енная; я все рассказал ему и даже показал. Он был удивлен и даже подавлен, что невольно принудил меня к столь важному признанию. Он ободрил меня, просил продолжать работу и, коли возможно, закончить отверстие в течение дня, дабы самому меня спустить и втянуть назад веревку: сам он не стремился усугубить вину свою побегом. Я показал ему модель приспособления, посредством которого, спустившись вниз, без сомнения, вытащу к себе простыню, что послужит мне веревкой; то была палочка, привязанная одним концом к длинной бечеве. Простыню я собрался закрепить на козлах своей кровати с помощью только этой палочки, пропустив ее под перекладиной с двух сторон через петлю веревки. Привязанная к палочке бечева должна была спускаться до пола в комнате Инквизиторов, и, оказавшись там, я потянул бы ее на себя. Он не усомнился в результате и поздравил меня; предосторожность эта была совершенно для меня необходима: если б простыня осталась, как есть, она бы первым делом бросилась в глаза Лоренцо, который поднимался к нам всегда через эту комнату; Лоренцо, не мешкая, пустился бы меня искать, а найдя, взял бы под стражу. Благородный мой товарищ пребывал в убеждении, что мне надобно приостановить работу -- приходилось тем более опасаться неожиданностей, что потребовалось бы еще несколько дней, дабы завершить дыру, а она стоила бы Лоренцо жизни. Но разве могла замедлить ревностное мое стремление к свободе мысль, что свобода эта будет куплена ценою его жизни? Даже если б вследствие моего побега погибли все стражники в Республике, да и во всем государстве, я действовал бы точно так же. Любовь к отечеству воистину обращается в призрак для человека, которого отечество подавляет. Несмотря на мое доброе расположение духа, товарищ мой, случалось, впадал ненадолго в уныние. Он был влюблен в г-жу Алессандри, певицу и возлюбленную, либо супругу друга своего Мартиненго, и, похоже, пользовался взаимностью; но чем счастливей влюбленный, тем несчастней становится он, когда вырывают его из объятий предмета любви. Он вздыхал, слезы проступали в глазах его; он уверял, что женщина, которую он любит -- средоточие всех добродетелей. Мне искренне было его жаль, и я не осмелился сказать ему в утешение, что любовь -- всего лишь безделка: одни только глупцы обращают столь докучное утешение к влюбленным; да и неправда, что любовь всего лишь безделка. Предсказанная мною неделя пролетела быстро, и я лишился столь приятного общества, однако не дал себе времени об этом жалеть. Ни разу не родилось у меня желания просить достойного этого человека хранить тайну: малейшее подозрение оскорбило бы чистую его душу. Третьего числа июля Лоренцо велел ему после Терцы, каковой в этом месяце бьет в двенадцать часов, быть готовым на выход и по сей причине не принес ему обеда. Во всю неделю друг мой питался лишь супом, фруктами и вином с Канарских островов, зато я, к великому его удовольствию, обедал отменно, и он восхищался счастливым моим темпераментом. Последние три часа провели мы в изъявлениях самой нежной дружбы. Явился Лоренцо, проводил вниз обходительного этого человека и через четверть часа поднялся снова, дабы забрать все принадлежавшие ему вещи. На следующий день Лоренцо дал мне отчет в тратах за июнь; оказалось, что у меня есть четыре лишних цехина, и я сказал, что дарю их его жене. Он заметно подобрел. Я не сказал, что то была плата за лампу; но он, должно быть, и сам это понял. Отдавшись всецело работе, 23 августа завершил я наконец свое творение. Столь долгий труд имел объяснение вполне естественное. Когда стал я прорезать последнюю доску -- по-прежнему с величайшей осторожностью, чтобы только сделать ее как можно тоньше, -- подобрался я весьма близко к противоположной ее поверхности и, прильнув глазом к маленькой дырочке, приготовился увидеть комнату Инквизиторов; ее я и увидел, однако ж весьма недалеко от дырочки своей, величиною не более мухи, увидел и расположенную перпендикулярно поверхность шириною около восьми дюймов. Именно этого я всегда и боялся: то была одна из балок, поддерживавших потолок. Я понял, что мне придется расширить отверстие в сторону, противоположную от балки, ибо иначе проход оставался столь узкий, что я со своей довольно пышной фигурой никогда бы в него не пролез. Я принужден был расширить отверстие на четверть, по-прежнему опасаясь, что расстояние между соседними балками окажется излишне узким. Расширив дыру и взглянув в другую дырочку того же размера, понял я, что БОГ благословил мой труд. Дырочки я заткнул, опасаясь, как бы не упали в комнату щепки, либо луч света от моей лампы, упав через них вниз, не дал знать какому-нибудь приметливому человеку о затеянной мной операции. Бегство свое назначил я в ночь накануне праздника Св. Августина: я знал, что в этот день собирается Большой Совет, а значит, никого не будет в буссоле, смежной с той комнатой, через которую мне непременно нужно