право же, он пройдет по кишкам твоим легко как вода, и как маслом смажет твои суставы. С этими словами он протянул мне чашу со странного вида жидкостью. Я оттолкнул его руку и не стал пить: я был убежден, что в чаше у него колдовское зелье, все страхи мои отступили перед самым страшным - попасть в рабство к дьяволу и сделаться жертвой одного из его посланцев, каким мне показалось это странное существо. И я стал призывать на помощь Спасителя и всех святых и, всякий раз осеняя себя крестным знамением, восклицал: - Отыди, искуситель, побереги свое адское зелье для нечестивых губ твоих бесенят или проглоти его сам. Я только что вырвался из рук инквизиторов, но в тысячу раз лучше мне было бы вернуться и принести им себя в жертву, нежели становиться твоей жертвой: ничего я так не боюсь, как твоих милостей. Даже в тюрьме Святой Инквизиции, где перед глазами у меня уже полыхал костер, а тело мое заковывали в цепь, чтобы привязать к столбу, я находил в себе силы пережить все самое страшное для человека, но я ни за что бы не поступился спасением души ради того, чтобы этих ужасов избежать. Мне было дано выбирать, и я выбрал, и не мог бы поступить иначе, если бы все это повторилось снова и снова, даже если бы в конце концов меня действительно привязали к столбу и разожгли подо мною костер. Испанец умолк: его охватило волнение. Увлеченный своим рассказом, он в какой-то степени открыл тайну, которую, по его словам, можно доверить только священнику на исповеди. Мельмот, уже знавший кое-что из рассказа Стентона, легко мог предположить, что и здесь дело именно в этом; он решил, что было бы неблагоразумно выпытывать у него, что было дальше, и стал молча ждать, пока волнение его гостя уляжется, не позволяя себе делать какие-либо замечания или задавать вопросы. Наконец Монсада возобновил свой рассказ. - Все время, пока я говорил, старик пристально смотрел на меня, и глаза его выражали спокойное удивление, так что мне стало стыдно всех моих страхов еще до того, как я успел высказать их вслух. - Как! - воскликнул он наконец, должно быть остановив свое внимание на каких-то поразивших его моих словах, - оказывается, это ты вырвался из рук, которые наносят свой удар в темноте, из рук самой Инквизиции? Так это ты - тот назареянин, который искал убежища в доме брата нашего Соломона, сына Хилкии, того, кого идолопоклонники пленившей его страны называют именем Фернана Нуньеса? Я действительно ожидал, что сегодня ночью ты будешь есть мой хлеб и пить из чаши моей и станешь у меня писцом, - ведь брат наш Соломон сказал о тебе: "Почерк у него ровный: и он годится в писцы". Я изумленно глядел на него. Я стал смутно припоминать, что Соломон действительно собирался указать мне какое-то надежное и тайное убежище; и теперь вот, продолжая испытывать страх перед странной обстановкой, в которой мы находились, и перед тем, чем, должно быть, занимался этот человек, я почувствовал вдруг, что сердце мое окрылила надежда; она подтверждалась тем, что старик знал о моем бедственном положении. - Садись, - сказал он сочувственно, заметив, что ноги у меня подкашиваются как от крайнего упадка сил, так и от душевного смятения и страха, - садись, съешь кусок хлеба, выпей воды, успокойся, а то вид у тебя, как у птицы, что вырвалась из силка и по которой стрелял охотник. Я невольно повиновался. Мне необходимо было подкрепить силы, и я уже собрался было приняться за предложенную им еду, как вдруг почувствовал неодолимое отвращение и ужас; оттолкнув все, что он мне протянул, я в оправдание мое мог только указать на окружавшие меня предметы как на причину, по которой я ничего не мог есть. Старик окинул взглядом комнату, словно не веря, что столь привычные ему вещи могли так напугать пришельца, а потом только покачал головой. - Ты глупец, - сказал он, - но ты назареянин, и мне тебя жаль; право же, те, кто воспитывал тебя, не только закрыли книгу мудрости для тебя, но и сами позабыли в нее заглянуть. Неужели учителям твоим, иезуитам, было неведомо искусство врачевания и неужели глаза твои никогда не видели самых обыкновенных медицинских инструментов? Прошу тебя, ешь и будь спокоен, здесь нет ничего, что могло бы принести тебе вред. Эти мертвые кости не могут ни потчевать тебя едой, ни отнять ее у тебя; они не могут ни связать тебя, ни стянуть твои суставы железом, ни разрубить сталью, как то сделали бы живые руки, те, что уже протянулись, чтобы схватить тебя и сделать своей добычей. И так же верно, как то, что на свете есть бог, ты сделался бы их добычей и достался бы их железу и стали, если бы тебя не приютил сейчас Адония. Я немного поел, крестясь всякий раз, когда подносил пищу ко рту, и выпил вино; от лихорадочного волнения и страха в горле у меня пересохло, и я проглотил его, словно эта была вода, все время, однако, продолжая молить господа не дать ему превратиться в какое-нибудь вредоносное сатанинское зелье. Еврей Адония