль зеркала, четко и бесстрастно отражает окружающий мир. Конечно, дез Эссент все еще любил Готье и Леконта, как любил редкие камни или неординарные предметы старины. Но ни тот ни другой виртуоз уже никакой своей фантазией не приводили его в восторг, ибо эти фантазии не будили мечты, не уносили дез Эссента на своих крыльях туда, где, по крайней мере, время не ощущалось столь тяжко. Эти книги уже не утоляли голод дез Эссента, как не насыщал его больше и Гюго. Мотивы Востока, образ патриархов были слишком условными и пустыми, чтобы сказать что-то уму и сердцу, а их слезливость раздражала. Дойдя до "Песен улиц и лесов" с их безукоризненным, по-жонглерски точным владением ритмом, дез Эссент, разумеется, расшаркался перед мастером, но все эти цирковые фокусы он отдал бы за что-нибудь по-бодлеровски новое, по-бодлеровски подлинное. Нет, решительно, Бодлер -- почти единственный, кто и по форме блестящ, и по смыслу содержателен и благоуханен. Мысль дез Эссента блуждала из стороны в сторону при размышлениях о форме без содержания или о содержании без формы, но оставалась спокойной и неизменной в своих пристрастиях. Психологические лабиринты Стендаля и аналитические изыски Дюранти нравились дез Эссенту, но их язык, казенный, тусклый, сухой, их проза внаем, годная лишь для низменных нужд сцены, претили ему. Кроме того, все эти хитросплетения ума, может кому-то и интересные, его уже давно, по правде сказать, не занимали. Ему наскучили законодатели литературной моды, инерция общепринятых идей и вкусов. Дух в нем стал как бы тяжел на подъем, и он желал теперь лишь чувств особенных, переживаний религиозных, тончайших. Покорить дез Эссента мог только такой писатель, у которого ироничный стиль сочетался бы со взглядом на мир вдумчивым и аналитичным. И дез Эссент нашел это сочетание у мэтра индукции: глубокого и странного Эдгара По. С тех пор как дез Эссент взялся за него, тот приносил ему неизменное наслаждение. По, как никто другой, был ему близок душевно, соответствовал его созерцательному настроению. Если Бодлер расшифровывал тайнопись мыслей и чувств, то По, как мрачный психолог, скорее изучал человеческую волю. Он первым в рассказе с символичным названием "Демон извращенности" исследовал неодолимые и неведомые ей самой порывы воли. В наши дни они более или менее полно объяснены церебральной патологией. Он также впервые если не описал, то, по крайней мере, заговорил о парализующем влиянии страха на волю и о том, что обезболивающие средства; притупляют чувствительность, а яд кураре поражает нервно-двигательную функцию. Именно к изучению летаргии воли и свелись все исследования По. Он проанализировал развитие этой нравственной хвори, указал на ее симптомы, сначала легкое беспокойство, потом -- сильную" тревогу и, наконец, дикий страх парализующий всякое движение воли, но, однако, не нарушающий работы мозга. А самой смерти, о которой столь любят говорить поэты, Эдгар По в каком-то смысле придал новые очертания, наделив ее свойством алгебраическим и сверхчеловеческим. Описывал он агонию, правда, не столько физическую, сколько нравственную. Человек мог выжить, но от изнеможения и боли на своем жалком; ложе начинал галлюцинировать. И жестоко, и вместе с тем завораживающе показывал писатель, как нарастает страх и разрушается воля. От его бесстрастных описаний и бредовых кошмаров у читателя леденела кровь и перехватывало дыхание. Героев По мучили наследственные неврозы и нравственные недуги. Женские персонажи, все эти Мореллы и Лигейи, были в высшей степени образованны, разбирались в хитросплетениях немецкой философии, познали тайны древневосточной каббалистики, и все, словно ангелы, -- плоскогруды и бесполы. Бодлера и По часто уподобляли друг другу. Было у них нечто общее в стиле; оба стремились к изучению пораженного болезнью ума, но при этом решительно отличались в понимании любви. У Бодлера она полна беззакония