будет пройти. Итак, положил я выйти из тюрьмы в ночь на 27 число. Но в полдень 25 числа случилось то, отчего бросает меня в дрожь даже сейчас, когда я пишу. Ровно в полдень услыхал я лязг засовов; я едва не умер; сильнейшее сердцебиение в области тремя-четырьмя дюймами ниже обыкновенного заставило меня испугаться, что настал мой последний час. Вне себя бросился я в кресла. Лоренцо взошел на чердак, приблизил лицо свое к решетке и произнес восторженным голосом: -- Поздравляю, сударь, я вам принес добрые вести. Поначалу я решил, что весть эта -- о моем освобождении, ибо никакой иной доброй вести ждать не приходилось, и понял, что погиб. Если дыру обнаружат, помилование наверное будет отменено. Лоренцо входит и велит мне следовать за ним. -- Подождите, мне нужно одеться. -- Это неважно: вам всего лишь надобно перейти из этой гнусной темницы в другую, светлую и совсем новую, там через два окна видно вам будет пол-Венеции, там вы сможете распрямиться, там... Но я больше не мог, я чувствовал, что сейчас умру. -- Дайте мне уксусу, -- велел я, -- и пойдите скажите г-ну секретарю, что я благодарю Трибунал за эту милость, -- во имя БОГА умоляю оставить меня здесь. -- Вы что, смеетесь? Вы сошли с ума? Вас хотят вытащить из ада и поселить в Раю, а вы сопротивляетесь? Идемте, идемте, надобно повиноваться; вставайте, обопритесь на мою руку, а я велю перенести ваши пожитки и книги. В удивлении и принужденный прекратить всяческие возражения, я поднялся, вышел из камеры и через минуту с некоторым облегчением услыхал, как Лоренцо велит одному из подчиненных своих нести за мною кресла. Эспонтон мой, по обыкновению, был спрятан в соломе, а это всегда что-нибудь да значит. Мне бы еще хотелось чтобы последовала за мною и славная дыра, стоившая мне таких усилий, и которую теперь должен я был покинуть; но это было невозможно. Тело мое двигалось вперед, но душа оставалась в камере. Опершись о плечо тюремщика, каковой ухмылками своими, как ему представлялось, меня подбадривал, прошел я два узких коридора и, спустившись на три ступени, оказался в большой и весьма светлой зале и, пройдя в левый ее угол, вошел через маленькую дверцу в коридор шириною в два фута и длиною в двенадцать; через два зарешеченных окна его, что находились по правую руку от меня, отчетливо видны были крыши города, лежавшего с этой стороны, вплоть до Лидо. Однако в нынешнем моем положении красивый вид служил слабым утешением. В конце этого коридора была дверь камеры; решетчатое ее окно располагалось напротив одного из тех окон, что освещали коридор, так что узник хотя и сидел под замком, однако ж мог наслаждаться большею частью этой ласкающей взор перспективы. Важней всего было то, что когда окно открывали, оттуда доносился легкий и свежий ветерок, умерявший невыносимую жару: то был истинный бальзам для несчастного, принужденного задыхаться в камере, особенно в это время года. В тот момент, как нетрудно представить читателю, все эти наблюдения не пришли мне в голову. Едва оказался я в камере, как Лоренцо велел поставить туда мои кресла, и я немедля рухнул в них; затем он удалился со словами, что велит теперь же принести мне постель и все вещи. Стоицизм Зенонов, атараксия учеников Пирроновых являют разуму картины весьма невероятные. Их восхваляют, над ними смеются, ими восхищаются, их предают поношению, и мудрецы соглашаются признать способности их лишь с оговорками. У всякого человека, что принужден судить о возможном и невозможном в области морали, есть причины делать это, отталкиваясь от себя самого: коли он искренен, то не признает любой душевной силы в ком бы то ни было, покуда не почувствует зародыш ее в себе. Я же на сей счет обнаруживаю в себе лишь одно: посредством долгого упражнения человек может обрести силу, каковая не дозволит ему кричать от боли и придаст стойкости перед могуществом первых побуждений и порывов. Вот и все. Abstine и sustine * -- правила истинного философа, однако физическая боль, что мучит стоика, ничуть не меньше, нежели та, что терзает эпикурейца; горе же легче переносить не тому, кто его скрывает, но тому, кто, жалуясь, доставляет себе подлинное облегчение. Если человек желает казаться равнодушным к событию, от которого зависит дальнейшая его судьба, он таков лишь с виду -- конечно, коли он не круглый дурак и не буйно помешанный. Я тысячу раз прошу прощения у Сократа, но тот, кто хвастает, будто всегда умеет хранить спокойствие,-- лжец. Я поверю Зенону во всем -- пусть он только скажет, что нашел секрет, как помешать естеству своему бледнеть, краснеть, смеяться и плакать. Я сидел в креслах, словно пораженный громом, и неподвижный, как статуя; я понимал, что все труды мои пошли прахом, но раскаиваться мне не в чем. У меня отняли надежду, и я не мог доставить себе иного облегчения, кроме как не думать, что со мною станется дальше. Мысль моя обратилась к Богу; мне представлялось; что