наблюдал за мной со все возрастающим сочувствием и презрением. - Чего ты боишься? - спросил он. - Если бы я был одержим теми злыми силами, которые приписывает мне твоя суеверная секта, то неужели бы я не угостил всех этих бесов тобою, вместо того чтобы предлагать еду тебе? Неужели бы я не мог вызвать из недр земли голоса тех, кто "выглядывает и бормочет", наместо того чтобы говорить с тобой человеческим голосом? Ты действительно в моей власти, только у меня нет ни возможности, ни желания причинить тебе вред. У тебя хватило мужества бежать из тюрьмы Инквизиции, так как же ты можешь бояться того, что тебя окружает тут, в каморке одинокого лекаря? Я прожил в этом подземелье шестьдесят лет, так неужели же тебе страшно пробыть в нем считанные минуты? Все это скелеты человеческих тел, а в логове, из которого ты бежал, тебя окружали скелеты погибших душ. Все это свидетельства заблуждений или причуд природы, а ты явился оттуда, где человеческая жестокость, упорная и непрестанная, неослабная и ничем не смягченная, все время оставляет доказательства своей силы в виде недоразвитых умов, искалеченных тел, искаженной веры и окаменевших сердец. Мало того, здесь вокруг тебя и свитки пергамента, и карты, исписанные точно человеческой кровью, но даже если это и было бы так, то может ли целая тысяча их наполнить человека таким ужасом, как одна только страница истории тюрьмы, где ты сидел, что действительно написана кровью - и не из застывших жил мертвеца, а из разорвавшихся там в муке живых сердец. Ешь, назареянин, еда твоя не отравлена, пей - в чаше твоей нет никакого яда. Можешь ты поручиться, что его не только не окажется в тюрьме Инквизиции, но даже и в кельях иезуитов? Ешь и пей без страха - и в подземелье, будь то даже подземелье, где живет еврей Адония. Если бы ты осмелился на это в жилище назареян, мне никогда бы уже не довелось тебя увидеть. Ну как, поел? - спросил он. Я кивнул головой. - А ты пил из чаши, которую я тебе дал? - Мучительная жажда снова вернулась ко мне, и я протянул ему чашу. Старик улыбнулся, но в улыбке стариков, в улыбке, которая кривит столетние губы, есть что-то уродливое и отвратительное: это отнюдь не улыбка радости, губы хмурятся, и я невольно отшатнулся от этих угрюмых складок рта, когда еврей Адония сказал: - Если ты уже поел и попил, пора тебе отдохнуть. Ляг в постель, может быть, она будет жестче той, на которой ты спал в тюрьме, но, поверь, она понадежнее. Иди ложись, я думаю, что никакой соперник, никакой враг тебя теперь не отыщет. Я пошел за ним следом по переходам, которые были так извилисты и путаны, что, как я ни был потрясен всеми событиями этой ночи, в памяти моей вдруг всплыло то, что, вообще-то говоря, было давно известно: по всему Мадриду евреи соединили свои дома подземными ходами, и, несмотря на все старания, Инквизиции никак не удавалось их обнаружить. Ночь эту (вернее, день, ибо солнце уже взошло) я проспал на соломенном тюфяке, положенном прямо на пол, в маленькой очень высокой комнате, где стены были до половины обиты. Сквозь единственное узкое окно с решеткой туда проникали лучи солнца, всходившего после этой тревожной ночи; там под сладостные звуки колоколов и еще более сладостные для меня звуки человеческой жизни вокруг, которая пробудилась и напоминала теперь о себе, я погрузился в дремоту и, ничего даже не увидев во сне, пребывал в ней до конца дня, или, на языке Адонии, - "до тех пор, пока вечерние тени не окутали лик земли". Глава XIV Unde iratos deos liment, qui sic propitios merentur {*} {* Чего же бояться гнева богов тому, кто заслужил их расположение {1} (лат.).} Сенека Когда я проснулся, старик стоял возле моей постели. - Вставай, поешь и попей, надо тебе подкрепиться, - сказал он, указывая на маленький, очень просто накрытый столик, на котором мне была приготовлена неприхотливая еда. Хозяин к тому же, как видно, считал нужным принести свои извинения за эту скромную трапезу. - Сам я, - сказал он, - никогда не употребляю в пищу мяса, кроме как в дни новолуния и праздники, и, однако, уже сто семь лет, как я живу на этом свете, и шестьдесят из них я провел в помещении, где ты меня увидел. Редко поднимаюсь я в верхнюю комнату дома, разве что в таких исключительных случаях, как сегодня, или же иногда, чтобы помолиться возле окна, выходящего на восток, и просить бога отвратить гнев свой от Иакова и освободить Сион от плена {2}. Верно говорит языческий врач: "Aer exclusus confert at longaevitatem" {Недопущение [внутрь наружного] воздуха способствует долголетию (лат.).