и противоестественности; ее жестокость и нетерпимость сродни пыткам инквизиции. У Эдгара По любят целомудренно, воздушно; замирают все органы чувств, мозг пребывает в полном уединении, ничто не связывает его с телом, девственным и хладным. В клетке ума ученый и хирург, Эдгар По занимался анатомией мозга, а когда уставал, то в его воображении, словно сомнамбулические ангелоподобные фигуры, возникали сладкие видения. Эта хирургия служила для дез Эссента неиссякаемым источником догадок и предположений. Однако в последнее время обострился его собственный невроз, и бывали дни, когда это чтение его истощало, и он сидел недвижно и настороженно, с трясущимися руками, охваченный, точно несчастный Ашер, необъяснимым оцепенением и ужасом. И потому дез Эссент должен был смирять себя и пить опасный эликсир по капле. И уже не мог подолгу бывать в красной гостиной и наслаждаться одилон-редоновскими сумерками и луикеновским изображением пыток. Однако после страшного американского зелья все остальное казалось дез Эссенту пресным. И тогда он брался за Вилье де Лиль-Адана. В некоторых его сочинениях дез Эссент находил и подлинный бунтарский дух, и мятежную мысль, но они не внушали, за исключением "Клер Ленуар", подлинный ужас. Новелла "Клер Ленуар" появилась в 1867 году в "Ревю де летр и дез ар" и открыла серию рассказов под общим названием "Мрачные истории". Новелла была полна темных умозаключений, заимствованных у старика Гегеля, действовали в ней странные существа -- некий доктор Трибуля Бономе, и надутый, и ребячливый, и некая Клер Ленуар, смешная и зловещая, в синих очках-блюдцах, которые скрывали почти незрячие глаза. В новелле шла речь о рядовой супружеской измене, но кончалось все невыразимо ужасно, когда Бономе, раздвинув веки умершей Клер и запустив ей в глазницу чудовищный зонд, стал свидетелем четко запечатлевшейся картины: муж, словно какой-нибудь канак, распевает песнь войны, потрясая отрезанной головой любовника. Рассказ вроде бы основывался на вполне справедливом утверждении, что в зрачке некоторых мертвых животных, к примеру быков, подобно негативу, до поры до времени сохраняется образ того, что они узрели в момент смерти. На самом деле новелла явно брала начало от рассказов Эдгара По с их клинической тщательностью описаний и атмосферой кошмара. То же самое относилось и к рассказу Вилье "Провозвестник", включенному затем в "Жестокие рассказы", книгу, несомненно, талантливую. В нее же входил и рассказ "Вера", который дез Эссент считал настоящим маленьким шедевром. Галлюцинация, описанная в нем, обладала невыразимой мягкостью. Это был уже не сумрачный мираж американца, а теплое, переливчатое, почти небесное видение. Жанр оставался неизменным, но персонажи являли собой противоположность Лигейям и Беатрисам, этим ужасным и бесплотным призракам, неумолимым кошмарам опиума! В рассказе изучались различные состояния воли, но описывался не упадок ее, не паралич под воздействием страха. В центре всего, напротив, был порыв воли, произраставшей из силы характера и его навязчивой идеи. Воля торжествовала: она создавала вокруг себя атмосферу и навязывала свое присутствие. Еще одна книга Лиль-Адана, "Изида", занимала дез Эссента совсем по другой причине. Правда, и здесь, как и в "Клер Ленуар", было полно философской дребедени, наблюдений тяжеловесных и мутных, перепевов старых мелодрам с подземельями, кинжалами, веревочными лестницами и прочими романтичесжи-ми штучками. Все это старье имелось и в "Элен", и в "Моргане", его забытых вещах, которые напечатал некто Франциск Гийон, никому неведомый издатель из городка Сен-Бриек. Так или иначе, но лиль-адановская маркиза Туллия Фабриана усвоила и халдейскую ученость героинь Эдгара По, и искусство дипломатии стендалевской Сансеверины-Таксис, сочетала загадочность Брадаманты с чертами античной Цирцеи. Такое сочетание несочетаемого искрилось и производило