случившееся со мною есть прямое его наказание за то, что он дал мне время завершить труд, я же злоупотребил его милостью и на три дня отложил побег. Верно, я мог бы спуститься из камеры и тремя днями ранее, однако, как мне казалось, не заслужил подобного наказания: промедление мое вызвано было осторожностью, по зрелом размышлении; напротив, за предусмотрительность свою и осторожность заслуживал я вознаграждения, ибо, последуй я природному своему нетерпению, я бы презрел любые опасности. Для того чтобы отвергнул я причину, заставившую меня отложить побег до 27 августа, надобно было откровение; но чтение Марии из Агреды еще не вполне лишило меня рассудка. ГЛАВА XIV Подземные тюрьмы, именуемые Поцци, Колодцы. Месть Лоренцо. Я переписываюсь с другим узником, падре Бальби. Его нрав. Я замышляю побег вместе с ним. План побега. Я с помощью хитрости передаю ему свой эспонтон. Удача, Мне сажают в камеру негодяя; портрет его Минутою позже два сбира принесли мне постель и удалились, собираясь тут же возвратиться с остальными пожитками; но минуло два часа, а никто не появлялся, хотя дверь камеры оставалась незапертой. Целый сонм мыслей роился в голове моей из-за этой задержки, но догадаться, что происходит, я не мог. Принужденный бояться всего, пытался я вернуть себе спокойствие, что позволило бы противостоять всякой неприятной неожиданности. В том же дворце дожей, помимо Пьомби и четверки, в распоряжении Государственных инквизиторов есть еще девятнадцать ужасных подземных темниц; к ним приговаривают преступников, заслуживающих смерти. Все державные судьи на свете всегда почитали за милость оставить жизнь тому, кто заслуживал смерти, какой бы страшной мукой ни заменяли они смерть. По моему разумению, милостью можно почитать лишь то, что кажется таковою преступнику; но судьи оказывают ее без его согласия, и тем самым превращается она в несправедливость. Эти девятнадцать подземных тюрем в точности напоминают могилы, но называются Поции, Колодцы, ибо там всегда стоит на два фута морская вода, попадающая через то же зарешеченное отверстие, откуда проникает в камеры немного света; размером эти отверстия всего в квадратный фут. Узник, если только не нравится ему стоять целыми днями по колено в соленой воде, должен сидеть на козлах, где лежит его тюфяк и куда на рассвете кладут ему воду, суп и кусок хлеба; хлеб ему надобно съесть сразу, ибо, если он замешкается, жирнейшие морские крысы вырвут его из рук. В ужасающей этой тюрьме, к которой приговаривают обыкновенно человека до конца его дней, и на подобной пище многие доживают до глубокой старости. В то время как раз умер один негодяй, которого посадили туда сорока четырех лет от роду. Он был уверен, что заслуживал смерти, и, быть может, расценил заключение в тюрьму как милость. Есть люди, которые ничего, кроме смерти, не боятся. Человека, о каком веду я речь, звали Бегелен -- он был француз. В чине капитана служил он в войсках Республики в 1716-м году, во время последней войны против турка, на Корфу, под командованием маршала графа фон Шуленбурга, что заставил Великого визиря снять осаду острова. Бегелен этот был шпион маршала и, переодевшись турком, бесстрашно отправлялся во вражескую армию; но одновременно он был и шпионом Великого визиря. Его разоблачили. За двойной шпионаж он, без сомнения, заслуживал смерти, и ему оказали милость, отправив умирать в Колодцы -- да такую милость, что прожил он там тридцать семь лет. Там он, должно быть, все время скучал и хотел есть. Быть может, он сказал себе: Dum vita superest, bene est *. Но в Шпилберге, в Моравии, видел я тюрьмы, куда заключали из милосердия приговоренных к смерти и где ни один негодяй не сумел продержаться и года; смерть в них такова, какую Siculi non invenere tyranni **. В те два часа, что я ждал, я, конечно, вообразил себе, среди прочего, и то, что меня могут отправить в Поцци. Несчастного, помещенного в такое место, где питается он лишь призрачными надеждами, неминуемо подстерегают также и неразумные страхи и паника. Трибуналу, что владел чердаками и подземельями огромного дворца, вполне могло прийти в голову отправить того, кто пытался избегнуть чистилища, прямиком в ад. Наконец донеслись до меня чьи-то разъяренные шаги, и предо мною предстал Лоренцо с искаженным от гнева лицом. Для начала, брызжа слюной и проклиная Бога и всех святых, потребовал он, чтобы я отдал ему топор и инструменты, какими проделал отверстие в полу, и сказал, кто из сбиров их принес. Я отвечал, не двигаясь с места, что не знаю, о чем он ведет речь. Тогда он велит меня обыскать. Услыхав подобный приказ, я быстро поднимаюсь, раздеваюсь догола, пригрозив этим мерзавцам, и велю им исполнять их ремесло. Лоренцо велел обыскать мои матрацы, вытряхнуть тюфяк, заставил даже заглянуть в вонючую посудину. Схватив подушку от кресла, он и там не обнаружил ничего твердого и в досаде швырнул ее на пол. -- Вы