}. Вот как я живу. Свет небес сокрыт от меня, и я отвык от звука человеческого голоса; я слышу только голоса моих соотечественников, которые оплакивают печаль Израиля; однако серебряная струна все же не ослабла, и золотой бокал не разбит {3}; и хотя глаза мои уже плохо видят, силы мои не иссякли. В то время как он говорил, я почтительно взирал на величественную фигуру седовласого старца, в которой было что-то патриаршье, и у меня было такое чувство, что я вижу перед собой воплощение древнего закона во всей его строгой простоте, несгибаемой стойкости и первозданной подлинности. - Ну как, поел, сыт? Тогда вставай и следуй за мной. Мы снова спустились в подземелье, где все это время горел светильник. Указывая на лежавшие на столе пергаментные свитки, Адония сказал: - В этом деле мне понадобится твоя помощь. На то, чтобы все это собрать и переписать, ушла почти половина жизни, которая была продлена за пределы, положенные для смертных. И, однако, - продолжал он, указывая на свои глубоко запавшие и воспаленные глаза, - те, что выглядывают из этих окон, уже погружаются в темноту, и я чувствую, что мне нужна помощь человека молодого, который может быстро писать и хорошо видит. Вот почему, когда брат наш заверил меня, что ты можешь быть писцом и к тому же нуждаешься в надежном убежище и крепкой защите, ограждающей тебя от преследований твоих братьев, я дал свое согласие приютить тебя у себя в доме и кормить тебя так, как только что накормил, и так, как будет угодно твоей душе, исключив лишь ту поганую пищу, которую закон пророка запрещает нам есть, - и сверх этого еще платить тебе жалование, которое положено писцу. - Вы, может быть, улыбнетесь, сэр, но, хоть я и находился тогда в самом бедственном положении, краска залила мне лицо при мысли, что мне, христианину и испанскому гранду, предстоит сделаться наемным писцом у еврея. - Когда возложенная на меня задача будет исполнена, - продолжал старик, - тогда я отойду к праотцам, твердо веря в то, что составляет надежду моего народа: что глаза мои увидят царя во всей его красоте, узрят землю отдаленную {4}. И может быть, - добавил он голосом, который зазвучал торжественно и мягко и слегка дрожал от волнения, - может быть, там, в блаженном крае, я снова обрету тех, кого здесь покинул в горе: даже тебя, Захария, сын чресл моих, и тебя, Лия, супруга сердца моего, - слова эти были обращены к двум стоявшим по углам скелетам. - И перед лицом бога наших отцов сойдутся все спасенные Сиона, и сойдутся так, чтобы больше уже не расставаться до скончания века. Сказав это, он закрыл глаза, воздел к небу руки и, должно быть, принялся творить про себя молитву. Может быть, горе мое оказалось теперь сильнее всех предрассудков, и не приходится сомневаться, что оно смягчило мое сердце; в эту минуту я едва не поверил, что еврея могут принять в лоно блаженных. Мысль эта пробудила во мне человеческие чувства, и с непритворной тревогой я стал расспрашивать его о судьбе другого еврея - Соломона, который на горе себе меня приютил и тем привлек к себе внимание иезуитов. - Не беспокойся, - ответил Адония, махнув своей костлявой морщинистой рукой, словно отмахиваясь от того, о чем не стоило думать, - жизнь брата нашего Соломона вне опасности, имуществу его тоже ничего не грозит. Если противники наши сильны тем, что в руках у них власть, то мы зато сильны нашей мудростью и богатством. Никогда не удастся им ни выследить тебя, ни узнать о том, что ты вообще существуешь, поэтому выслушай меня и будь внимателен к тому, что я сейчас тебе скажу. Говорить я не мог, однако выражение тревоги и мольбы на моем лице сказали все за меня. - Вчера вечером ты произносил какие-то слова, - продолжал Адония. - я в точности не помню их смысла, но они до сих пор звенят у меня в ушах, а ведь очень долго, за целых четыре жизни твоих, мне ни разу не приходилось слышать такого. Ты говорил, что тебя одолевает какая-то сила, что она искушает тебя, предлагая отречься от Всевышнего, которому поклоняются как евреи, так и христиане, и ты заявил, что, будь даже костры разложены вокруг, ты плюнул бы искусителю в лицо и попрал ногами все, что он тебе предлагает, пусть даже тебе пришлось бы голыми ногами ступать по горячим угольям, которые разожгли сыны Доминика {5}. - Да, говорил, - вскричал я, - говорил, и я бы это сделал. И да поможет мне господь перед концом! Адония какое-то время молчал, словно пытаясь сообразить, что это - вспышка ли страсти или доказательство силы духа. В конце концов он стал склоняться к последнему, хотя старики относятся обычно с недоверием к порывам страсти, видя в них проявление скорее слабости, нежели искренности. - Тогда, - сказал он после долгого и многозначительного молчания, - тогда ты должен узнать тайну, которая тяжелым грузом лежит на душе Адонии, так же как безнадежное одиночество лежит тяжким бременем на душе того, кто идет по пустыне без спутника, который бы шел рядом и ободрял его звуком своего голоса. С юных лет моих и до сего дня я непрестанно трудился и, знай, освобождение уже близко, час мой очень скоро придет. Еще в детстве моем мне довелось слышать, да, даже мне, что на землю послано существо на соблазн всем - евреям и назареянам и даже ученикам Магомета, чье имя проклято нашим народом; существо это обещает людям спасение