впечатление; в воображении автора философия и литература сталкивались но в согласие так и не приходили, когда он писал пролегомены к сочинению, которое, как минимум, было рассчитано томов на семь. Вместе с тем темперамент Вилье де Лиль-Адана со всей очевидностью обладал и другим характерным свойством: был саркастичен, до злобы насмешлив. И речь шла уже не о двусмысленности мистификаций По, но о смехе. И смехе притом весьма мрачном, как у Свифта. В таких вещах, как "Девицы Бьенфилатр", "Реклама на небесах", "Машина славы", "Лучший в мире обед!", дух зубоскальства был на редкость силен и изобретателен. Вся мерзость современных утилитарных идей, все меркантильное убожество эпохи прославлялось с иронией, от которой дез Эссент буквально сходил с ума. Не было во всей Франции надувательства столь же яркого и сногсшибательного. Пожалуй, одна только новелла Шарля Кро "Наука любви", напечатанная некогда в "Ревю дю монд нуво", еще могла удивить своим деланным безумием, чопорностью юмора, прохладно-шутливыми замечаниями, но особого удовольствия дез Эссент от нее не получал. Сработан рассказ был из рук вон плохо. Рельефный, яркий, часто самобытный стиль Лиль-Адана исчез. Возникло нечто вроде винегрета, неизвестно по какому_литературному рецепту приготовленного. -- Господи, как мало на свете книг, которые можно перечитывать, -- вздохнул дез Эссент и взглянул на слугу. Старик спустился с лесенки и отошел в сторону, чтобы дез Эссент окинул взглядом все полки. Дез Эссент с одобрением киваул. На столе, оставались лишь две книжки. Знаком отослав слугу, он стал перелистывать первую из них -- подшивку в переплете ослиной кожи, вначале прошедшей через лощильный пресс, а затем покрытой серебристыми акварельными пятнышками и украшенной форзацами из камчатного шелка; узоры, правда, чуть выцвели, зато сохраняли в себе ту самую прелесть старых вещей, которую воспел своими чудесными стихами Малларме. Переплет заключал девять страниц, извлеченных. из уникальных раритетов -- напечатанных на пергаментной бумаге первых двух сборников "Парнаса", где были опубликованы "Стихотворения Малларме". Это заглавие вывела рука изумительного изящества. Ему соответствовал цветной унциальный шрифт, удлиненный, как в древних рукописях, золотыми точечками. Из одиннадцати стихотворений некоторые, наподобие "Окон", "Эпилога", "Лазури", не могли не привлекать внимание, тогда как отрывок из "Иродиады" порою казался просто колдовским. Сколь часто вечерами, в неясном свете лампы и тиши комнаты эта новая Иродиада возникала рядом, а та, прежняя, с картины Моро, отступала в полутьму и, растворяясь в ней, казалась теперь смутным изваянием, матовым пятном на камне, который утратил свой блеск! Сумрак окутывал все: делал невидимой кровь, гасил золотые блики, затемнял дальние углы храма, тусклой краской заливал второстепенных участников преступления. И только матовое пятно света оставалось нетронутым, оно отделяло танцовщицу от ее наряда и драгоценностей и еще сильнее выставляло напоказ ее прелести. Дез Эссент не мог оторвать от нее глаз и хранил в памяти ее незабываемые очертания. И она оживала и напоминала ему странные, мягкие стихи Малларме, ей посвященные: Поверхность твоего, о зеркало, овала Коростой ледяной уныние сковало. И снова я от грез страдаю, и во льду Воспоминание ищу и не найду. И я в тебе -- как тень, как призрак. Но порою, О ужас! -- в темноте нет-нет да и открою Своих развеянных мечтаний наготу! Дез Эссент любил эти стихи, как любил всю поэзию Малларме. В век всеобщего избирательного права и наживы тот избрал литературу местом своего отшельничества. Презрением он отгородился от окружающей его глупости и вдали от мира наслаждался игрой ума и, оттачивая мысль, и без того удивительно острую, придавал ей византийскую утонченность и тягучесть за счет почти незримо связанных с ходом рассуждения обобщений. И вся эта бесценная вязь мысли