не хотите сказать, где инструменты, которыми вы проделали дыру, -- произнес он, -- что ж, вас заставят сознаться. -- Если правда, что я проделал в полу отверстие, то я скажу, что получил инструменты от вас и вернул их. Ответ этот пришелся весьма по вкусу стражникам, которых он, видно, обозлил; сам же он взвыл, стал биться головой о стену, браниться и топать ногами; я уж было решил, что он сходит с ума. Он вышел, а люди его принесли мне пожитки, книги и, бутылки -- все, кроме лампы и камня. Прежде чем выйти из коридора, он закрыл оба окна, откуда доносилось до меня немного воздуха, и я оказался заперт в тесной каморке, где не было никакого иного отверстия. Признаюсь: после ухода Лоренцо я понял, что мы с ним квиты и я дешево отделался. Хотя он и знал свое ремесло, но не додумался перевернуть кресла, и засов остался у меня; возблагодарив Провидение, я понял, что могу еще на него рассчитывать и сделать орудием побега. От величайшей жары и пережитого днем потрясения я не смог уснуть. Назавтра Лоренцо с раннего утра принес мне вина, превратившегося в уксус, вонючей воды, гнилого салату, испорченного мяса и очень черствого хлеба; убираться никто не стал, а когда я попросил его открыть окна, он даже не соблаговолил ответить. С того дня начали у меня производить необыкновенный обряд: стражник с железным шестом обходил камеру, выстукивая повсюду пол и стены, особенно под кроватью. Я приметил, что стражник выстукивал шестом все, но никогда не стучал в потолок. Из наблюдения этого родился у меня замысел выйти из камеры через крышу, однако ж для того, чтобы замысел этот созрел, необходимо было стечение обстоятельств, от меня не зависящих, ибо я ничего не мог сделать незаметно. Камера была совсем новая; малейшая царапина бросилась бы в глаза любому вошедшему стражнику. То был ужасный день. К полудню началась сильная жара. Я решительно полагал, что задохнусь. Я находился в настоящей печке. Ни есть, ни пить было невозможно -- обед был гнилой. От слабости, вызванной жарою и потом, стекавшим крупными каплями по моему телу, не мог я ни ходить, ни читать. Назавтра обед был ничуть не лучше: я сразу почуял вонь от телятины, что принес Лоренцо. Я спросил, велено ли ему уморить меня голодом и жарой, но он молча удалился. На следующий день повторилось то же самое. Я велел дать мне карандаш, чтобы кое-что написать секретарю, но тот, не ответив, удалился. С досады я съел суп и размочил хлеб в кипрском вине, намереваясь сохранить силы и назавтра убить его, вонзив эспонтон в глотку; дело зашло столь далеко, что, казалось мне, другого выхода у меня не было. Однако на следующий день, вместо того чтобы осуществить свой замысел, удовольствовался я клятвой убить его, когда меня выпустят на свободу; он засмеялся и молча ушел. Я начинал уже верить, что действует он по приказанию секретаря, каковому, должно быть, рассказал об исковерканной камере. Я не знал, что делать; терпение боролось во мне с отчаянием, я чувствовал, что скоро погибну от истощения. Через неделю я громоподобным голосом спросил у него в присутствии стражников отчета в моих деньгах и назвал его презренным палачом. Он отвечал, что даст отчет завтра; но прежде чем ему запереть камеру, схватил я лохань с нечистотами и всем своим видом показал, что сейчас выплесну ее в коридор. Тогда велел он одному из стражников взять ее и, поскольку в воздухе распространилась вонь, открыл одно окно; но едва стражник переменил мне лохань, как он снова закрыл его и, не обращая внимания на мои крики, удалился. Вот в каком оказался я положении; заметив, однако, что добиться своего удалось мне только бранью, вознамерился я на следующий день обойтись с ним еще хуже. Но назавтра ярость моя утихла. Прежде чем отчитаться мне в деньгах, вручил он мне корзину лимонов, посланную г-ном де Брагадином; еще увидел я большую бутыль воды, на вид хорошей, а на обед внешне весьма привлекательного цыпленка; к тому же стражник отворил оба окна. Когда представил он счет, я бросил взгляд на сумму и велел ему отдать остаток своей жене, а один цехин раздать своим помощникам, что находились здесь же; они благодарили меня. Оставшись со мною наедине, обратился он ко мне с довольно незлобивым видом и вот какой речью: -- Вы, сударь, уже изволили объявить, что получили от меня все необходимое для того, чтобы проделать в другой камере огромную дыру, так что это меня больше не интересует. Но не могли бы вы сделать милость и поведать мне, кто дал вам все необходимое, чтобы изготовить лампу? -- Вы же. -- Не думаю, что на сей раз запираться умней всего. -- Я говорю правду. Вы сами, своими руками, дали мне все, чего мне не хватало: масло, кремень и спички; остальное у меня было. -- Вы правы. Могли бы вы столь же легко убедить меня, что я вам дал и все, что нужно, дабы проделать дыру? -- Могу; и без всякого труда. Все, что я здесь получал, я получал от вас. -- БОЖЕ, не погуби! Что я