в минуты, когда они в беде и когда им грозит смерть, за что они должны заплатить тем, что уста мои не смеют даже произнести вслух, хоть этого и никто, кроме тебя, не услышит. Ты дрожишь, значит, ты говоришь правду, во всяком случае так, как только может говорить правду человек, вся вера которого состоит из заблуждений. Я слушал этот рассказ, и он услаждал мой слух подобно тому, как душу томимого жаждой услаждают потоки воды, ибо в мечтах моих являлись фантастические образы восточных сказок и мне не давало покоя желание увидеть дьявола во всей его силе и, больше того - поговорить с ним и даже завязать с ним какие-то отношения. Подобно отцам нашим, жившим в пустыне, я отвергал пищу ангелов, и меня тянуло к запретным яствам, даже к зельям египетских чародеев. Как видишь, за эту самонадеянность я был жестоко наказан: в последние годы жизни, продленной сверх всякой меры, я остался без детей, без жены, без друга, и, если бы не явился ты, мне было бы даже некому рассказать все пережитое. Не стану сейчас смущать тебя повестью моей богатой событиями жизни, скажу только, что скелеты, вид которых повергает тебя в страх, были некогда одеты плотью и выглядели много красивее, нежели ты сейчас. Это скелеты жены моей и сына, о которых я тебе пока ничего не скажу, а о других двух ты должен будешь не только услышать, но и рассказать сам. - С этими словами он указал на два скелета напротив в поставленных торчком гробах. - По возвращении домой, в родную страну, в Испанию, - если только о еврее вообще можно сказать, что у него есть родная страна, - я сел в это кресло, зажег эту лампу, при свете ее взял в руки перо, которым пишут писцы, и поклялся, что лампа эта не погаснет, кресло не опустеет и своды подземелья не останутся без жильца до тех пор, пока история моей жизни не будет записана в книгу и запечатана все равно что королевской печатью. Но, знай, меня выследили те, у кого тонкое чутье и кто кидается по следу: то были сыны Доминика. Они схватили меня и заковали ноги мои в крепкие оковы; однако писаний моих они не могли прочесть, ибо знаки моего языка неведомы этим идолопоклонникам. Знай также, что спустя некоторое время они освободили меня, ибо не нашли никаких оснований для того, чтобы меня осудить; и они попросили, чтобы я уехал совсем из страны и больше их не тревожил. Тогда-то я и поклялся богу Израиля, вызволившему меня из их плена, что переписать свою книгу я дам только тому, кто сможет прочесть эти знаки. Мало того, я молился и говорил: "О бог Израиля, повелитель наш, ты знаешь, что мы овцы твоего стада, а враги наши бродят вокруг, как волки и как львы, что рыкают, чуя вечернюю свою добычу; сделай так, чтобы назареянин вырвался из их рук и бежал к нам, как выгнанная из гнезда птица, дабы посрамить оружие сильных мира сего и с презрением насмеяться над ними. Сделай также, повелитель наш, бог Иаковав, чтобы его искусил Враг рода человеческого, пусть даже так, как тех, о ком я пишу, и чтобы он мог плюнуть ему в лицо, и отпихнуть искусителя, и попрать его так, как попрали они; и тогда лишь моя душа, да, даже моя, наконец обретет мир". Вот о чем я молился, и молитва моя была услышана, ибо, как видишь, ты здесь. Стоило мне только услыхать эти слова, как страшное предчувствие нависло надо мной как мучительный неотвязный кошмар. Я то ближе присматривался к стоящему на краю могилы старцу, то погружался в размышления о неосуществимости предстоящего мне труда. Неужели же еще мало того, что я буду носить эту тайну, замуровав ее в своем сердце? Мысль о том, что я должен буду разбрасывать где-то в далеких краях ее пепел и рыться в прахе, с тем чтобы приобщать к этому нечестию других, несказанно, невообразимо меня возмущала. Бросив равнодушный взгляд на рукопись, я увидел, что написана она на испанском языке, но _греческими буквами_, и что служителям Инквизиции прочесть этот текст было бы не легче, чем разобраться в иероглифах египетских жрецов. Их невежество, прикрытое гордостью и еще больше утвердившееся от непроницаемой таинственности, которой они обставляли свои даже самые незначительные действия, не позволяло им решиться открыть кому бы то ни было, что в их распоряжении имеется рукопись, прочесть которую они не могут. Поэтому они вернули ее Адонии, и, как он выразился сам, теперь ей уже ничто не грозит. Однако мысль о том, что мне предстоит этим заниматься, преисполняла меня безотчетным страхом. У меня было такое чувство, что я сделался новым звеном в цепи, другой конец которой держит некая невидимая рука, и та тянет меня куда-то в пропасть. И вот мне предстояло теперь писать самому протокол вынесенного мне приговора. Когда я дрожащей рукой прикоснулся к этим листам, и без того высокая фигура Адонии, казалось, еще больше выросла от охватившего ее непомерного волнения. - Почему же ты дрожишь, дитя праха? - воскликнул он, - ведь если тебя искушали, то их искушали тоже, если ты устоял, то ведь