скреплялась языком клейким, непроницаемым, полным недомолвок, эллипсов, необычных метафор. Малларме сопоставлял вещи, казалось, несопоставимые. По какому-то признаку он разом давал одно-единственное определение запаху, цвету, форме, содержанию, качеству как предметов, так и живых существ, для описания которых, если дать его развернуто, потребовалось бы бесконечное множество слов. Овладев символом, он отказался от принципа сравнения, который был привычен для читателя. Малларме не стал привлекать внимание к конкретным свойствам лица или вещи, то есть отказался от цепочки прилагательных. Совсем наоборот -- он сосредоточил читательское внимание на единственном слове, показывая "все", будто создавая образ единого и неделимого целого. Поэзия становилась компактной, сжатой, концентрированной. В своих первых вещах Малларме еще редко прибегает к этому приему, но уже вовсю пользуется им в стихотворении, посвященном Теофилю Готье, в также в "Послеполуденном сне фавна" -- тонкой, радостно-чувственной эклоге, которая звучит загадочно и нежно и вдруг оглашается звериным и безумным криком фавна. Тогда я пробужусь для неги первобытной, Прям и один, облит волною света слитной, Лотос! и среди всех единый -- простота. Этот перенос строки, усиленный звуком "о", создает некий упругий образ белизны, который интонационно усиливается словом "простота" и аллегорически сводит вместе токи страсти и переживания фавна-девственника, который обезумел при виде наяд и жаждет обладать одной из них. В этом удивительном стихотворении порывы страсти и ламентации сатира. рождали в каждой строке неожиданные, и доселе не встречавшиеся образы: на берегу водоема он предается созерцанию камышей, которые еще хранят форму тел нежившихся в них нимф. И сам дез Эссент испытывал какое-то обманчивое наслаждение, когда поглаживал молочно-белый, из японской кожи, переплет этой крошечной подшивки с двумя шелковыми, черной и цвета чайной розы, ленточками-завязками. Первая из них выбегала из-под обложки и спешила нагнать свою розовую подругу. Та походила на дух китайских шелков или мазок японской губной помады -- любовную приманку на мраморе по-античному белой кожи обложки. Черная лента настигала розовую беглянку, сплеталась с ней, и на свет появляйся легкий черно-розовый бантик, неизъяснимо напоминавший о печали и разочаровании, которые приходят на смену угасшим восторгам и иссякшим порывам. Дез Эссент отложил в сторону подшивку с "Фавном" и стал перелистывать другую. Ее он собрал, так сказать, для души, и под сводами этой второй подшивки вырос небольшой храм стихотворений в прозе. Он был освящен во имя Бодлера и заложен на камне его поэзии. В антологию входили избранные отрывки из "Ночного Гаспара" Алоизия Бертрана, кудесника, перенесшего приемы Леонардо да Винчи в прозу и написавшего металлическими окисями яркие и переливчатые, как эмаль, картинки. За "Гаспаром" дез Эссент поместил "Vox populi" Вилье, а также вещицы со следами стилистических изысков на манер Леконт де Лиля и Флобера, затем добавил несколько фрагментов из "Нефритовой книги", которая нежно благоухала женьшенем, чаем и ночной родниковой водой, вобравшей в себя лунный блеск. Из забытых журналов дез Эссент тоже извлек кое-что и включил в свою коллекцию стихотворения "Демон аналогии", "Трубка", "Бедненький, бледный ребенок", "Прерванный спектакль", "Грядущий феномен" и, самое главное, "Осеннюю жалобу" и "Зимнюю дрожь", эти подлинные шедевры Малларме и лучшие из его стихотворений в прозе. Тождество языка, мысли и чувства было поразительным: мерная речь убаюкивала, как дивная мелодия или грустное заклинание, идея сообщалась силой внушения, а резкие нервные токи пронизывали вас до восторга, до боли. Стихотворение в прозе было любимым жанром дез Эссента. У гениального мастера оно, как считал дез Эссент, становится как бы романом, то есть наделено размахом большой книги, но лишено аналитических