слышу? Скажите мне тогда, как это я вам дал топор. -- Я вам расскажу все, если пожелаете, но в присутствии секретаря. -- Ничего я не хочу больше знать, я вам верю. Помалкивайте и не забудьте -- я бедный человек, и у меня дети. Схватившись за голову, он ушел. Я остался весьма доволен: я нашел способ держать разбойника этого в страхе; без сомнения, побег мой должен был стоить ему жизни, а потому, понял я, собственный его интерес помешал ему рассказать высокому чиновнику о моем проступке. Я велел Лоренцо купить мне все сочинения маркиза Маффеи; подобный расход пришелся ему не по душе, но возражать он не посмел. Он спросил, какая может быть у меня нужда в книгах, когда их здесь так много. -- Я уже все прочел, мне надобно новых. -- Я велю, чтобы вам давал книги кто-нибудь из тех, кто здесь сидит, если вы в обмен станете давать свои; так и деньги целей будут. -- Все эти книги -- романы, а я их не люблю. -- Это ученые книги; если вы думаете, что вы тут единственная светлая голова, так вы ошибаетесь. -- Хочется верить. Что ж, посмотрим. Вот, я даю вашей светлой голове книгу. Принесите мне другую. Я дал ему rationarium Пето, и четырьмя минутами позже принес он мне первый том Вольфа. Я был вполне доволен и отменил приказ покупать Маффеи; Лоренцо удалился удовлетворенный, что заставил меня внять голосу разума в столь важной статье расхода. Я был в восторге -- не столько от возможности разлечься ученым чтением, сколько оттого, что мне представлялся случай завязать переписку с человеком, каковой мог оказать мне помощь в побеге, замысел которого уже складывался у меня в голове; раскрыв книгу, обнаружил я листок бумаги и прочел правильное шестистишие, парафраз слов Сенеки: Calamitosus est animus futuri anxius *. Я немедля сочинил другое шестистишие. Еще прежде отрастил я себе ноготь на мизинце, чтобы прочищать ухо, и теперь остриг его заостренно и превратил в перо, а вместо чернил использовал черный сок тутовых ягод; стихи свои я написал на том же листке. Еще написал я список книг, что у меня были, и положил за корешок Вольфа. У всех итальянских книг, переплетенных в картон, образуется сзади под обложкой что-то наподобие кармана. На корешке книги, там, где пишут заглавие, поставил я latet **. Ожидая в нетерпении ответа, уже назавтра сказал я Лоренцо, что прочел всю книгу и что если то же лицо пришлет мне другую, то доставит мне удовольствие. Он немедля принес второй том. В книгу вложена была записка, где сказано было по-латыни: "Мы оба, что находимся вместе в этой тюрьме, чувствуем удовольствие величайшее, ибо невежественный скряга доставляет нам беспримерный дар. Пишет вам Марино Бальби, венецианский дворянин и монах ордена сомасков. Товарищ мой -- граф Андреа Асквини из Удине, столицы Фриули. Он велит вам передать, что все книги его, каталог которых найдете вы в сгибе переплета, в вашем распоряжении. Нам, сударь, следует всячески остерегаться, чтобы отношения наши не раскрыл Лоренцо". Меня не удивило, что обоим нам пришла мысль послать друг другу список книг и положить письмо в щель за корешком книги, -- это, казалось мне, всего лишь требование здравого смысла; странным показался мне совет быть осторожным, ибо само письмо с этими словами было попросту вложено в книгу. Лоренцо не только мог, он обязан был открыть книгу и увидеть записку; не умея читать, он положил бы ее в карман, и первый встречный священник на улице перевел бы ему ее на итальянский; все бы раскрылось, не успев родиться на свет. Я сразу же решил, что это падре Бальби, должно быть, человек честный и опрометчивый. Прочитав список, я на другой половине листа написал, кто я такой, как взяли меня под стражу, о том, что преступление мое мне неведомо и я питаю надежду, что вскорости меня отпустят домой. Получив новую книгу, нашел я в ней письмо падре Бальби на шестнадцати страницах. Граф Асквин не написал мне ни разу. Монах сей отвел душу и описал мне всю историю своего злосчастья. В Пьомби сидел он уже четыре года, для того что завел от трех бедных девиц, совсем невинных, трех бастардов и окрестил их, дав им свое имя. Отец настоятель в первый раз поправил его, во второй пригрозил, а на третий принес жалобу в Трибунал, и тот посадил его в тюрьму; настоятель же всякое утро посылал ему обед. Половину письма занимали его оправдания; нес он сущую околесицу. Настоятель, равно как и Трибунал, писал он,-- не что иное, как настоящие тираны, ибо никаких прав на совесть его у них нет. Он писал, что уверен в своем отцовстве, а потому не мог лишить бастардов тех преимуществ, что могут они извлечь из его имени; и что матери их хотя и бедны, но весьма почтенны, ибо до него не знали мужчины. Совесть, заключал он, велела ему публично признать своих детей, каких принесли ему честные девушки, дабы клеветники не приписали отцовства кому другому, а кроме того, не мог он пойти наперекор естеству и нутру отца, каковое, чувствовал он, было