устояли и они, и если они вкушают теперь покой, то, значит, вкушать его будешь и ты. Нет ни одного страдания души или тела, через которые ты прошел или еще можешь пройти, которое не вынесли бы они тогда, когда тебя не было еще и в помине. Юнец, руки твои дрожат над страницами, которых недостойны коснуться, и, однако, мне приходится брать тебя к себе в услужение, ибо ты мне нужен. Необходимость! Жалкое звено, связующее воедино души, столь чуждые друг другу! Хотел бы я, чтобы чернилами мне был океан, листом бумаги - скала, а рука моя, да, именно моя, - тем пером, которое бы начертало на ней буквы, и они остались бы в веках, как все то, что высечено на скалах {1* Каждый, кто путешествовал по странам Востока, видел эти надписи, в которых обычно рассказывается о каких-либо примечательных событиях. Помнится, что об обстоятельстве, о котором я упомянул перед этим, идет речь в заметках д-ра Кока по поводу Книги Исхода {7}. Утверждают, что на одной из скал близ Чермного моря некогда было начертано: "Израильтяне перешли это море".}, - именно так, как на горе Синае и на тех, где и поныне сохраняются слова: "Израильтяне перешли эти воды". - Пока он говорил, я снова принялся рассматривать рукопись. - Неужели рука твоя все еще дрожит, - спросил Адония, - и ты все еще раздумываешь, переписывать ли тебе историю тех, чьи судьбы связаны теперь с твоей - цепью дивной, незримой и неразрывной? Взгляни, возле тебя существа, у которых уже нет языка, повествуют о себе красноречивее всех живых. Взгляни, их немые и недвижные руки протянуты к тебе так, как никогда еще не протягивались руки из плоти и крови. Взгляни, вот те, что безгласны и, однако, говорят; что мертвы и, однако, живы, те, что пребывают в бездне вечности и, однако, все еще окружают тебя сейчас и взывают к тебе так, как могут взывать только люди. Услышь их! Бери перо и пиши. Я взял перо, но не мог написать ни единой строчки. В исступлении Адония вытащил один скелет из ящика и поставил его передо мной. - Расскажи ему свою историю сам, - сказал он, - может быть, тогда он поверит тебе и запишет. И, поддерживая его одной рукой, он другой, такой же побелевшей и костлявой, как у скелета, указал на лежавшую передо мною рукопись. В мире, что был над нами, всю ночь бушевала буря, а здесь, глубоко под землей, в темных переходах, ветер гудел, словно голоса умерших, взывающие к живым. Взгляд мой невольно остановился на рукописи, которую мне предстояло переписывать; начав читать ее, я уже больше не мог оторваться от удивительного рассказа, пока не дошел до конца. ПОВЕСТЬ ОБ ИНДИЙСКИХ ОСТРОВИТЯНАХ В Индийском океане, неподалеку от устья реки Хугли {1}, есть остров, который в силу особенностей своего расположения и условий жизни на нем долгое время оставался неведомым для европейцев. Туземцы же близлежащих островов появлялись на нем очень редко, и всякий раз лишь по какому-нибудь особому поводу. Остров этот окружен отмелями, из-за которых ни одно глубоководное судно не может к нему приблизиться, и укреплен скалами, представляющими угрозу для утлых туземных лодок. Но еще более страшным в их глазах его делали ужасы, которыми окутывала его суеверная молва. Существовало предание, что на этом острове был воздвигнут первый храм черной богини Шивы {1* Смотри "Индийские древности" Мориса {3}.}, что именно там {2}, перед ее уродливым изваянием с ожерельем из человеческих черепов на шее, с раздвоенными языками, высунутыми из двадцати змеиных пастей, стоявшим на подножии, изображающем сплетенных между собою гадюк, - что именно там поклонявшиеся ей впервые принесли кровавую жертву, о чем свидетельствовали переломанные человеческие кости и скелеты умерщвленных младенцев. Землетрясение, потрясшее берега Индии, разрушило храм, и на острове осталось меньше половины жителей. Храм, однако, был отстроен вновь стараниями поклонников богини, которые снова стали бывать на острове, как вдруг необыкновенной силы тайфун, такой, каких не бывало даже на этих видавших виды широтах, разразился над священной землею. Пагода сгорела дотла от удара молнии; все жители, их жилища, насаждения - все было разрушено, сметено, как метлой, и на опустевшем острове не осталось никакого следа пребывания людей, их культуры и вообще какой-либо жизни. Воображение поклонников Шивы разыгралось: они искали причину всех этих бедствий; и вот, сидя в тени какаовых деревьев и перебирая цветные бусы, они надумали приписать случившееся гневу богини Шивы, недовольной тем, что распространяется поклонение Джаггернауту {4}. Они утверждали, что сами видели, как при свете вспыхнувшей молнии, которая сожгла храм и убила укрывшихся в нем людей, в небе появился вдруг лик богини, и не сомневались в том, что она удалилась на какой-нибудь более счастливый остров, где сможет по-прежнему наедаться мясом и упиваться кровью и где ее не будут раздражать люди, поклоняющиеся другому богу - ее сопернику. Итак, остров на долгие