и описательных длиннот. Дез Эссент очень часто представлял себе роман в нескольких фразах -- выжимку из сотен страниц с их изображением среды, характерами, картинами нравов и зарисовкой мельчайших фактов. Это будут слова, столь тщательно отобранные и емкие, что восполнят отсутствие всех прочих. Прилагательное станет таким прозрачным и точным, что намертво прирастет к существительному и откроет читателю необозримую перспективу; оно позволит неделями мечтать и гадать над его смыслом -- и узким, и широким; и душу персонажей выявит целиком: очертит в настоящем, восстановит в прошлом, провидит в будущем. И все это благодаря одному-единственному определению. Роман в одну-две страницы сделает возможным сотворчество мастерски владеющего пером писателя и идеального читателя, духовно сблизит тех немногих существ высшего порядка, что рассеяны во вселенной, и доставит этим избранникам особое, им одним доступное наслаждение. Нет нужды говорить, стихотворение в прозе было для дез Эссента квинтэссенцией и сутью писательства, его эликсиром. Им овладел Бодлер, но он давал о себе знать и здесь, у Малларме, и это приводило дез Эссента в упоение. Когда он закрыл вторую подшивку, то понял, что новых книг в его библиотеке, судя по всему, больше не появится. С этим ничего нельзя было сделать, словесность находилась в упадке. Неизлечимо больная, она зачахла от ветхости идей и излишеств стиля, как всякий больной, возбуждаясь на время только от занятных безделок. Однако еще при жизни она спешила наверстать упущенное, насладиться впрок и выразить невыразимое, чтобы перед отходом в мир иной оставить в наследство вязь воспоминаний о своей болезни. Сильнее, ярче всего этот упадок дал о себе знать именно в поэзии Малларме. Его стих как бы суммировал написанное Бодлером и По. Он черпал свои силы из тонкого и сильного вина их творчества, но благоухал и пьянил по-новому. В нем умирал старый язык, который с незапамятных времен от века к веку терял силу и разлагался, пока наконец не приказал долго жить, как это произошло с латынью в темных по смыслу конструкциях св. Бонифация и Адельма. Впрочем, все иначе: французский язык распался внезапно. Латынь умирала долго: от прекрасных и пестрых глаголов Клавдиана и Рутилия до искусственных в 8-м веке прошло четыре столетия -- долгий срок. Но никаких столетий и рубежей в умирании французского. Пестрый и прекрасный стиль Гонкуров и искусственный слог Верлена с Малларме столкнулись, став соседями по времени, веку, эпохе. Взглянув на оба ин-фолио, лежавших на столике-аналое, дез Эссент улыбнулся и подумал, что придет день, когда какой-нибудь эрудит составит об упадке французского языка многотомный труд по примеру премудрого Дю Канжа, который стал летописцем последних вздохов, бессвязного бормотания и агонии латыни, умиравшей от старости в монастырской келье. ГЛАВА XV Увлечение дез Эссента питательным отваром вспыхнуло, как щепка, и, как щепка, погасло. Пропавшая было нервная диспепсия возобновилась, и от мясного пойла у него началась такая изжога, что он совсем от него отказался. Болезнь снова вступила в свои права. Пришел черед новых пыток. Прежде были кошмары, расстройство зрения и обоняния, сухой, размеренный, как часы, кашель, шум крови, сердцебиение и холодная испарина. Теперь начались слуховые галлюцинации -- именно то, что заявляет о себе, когда болезнь достигла апогея. Мучаясь от сильного жара, дез Эссент вдруг услышал, как журчит вода и жужжит оса, а потом журчанье и жужжанье слились в один звук, напоминавший скрип колеса. Затем скрип смягчился, приобрел мелодичность и перешел понемногу в сереб ристый колокольный звон. И дез Эссенту почудилось, что его разгоряченный мозг несется по музыкальным волнам, кружится в вихре мистических воспоминаний детства. Вновь зазвучали гимны, выученные некогда в иезуитской школе, и, навеяв былое, они вызвали в памяти часовню, в которой