расположено к бедным невинным младенцам. Настоятелю моему, писал он, не грозит впасть в тот же грех, ибо благочестивая его любовь простирается лишь на учеников. Большего мне и не нужно было, чтобы понять, каков предо мною человек: чудак, сладострастник, рассуждает скверно, зол, глуп, неосторожен и неблагодарен. Объявив, что без графа Асквина, семидесятилетнего старика, с его книгами и деньгами, было бы ему весьма скверно, он тут же на двух страницах злословил о нем, расписывая недостатки его и чудачества. Не будь я в тюрьме, я бы не стал отвечать человеку подобного нрава; но здесь, под крышей, приходилось из всего извлекать пользу. В кармашке за корешком нашел я карандаш, перья и бумагу и мог теперь писать со всеми удобствами. Остаток длинного его послания посвящен был историям всех узников, что побывали в Пьомби за четыре года, проведенные им здесь. Он писал, что стражник Никколо втайне покупает ему все, что он захочет, и сообщает имена всех узников, а также и обо всем, что происходит в других камерах; в доказательство описывал он все, что ему известно об отверстии, какое я проделал. "Вас перевели в другую камеру, -- писал он, -- дабы в ту посадить патриция Приули, Великого Хана, и Лоренцо, призвав столяра и слесаря, целых два часа заделывал вашу дыру; ремесленникам, равно как и всем своим стражникам, приказал он молчать под страхом смерти. Никколо уверял меня, что, случись все днем позже, вас бы уже в камере не было, и побег ваш наделал бы много шуму, а Лоренцо бы повесили: ведь хотя он и делал вид, что удивился, увидав дыру, и что сердит на вас, нет сомнения, что только он мог дать вам инструменты продолбить пол, и вы, должно быть, ему их вернули. Еще Никколо сказал, что г-н де Брагадин обещал ему тысячу цехинов, если сумеет он доставить вам способ отсюда выйти, и Лоренцо рассчитывает получить их, не потеряв в то же время места благодаря покровительству г-на Дьедо, друга его жены. Еще он говорит, что ни один стражник не осмелился донести о случившемся секретарю, из боязни, что Лоренцо, выпутавшись, отомстит доносчику и велит его прогнать. Прошу вас, доверьтесь мне и расскажите обстоятельно, как было дело, а главное -- как удалось вам получить необходимые инструменты. Обещаю, что скромность моя будет столь же велика, как и любопытство". В любопытстве его я не сомневался, зато за скромность опасался сильно: сама просьба обличала в нем человека весьма нескромного. Все же я решил не обижать его, ибо, представлялось мне, существо подобного толка будто нарочно создано для того, чтобы исполнить всякую мою просьбу и помочь мне выйти на свободу. Весь день провел я за ответом ему; однако ж одно сильное подозрение заставило меня повременить с отсылкой его; я подумал, что сам Лоренцо мог затеять эту переписку, дабы хитростью узнать, кто дал мне инструменты и где они у меня. Я коротко отписал монаху, что проделал дыру большим ножом, который теперь лежит у меня в новой камере, под подоконником окна, выходящего в коридор, куда я сам его положил, когда входил. Ложное это признание успокоило мне душу: прошло три дня, а Лоренцо к подоконнику не подходил; когда б он перехватил мое письмо, то непременно бы это сделал. Падре Бальби отвечал, что догадывался о моем ноже, ибо Никколо говорил, что меня, прежде чем запереть, не обыскивали; Лоренцо об этом узнал, и, когда бы побег мой удался, обстоятельство это, быть может, послужило бы к его спасению, ибо, считал он, получая человека из рук мессера гранде, естественно предположить, что его уже обыскали. Мессер гранде же мог бы сказать, что я у него на глазах вставал с постели, а потому он был уверен, что оружия у меня с собою нет. Завершалось письмо просьбой падре Бальби послать ему мой нож через Никколо, которому можно доверять. Легкомыслие этого монаха было поразительно. Убедившись, что письма мои не перехватывают, я написал, что положиться в чем-то на его Никколо выше моих сил и тайну свою не могу я доверить даже бумаге. Впрочем, письма падре Бальби доставляли мне развлечение. В одном из них рассказывал он, по какой причине держали в Пьомби графа Асквина, каковой в довершение к своим семидесяти годам терпел неудобства из-за огромного живота и дурно сросшейся после давнишнего перелома ноги, а потому не мог передвигаться. Он писал, что граф этот был небогат и исполнял в Удине ремесло адвоката, защищая в городском совете крестьянское сословие против дворянства, что стремилось лишить крестьян права голоса на деревенских собраниях. Притязания крестьян нарушали общественный порядок, и дворяне обратились к Трибуналу Государственных инквизиторов, каковые велели графу Асквину отказаться от подобных клиентов. Граф же отвечал, что муниципальный кодекс доставляет ему право защищать конституцию, и приказа ослушался; но Инквизиторы, невзирая на кодекс, велели схватить его и посадить в Пьомби, где он и пребывает уже пять лет. Ему, как и