годы остался пустынным и безлюдным. Туземцы уверяли, что там нет не только никаких животных, но и никаких растений и даже воды, и это привело к тому, что европейские суда перестали заходить на этот остров, индийцы же с других островов, проплывавшие мимо него на лодках, со страхом и грустью взирали на царившее там запустение и всякий раз кидали что-нибудь за борт, чтобы умилостивить гневную Шиву. Остров, предоставленный, таким образом, самому себе, пышно расцвел; так порой лишенные всякой заботы дети вырастают сильными и здоровыми, а холеные баловни погибают из избытка питания. Цветы расцветали, листва густела - и ни одна рука не рвала их, ни одна нога не топтала и ни одни губы не прикасались к ним, пока однажды рыбакам, которых сильным течением относило на этот остров, как они отчаянно ни гребли, как ни натягивали паруса, чтобы их не прибило к берегу, сколько ни обращали к Шиве молитв, не пришлось все же подойти к острову на расстояние не больше весла. И вот, когда им, против ожидания, удалось все же благополучно вернуться домой, они рассказали, что с острова до них донеслись какие-то звуки, столь сладостные, что не иначе как место это облюбовала некая другая богиня, более милостивая, нежели Шива. Молодые рыбаки добавили к этому, что видели, как женская фигура несказанной красоты скользнула и исчезла среди листвы, которая теперь пышно разрослась среди скал; и, будучи людьми благочестивыми, готовы были счесть это восхитительное видение воплощением самого Вишну {5} в образе красавицы, причем очарование этого существа намного превосходило все предшествующие его воплощения, ведь в одном из них он даже принимал образ тигра. Обитатели соседних островов, которые были не только суеверны, но и обладали богатым воображением, обожествили на свой лад это явившееся им видение. Старики же, однако, призывая его, по-прежнему строго придерживались кровавых обрядов Шивы и Хари {6} и, перебирая четки, приносили один страшный обет за другим, стараясь придать им еще больше силы тем, что ранили себе руки колючим тростником, обагряя каждое зерно перебираемых четок собственной кровью. Молодые женщины пригребали свои маленькие лодочки так близко, как только могли, к этому острову теней, давали обеты Камдео {2* Купидону в индийской мифологии.} и посылали свои наполненные цветами бумажные кораблики {7}, которые освещались восковыми светильниками, к берегам острова, на котором, как они надеялись, остановила свой выбор пленившая их богиня. Молодые люди, во всяком случае те, что были влюблены и увлекались музыкой, подплывали совсем близко к берегу и просили бога Кришну {3* Индийского Аполлона.}, чтобы он освятил этот остров своим присутствием; не зная, какую жертву им надлежит принести своей богине, они становились на самом носу лодки и распевали свои дикие песни, а потом бросали к берегам пустынного острова восковые фигурки человека, в руках у которого было нечто похожее на лиру. Можно было видеть, как из ночи в ночь эти лодки скользят друг за другом по темной поверхности моря словно _поднявшиеся из пучины звезды_; освещенные бумажными фонариками, они везли туда цветы и плоды, и чья-нибудь робкая рука незаметно оставляла их на песке, а другая, уже более смелая, укладывала свое подношение в тростниковую корзину и вешала на скалу. И выражая этим свое добровольное и смиренное поклонение богине, простодушные островитяне испытывали вместе с тем радость. Было, однако, замечено, что впечатления людей, поклонявшихся богине и возвращавшихся потом домой, оказывались очень различны. Женщины, затаив дыхание, замирали с веслами в руках, восхищенные доносившимися с острова дивными звуками, а когда звуки эти обрывались, уплывали; потом, вернувшись в хижины свои, они тщетно пытались напеть эти неземные песни, - тщетно, ибо собственный их язык не знал сколько-нибудь напоминающих их звуков. Мужчины же долго ждали, не выпуская весел из рук, чтобы хоть на какое-то мгновение увидеть красоту той, которая, по уверениям рыбаков, бродит в этих местах, а потом, разочарованные, принимались наконец грести и с печалью в сердце возвращались домой. Постепенно дурная молва об острове улеглась, и он перестал внушать людям страх; и сколько иные благочестивые старики ни перебирали своих кровью четок и ни твердили о Шиве и о Хари, доходя до того, что зажигали своими дубленными солнцем руками лучины и тыкали себя острыми кусками железа, купленными или украденными на европейских кораблях, в самые мясистые и чувствительные части тела и даже, больше того, поговаривали о том, что подвесят себя на деревьях головой вниз и будут так висеть, пока их не сожрут черви, или сожжет солнце, или, наконец, пока от этого противоестественного положения они не сойдут с ума {8}, - несмотря на все эти излияния, которые должны были бы растрогать до слез, молодые люди продолжали вести себя все так же: девушки по-прежнему подносили Камдео гирлянды цветов, а