пелись. Видение приобрело запах и цвет, став дымком ладана и лучами света, пробивавшимися сквозь витражи стрельчатых окон. У отцов-иезуитов богослужения проходили торжественно. Органист и певчие были очень хороши, поэтому музыкальное| сопровождение службы приносило подлинное эстетическое наслаждение, и это было выгодно церкви. Органист обожал старых мастеров и по праздникам непременно исполнял мессы Палестрины и Орландо Лассо, псалмы Марчелло, оратории Генделя, мотеты Баха. Зато отец Ламбийот со своими вялыми и несложными композициями был у него не в чести, и он гораздо охотнее играл "Laudi spirituali" 16-го века, -- церковная красота этих песнопений снова и снова пленяла дез Эссента. Но он приходил в еще большее восхищение, слушая церковный хор, непременно -- что противоречило новым порядкам -- в сопровождении органа. В наши дни церковное пение считается пережитком, достопримечательностью прошлого и музейным экспонатом, хотя когда-то было солью христианского богослужения, душой средневековья. Каноны пелись, и голос поющего, то сильный, то слабый, славил и славил Всевышнего. Это испокон веков звучавшее пение, мощное в своем порыве и пышное по гармонии, словно краеугольный камень, было неотъемлемой частью старой базилики. Оно переполняло своды романских соборов, казалось их порождением и гласом. Несколько раз дез Эссент был прямо-таки потрясен необоримым духом грегорианского хорала, когда в нефе звучало "Christus factus est" и в клубах ладана дрожали столбы; или когда органными басами гудело "De profundis", мучительное, как глухое рыдание, пронзительное, как крик о помощи. Казалось, это человечество оплакивает свою смертную долю и взывает к бесконечной милости Спасителя! В сравнении с этими дивными звуками, порожденными церковным гением, столь же безвестным, как и создатель органа, вся остальная духовная музыка казалась дез Эссенту светской, мирской. В сущности, ни Жомелли, ни Порпора, ни Кариссими, ни Дюранте и, даже в самых замечательных своих вещах, ни Бах, ни Гендель не в силах были отказаться от успеха у публики и отречься, жертвуя красивостями своей музыки, от гордости творца ради полной смирения молитвы. Только в величественных мессах Лесюэра, исполнявшихся в Сен-Рошском соборе, церковный стиль был серьезен, царствен и прост и потому приближался к суровому величию старого пения. И, давно уже, возмущенный вмешательством, -- будь то приписки к "Stabat", сделанные Россини или Перголези, -- современного искусства в церковное, дез Эссент как чумы бежал духовной музыки, которая благосклонно принималась церковью. К тому же, подобные опусы, одобренные якобы не ради денег, а для привлечения паствы, стали уподобляться итальянской опере и выродились в гнусные каватины и непотребные кадрили. Церковь превратилась в будуар или, скорее, в театральный балаган: вверху надрывали горло профессиональные актеры, а внизу дамы демонстрировали свои туалеты и млели от певунов-филантропов, нечестивые завывания которых оскверняли священный орган! Дез Эссент много лет избегал этих богомольных угощений и питался одними лишь детскими воспоминаниями. Он пожалел даже, что несколько раз слушал "Те Deum" великих композиторов. Ведь он помнил восхитительный "Те Deum" в хоровом исполнении и не мог забыть этот гимн, полный простоты и величия. Сочинил его, должно быть, безвестный святой монах, один из многочисленных Амвросиев или Илларионов. Нынешней сложной оркестровой техники и музыкальной механики там не было, зато была пламенная вера и ничем не сдерживаемый порыв души. Казалось, звуки этой проникновенной, благочестивой и воистину небесной музыки возвещают о ликовании, веры всего человечества! В целом же отношение дез Эссента к музыке противоречило его отношению к прочим искусствам. Что касается духовных сочинений, то он любил лишь средневековую монастырскую музыку. Аскетически закаленная, она невольно действовала на его