мне, положено было пятьдесят сольдо в день, но с преимуществом самому распоряжаться деньгами. У монаха же вечно не было ни гроша, и по сему поводу много злобных слов написал он относительно скупости своего соседа. Падре Бальби сказал, что в камере по другую сторону залы находятся два дворянина из семи коммун, которых также взяли под стражу за неповиновение; старший из них сошел с ума, и его держат связанным. В другой камере сидели два нотариуса. В те дни взят был под стражу один маркиз из Вероны, из рода Пиндемонте, каковой, получив приказ явиться в Трибунал, ослушался его. Синьор этот пользовался великим почетом, настолько, что слугам его дозволено было передавать ему письма в собственные руки. Продержали его здесь всего лишь неделю. Когда подозрения мои рассеялись, стал я рассуждать так. Душа моя жаждала свободы. У меня был отличный эспонтон, но пользоваться им я не мог, ибо всякое утро камеру мою простукивали шестом во всех углах, кроме потолка. Значит, я мог рассчитывать, что выйду из камеры через потолок, если кто-то продолбит его снаружи. Человек этот мог бы спастись вместе со мною, если б помог мне в ту же ночь проделать дыру в большой крыше Дворца. Можно было надеяться на успех, если б вместе со мною отверстие проделывал кто-то еще. Оказавшись на крыше, я пойму, что делать дальше; стало быть, надобно было решаться и начинать. Я не видел никого другого, кто мог бы исполнить мои наставления, кроме этого монаха, что имел от роду тридцать восемь лет и не был лишен здравомыслия. Значит, мне следовало набраться духу, довериться ему во всем и подумать, как переправить ему засов. Для начала я спросил, хочется ли ему выйти на волю и ощущает ли он готовность пойти на все, дабы обрести свободу и бежать вместе со мною. Он отвечал, что и он сам, и товарищ его готовы были бы на все ради того, чтобы разбить свои цепи; но что это невозможно, а потому бесполезно об этом и думать; здесь он долго и в подробностях перечислял на протяжении четырех страниц всевозможные трудности: когда б я взялся все их устранить, то никогда бы не кончил. Я возражал, что трудности вообще и в целом занимают меня мало и что, составляя свой план, подумал я лишь о том, как разрешить трудности, с ним связанные, каковые не могу я доверить бумаге. Я обещал ему свободу, если даст он мне слово слепо исполнять все мои приказания. Он обещал, что все исполнит. Тогда я отписал ему, что есть у меня заостренный железный прут длиною в двадцать дюймов и с его помощью сможет он пробить потолок камеры и из нее выйти; выйдя же, должен он проделать отверстие в разделяющей нас стене и, пробравшись через него, дойти до потолка моей камеры, продолбить его сверху и вытащить меня наружу. Как только вы все это сделаете, писал я, больше вам не придется делать ничего, остальное завершу я. Я вытащу наружу вас обоих, вас и графа Асквина. Он отвечал, что если и вытащит меня из камеры, то я все равно останусь в тюрьме, разве что большей размером. Мы, писал он, окажемся на чердаке, и перед нами будут еще три запертые на ключ двери. Знаю, преподобный отец, отвечал я, и желаю, чтобы спаслись мы вовсе не через двери. План мой готов, я в нем уверен и прошу лишь в точности исполнять мои веления, а не делать мне замечаний. Подумайте лучше, каким образом передать мне в ваши руки мой железный прут длиною в двадцать дюймов, да так, чтобы передающий ни о чем не подозревал; когда что-нибудь придумаете, сообщите мне. А пока велите Лоренцо купить сорок -- пятьдесят образов, довольно больших, чтобы вся внутренность вашей камеры была ими покрыта. Гравюры эти, касающиеся до религии, послужат для того, чтобы Лоренцо не заподозрил о дыре, какую проделаете вы в потолке и через которую выйдете. Чтобы проделать отверстие, понадобится вам несколько дней; наутро повесите вы гравюру на прежнее место, и Лоренцо не заметит плоды ваших давешних трудов, и никто ни о чем не узнает. Сам я сделать этого не могу, ибо нахожусь под подозрением: никто не поверит, будто стал я благочестив настолько, что накупил гравюр. Сделайте, как я прошу, и подумайте, как мне передать вам прут. Я тоже об этом думал и велел Лоренцо купить мне только что изданную Библию, фолиант, что включал в себя Вульгату и перевод Ветхого Завета семидесяти двух толковников. Книга эта пришла мне в голову по причине формата -- я надеялся, что сумею поместить под корешком ее мой эспонтон и так послать его монаху; но когда я получил ее, то увидел, что в Библии ровно полтора фута, а засов мой на два дюйма длиннее. Монах написал, что камера его и так оклеена гравюрами; я сообщил ему о своем замысле с Библией и о сильном затруднении, возникшем из-за длины прута, укоротить который без кузнеца невозможно. Он, насмехаясь над бесплодным моим воображением, отвечал, что засов можно передать попросту в моей лисьей шубе. Лоренцо, писал он, рассказывал, будто есть у меня такая красивая шуба, и граф Асквин