юноши обращались с призывами к богу Кришне. Тогда наконец доведенные до отчаяния старики поклялись, что отправятся на этот проклятый остров, из-за которого все посходили с ума, и там определят, как им следует поступать, чтобы почтить и умилостивить неизвестное божество, и узнают, нельзя ли вместо всех цветов, заверений в любви и трепета юных сердец вернуться к правоверным и законным жертвам, как-то: к отращиванию длинных ногтей на руках, пока те не начнут врастать в тело, к продеванию веревочных _заволок_ сквозь бока, на которых потом изувер исполняет пляску мук до тех пор, пока не лопнут либо веревка, либо терпение пляшущего. Словом, они решили узнать, что же это за божество, которое не требует от тех, кто ему поклоняется, страданий, и они привели свой замысел в исполнение, найдя для этого способ, достойный самой цели. Сто сорок стариков, сгорбившихся от всех самоистязаний, которых требовала их суровая вера, и не способных справиться ни с парусом, ни с веслами, сели в лодку, собираясь добраться до острова, который они называли проклятым. Соотечественники их, ослепленные уверенностью, что люди эти - святые, разделись донага и долго толкали лодку навстречу прибою, после чего почтительно с ними простились, умоляя их хоть теперь-то взяться за весла. Святоши же эти, поглощенные перебиранием четок и настолько уверенные в неотступном покровительстве любимых богов, что им и в голову не могла прийти мысль о грозящей опасности, торжественно отправились в путь - и последствия этого легко можно себе представить. Лодка вскоре же наполнилась водою и затонула, а все находившиеся в ней погибли без единого стона и нимало не сетуя на свою судьбу, если не считать сожалений по поводу того, что им не довелось угостить собою аллигаторов в священных водах Ганга или хотя бы погибнуть под сенью храмов _священного города_ Бенареса {9}, ибо и в том и в другом случае души их, несомненно, ожидало спасение. Происшествие это, на первый взгляд весьма прискорбное, возымело, однако, благоприятное действие на распространение новой веры. Прежняя вера день ото дня теряла под собой почву. Вместо того чтобы опалять себе руки на огне, люди стали собирать цветы. Гвозди (которые ревнители старой веры усердно втыкали себе в тело) упали в цене: человек мог теперь, удобно располагаясь, сидеть на собственных ягодицах, и совесть его была так же спокойна, а репутация незапятнанна, как если бы там было воткнуто по меньшей мере несколько десятков гвоздей. А наряду с этим на берегах любимого острова каждый день падало все больше плодов; на скалах его пестрели цветы всем великолепием красок, которым любит украшать себя флора Востока. Среди них была та яркая великолепная лилия, что и ныне еще утверждает превосходство свое над царем Соломоном {10}, ибо тот во всей славе своей не одевался так, как всякая их них. Была роза, раскрывающая свои "райские" лепестки, и багряный бомбекс, о котором один английский путешественник восторженно говорит, что он услаждает глаз "поразительным богатством и обилием роскошных цветов, не знающих себе равных". А женщины, давшие обеты новой богине, в конце концов научились подражать иным из тех звуков и сладостных напевов {11}, которые при каждом дуновении ветра доносились до их слуха, когда они огибали очарованный остров на лодке и мелодия эта звучала все громче. Наконец произошло некое событие, сделавшее уже совершенно несомненной святость этих мест и жившего там существа. Молодой индиец, тщетно пытавшийся поднести своей любимой полный мистического значения букет, в котором само расположение цветов говорит о любви, подплыл на лодке к острову, дабы узнать от той, что, по мнению всех, живет там, свою судьбу. Подплывая к берегу, он сочинил песню, в которой жаловался, что предмет его любви презирает его, как будто он пария {12}, но что он все равно будет любить ее, даже происходи он из головы самого Брамы {13}, что кожа ее глаже, нежели каменные ступени, по которым спускаются к бассейну раджи, а глаза ее блестят ярче всех тех, которые самонадеянные иностранцы силятся подсмотреть сквозь сетку пурдаха {4* Занавеска, позади которой скрываются женщины.} у набаба {14}; что сама она в его глазах выше черной пагоды Джаггернаута {15} и блеском своим затмевает трезубец Махадевы {16}, сверкающего в лучах луны. И коль скоро оба эти чуда он видел на берегу, когда подплывал к нему, в тихом сиянии бархатной индийской ночи, не приходится удивляться, что оба они вошли и в его стихи. В конце своей песни он давал обещание: если любимая снизойдет к его мольбам, построить для нее хижину, подняв ее на сваях на целых четыре фута, чтобы туда не могли добраться змеи; он также обещал, что жилище это будет укрыто тенью тамаринда, и, чтобы ей спалось спокойнее, он будет отгонять от нее москитов веером из листьев тех первых цветов, которые она примет от него в знак его любви. Случилось так, что в ту же самую ночь молодая