нервы так же, как страницы некоторых древних латинских книг. И потом, -- в чем он признавался себе, -- ухищрения современных духовных композиторов были недоступны его пониманию. Во-первых, не испытывал он к музыке той страсти с какой погружался в литературу и живопись. На пианино он едва играл, ноты разбирал с грехом пополам -- и все это после нескончаемых гамм в детстве. Не имел он понятия и о гармонии, а также не знал техники в той мере, чтобы, уловив оттенки и нюансы смысла, со знанием дела оценить новизну исполнения. И во-вторых, концерт -- всегда балаган. С музыкой не побудешь дома, в одиночестве, как с книгой. Чтобы насладиться ею, надо смешаться с толпой, битком набившей театр или зимний цирк, где, словно на операционном столе, под косыми лучами. света какой-то здоровяк на радость глупой публике режет воздух бемолями и калечит Вагнера. У дез Эссента не хватило решимости отправиться туда, даже чтобы послушать Берлиоза, хотя тот и восхищал его порывистостью отдельных своих вещей. Прекрасно сознавал дез Эссент и то, что ни сцены, ни фразы из волшебного Вагнера нельзя безнаказанно отделять от целого его оперы. Куски музыки тогда, когда они были отдельно приготовлены и поданы на блюде концерта, теряли значение и обессмысливались. Ведь вагнеровские мотивы -- как главы книги. Они дополняют друг друга, все вместе ведут к общей цели, рисуют характеры персонажей, передают их мысли, объясняют тайные или явные побуждения. Кроме того, причудливый рисунок лейтмотивов доступен слушателю в том случае, если он знает сюжет, помнит, как складывались и развивались образы героев и окружающей их среды, вне которой они зачахнут, ибо связаны с ней, как ветка с деревом. Помимо прочего, дез Эссент был убежден, что среди бесчисленных меломанов, по воскресеньям умиравших от восторга в зрительном зале, от силы два десятка человек знали партитуру и в тот момент, когда смолкали голоса билетерш и можно было расслышать оркестр, ощущали, насколько она изуродована. Правда, французские театры из мудрого патриотизма и не ставили великого немца целиком. Стало быть, для тех, кто оказался не посвященным во все музыкальные тайны и не захотел или не смог отправиться на Вагнера в Байрейт, самый лучший выбор был -- сидеть дома. Что дез Эссент и выбрал. Музыка же старых опер, общедоступная и легкая, его вообще не трогала. Пошлые перепевы Обера, Буальдье, Адана, Флотова, расхожие номера всех прочих Амбруазов Тома и Базенов ему претили. Итальянское старье с его слащавостью и плебейской прелестью он также терпеть не мог. В результате дез Эссент совсем отошел от музыки и за долгие годы своего музыкального воздержания с удовольствием вспоминал лишь немногие концерты камерной музыки, где слушал Бетховена и в особенности Шумана и Шуберта. Сочинения и того и другого действовали на его нервы так же, как самые глубокие, самые тревожащие душу стихотворения Эдгара По. От некоторых виолончельных вещей Шумана он буквально задыхался -- так бушевала в них истерия. Но песни Шуберта взволновали его еще сильней. Он весь так и взорвался, и тут же обессилел, словно после нервного приступа, после тайной душевной оргии. Эта музыка пробирала его до мозга костей, оживляла забытые боль и тоску, и сердце дивилось стольким своим смутным терзаниям и страданиям. Она шла из самых глубин духа и своей скорбью ужасала и пленяла дез Эссента. У него всегда нервно увлажнялись глаза, когда он повторял "Жалобы девушки", потому что было в этой вещи нечто большее, чем отчаяние и стон, было нечто, что переворачивало душу и напоминало об умирании любви в рамке грустного пейзажа. И когда он вспоминал очарование этой скорбной песни, то ему представлялась окраина города, место невзрачное и тихое, и там, в мягких сумерках, таяли фигуры изнуренных жизнью и смотрящих себе под ноги прохожих, а он сам, полный горькой тоски и совершенно одинокий в этом плачущем пространстве, бы