может, не вызывая никаких подозрений, попросить взглянуть на нее, дабы и ему купили такую же. Надобно только послать шубу свернутой. Я не сомневался, что по дороге Лоренцо ее развернет, ибо нести свернутую шубу трудней, нежели развернутую; но, дабы не отвратить монаха от замысла и в то же время показать, что я не столь легкомыслен, как он, написал я, чтобы прислали за шубой. На следующее утро Лоренцо спросил ее, и я отдал ему лису -- свернутую, но без засова. Четверть часа спустя он вернул ее и сказал, что она была найдена красивой. Назавтра монах написал письмо, каясь, что дал дурной совет; но и мне выговаривал за то, что я этому совету последовал. Эспонтон, полагал он, пропал, ибо шубу Лоренцо принес развернутой, а прут, должно быть, положил к себе в карман. Значит, нет никакой надежды. Я утешил его, вывел из заблуждения и просил впредь быть поосторожней с советами. Тогда решился я послать монаху засов в Библии, но так, чтобы Лоренцо наверное не посмотрел на концы толстого тома. Я сказал тюремщику, что желаю в день Св. Михаила доставить себе праздник и сделать два блюда макарон с маслом и сыром пармезаном -- второе блюдо хочется мне подарить почтенной особе, что давала мне книги. Лоренцо на эти слова отвечал, что почтенная эта особа желала бы прочесть ту большую книгу, что стоила три цехина. Я отвечал, что пошлю книгу вместе с блюдом макарон, но прошу самое большое блюдо, какое есть у него дома, и хочу заправить макароны сам; он обещал исполнить все в точности. Пока же обернул я засов в бумагу и вставил за корешок Библии, поделив два лишних дюйма: каждый конец засова торчал из Библии на дюйм. Я был уверен, что когда поставлю на Библию большое блюдо макарон, полное масла, Лоренцо, боясь пролить его на книгу, не сможет оторвать от него глаз, а потому не успеет увидеть торчащие с двух сторон тома концы прута. Предупредив обо всем падре Бальби, просил я его половчее принять макароны из рук Лоренцо, и ни в каком случае не брать сначала блюдо, а потом Библию, но только все вместе: взяв блюдо, откроет он Лоренцо Библию, и тот без труда заметит выступающие концы. В день Св. Михаила с раннего утра явился ко мне Лоренцо с большим котлом, где кипели макароны; для начала поставил я на жаровню масло, чтобы оно растопилось, и приготовил два своих блюда, посыпав их сыром пармезаном -- Лоренцо принес его уже натертым. Взяв дуршлаковую ложку, стал я наполнять блюда, поливая каждый слой макарон маслом и посыпая сыром, и кончил лишь тогда, когда увидел, что предназначенное монаху большое блюдо больше вместить не могло. Макароны плавали в масле до самых краев. Диаметр блюда был почти вдвое больше Библии. Я взял его, поставил на книгу, что лежала у дверей камеры, и поднял все вместе на ладонях, повернув корешок к Лоренцо; велев ему протянуть руки ладонями вверх, вручил я все честь по чести, медленно, чтобы масло из блюда не пролилось на Библию. Вручая сей важный груз, смотрел я Лоренцо прямо в глаза и, к большому своему удовольствию, не приметил, чтобы он хоть раз оторвал их от поверхности масла, каковое боялся пролить. Он хотел было отнести макароны, а после вернуться за Библией, но я со смехом возразил, что тогда дар мой утратит всю красоту. Наконец он взял его, жалуясь, что я налил слишком много масла, и объявляя, что если на Библию прольется, так его вины здесь нет. Как только Библия оказалась у него в руках, я уже не сомневался в успехе: пока он держал ее, концы эспонтона, что отлежали от взора моего на всю ширину книги, были для него невидимы; находились они на уровне плеч, и у него не было ни малейшей причины отворачиваться от масла и глядеть на какой-нибудь из них, ничем ему не интересный. Заботить его должно было одно: как удержать блюдо параллельно полу. Я провожал его взглядом, пока не увидел, как спускается он по трем ступеням, собираясь войти в тамбур перед камерой монаха. Падре Бальби высморкался три раза: то был условный сигнал, что все в целости вручено ему в руки. Лоренцо, возвратившись, сказал, что все передал, как подобает. Падре Бальби понадобилась неделя, дабы проделать дыру в потолке; всякий день легко маскировал ее гравюрой, которую отклеивал и приклеивал назад хлебным мякишем. Восьмого октября он написал, что во всю ночь долбил разделяющую нас стену, но удалось ему отколоть всего одну плитку; сгущая краски, описывал он, сколь трудно разбить кирпичи, скрепленные цементом, твердым как камень; он обещал продолжать работу, однако из письма в письмо повторял, что бежать нам не удастся и мы только ухудшим свое положение. Я отвечал, что уверен в обратном. Увы! Я ни в чем не был уверен; но надобно было действовать либо оставить всякие попытки спастись. Как мог я сказать ему, что сам ничего не знаю? Я стремился выйти отсюда: вот и все, что я знал; и думал я лишь о том, чтобы предпринимать к этому шаги и двигаться вперед до тех пор, пока не встанет передо мною не