девушка, чью сдержанность можно было объяснить всем чем угодно, но только не равнодушием, в сопровождении двух подруг подплыла на лодке к тому же самому месту, дабы узнать, был ли искренен юноша, который ей все это обещал. Явились они в одно и то же время, и, хотя были сумерки и суеверному воображению этих робких существ ложившиеся вокруг тени казались еще темнее, чем были на самом деле, они все же отважились отправиться в глубь острова; неся корзины с цветами в дрожавших руках, они дерзнули пойти повесить их на развалинах пагоды, где, как они полагали, поселилась неведомая богиня. Не без труда пробрались они сквозь густые заросли цветов, буйно разросшихся на дикой почве, и боялись, что на них в любую минуту может наброситься тигр, пока не вспомнили, что хищному зверю нужны настоящие джунгли и вряд ли он станет укрываться среди цветов. Еще меньше приходилось страшиться аллигатора: слишком для этого узки были встречавшиеся на их пути потоки, им не стоило труда через них перебраться, так как вода едва доставала им до щиколоток и была совершенно прозрачна. Цветущие тамаринды, какаовые, деревья и пальмы наполняли воздух благовонием; листья их шелестели над головою девушки, когда она вся дрожа приближалась к развалинам пагоды. Некогда это было квадратное здание, высившееся среди скал, которые по какой-то прихоти природы, впрочем нередкой на островах Индийского океана, громоздились в центральной части этого острова; должно быть, извержение древнего вулкана подняло их сюда из недр земли. Разрушившее храм землетрясение смешало обломки здания и обломки скал в одну бесформенную и безобразную груду, которая, казалось, в равной степени свидетельствовала о бессилии как искусства, так и самой природы, ибо была выброшена сюда силой, создавшей то и другое и способной то и другое уничтожить. Колонны со странными надписями были стиснуты камнями, на которых вообще не было никаких следов прикосновения человека, но которые всем видом своим свидетельствовали о запечатлевшей себя в этом хаосе страшной неистовой силе природы - природы, которая как будто хотела сказать: "Смертные, пишите строки свои резцами, а мои иероглифы я начертаю огнем". Рядом с разрушенными каменными сваями, высеченными в виде змей, на которых некогда восседал отвратительный идол Шивы, теперь расцвела роза; она поднялась из земли, заполнившей трещину в скале, как будто та же природа вдруг смягчилась, стала исповедовать другую, более милосердную веру и теперь посылает детям своим любимый цветок. Изваяние Джаггернаута было разбито на куски. Среди обломков можно было еще узнать его отвратительно разинутый рот, в который в прежнее время принято было класть приносимые в жертву человеческие сердца. Ныне же красавцы-павлины с изогнутыми шеями и огромными пестрыми хвостами кормили своих птенцов меж ветвей тамаринда, что нависали над чернеющими развалинами. Молодые индианки теперь уже почти перестали бояться и все увереннее шли вперед, ибо не увидели и не услышали ничего, что могло бы внушить им страх, который всегда вызывает в человеке потусторонний мир; вокруг все было тихо, спокойно и погружено в темноту. Они даже ощутили какую-то легкость в нотах, когда приближались к этим глыбам, в которых опустошения, учиненные природой, слились воедино с теми, что учинил человек, может быть, еще более дикими и кровавыми. Близ развалин прежде был бассейн, как то обычно бывает близ пагод, дабы можно было всякий раз очиститься и освежиться перед молитвой; но теперь ведущие вниз ступени были сломаны, а вода застоялась. Юные индианки все же зачерпнули в пригоршню этой воды, призвали богиню, покровительницу острова, и направились к единственному уцелевшему своду. Наружные стены здания были из камня, внутренними же, высеченными в скале, и нишами своими храм этот напоминал тот, что на острове Элефанте {17}. В нем можно было увидеть высеченные из камня чудовищные фигуры, как вплотную примыкающие к скале, так и отстоящие на некотором расстоянии от нее; их отвратительные огромные и бесформенные лица были нахмурены, и человек суеверный мог подумать, что перед ним разыгрывается страшная драма, герои которой - каменные боги. Две девушки из числа почитательниц богини, которые славились своей храбростью, вышли вперед, исполнили некий странный танец перед развалинами храма старых богов, как было принято называть их, и стали просить новую владычицу острова быть благосклонной к обетам, принесенным их подругой, а та вышла вслед за ними и повесила венок из цветов на обломки обезображенного идола, торчавшие среди хаоса камней и совершенно заросшие пышной растительностью, которая в странах Востока как бы олицетворяет собой вечное торжество природы среди превратившихся в развалины творений человеческих рук. Роза вновь рождается каждый год, а какой из этих годов увидит, как внове строится пирамида? В ту минуту, когда молодая индианка вешала на бесформенный камень привезенны