знакомец, - но _мне стало что-то тягостно на душе, и я должен был его сделать_. - И он стал продолжать свой рассказ. Вся семья собралась вокруг покойницы. Погребение, совершившееся на следующую ночь, могло бы привлечь к себе внимание большого художника. Покойная была еретичкой, и ее нельзя было хоронить на освященной земле; поэтому родные, озабоченные тем, чтобы не оскорбить ничьих чувств и не привлекать внимания к своей религии, были единственными, кто присутствовал при погребении. В небольшом закоулке позади их убогого жилища сын вырыл для матери могилу, а Инеса вместе с дочерьми опустили в нее мертвое тело. Эбергарда при этом не было - все с надеждой думали, что он занят поисками работы, и светил им младший сын, который, глядя на все это, только улыбался, как будто перед ним был спектакль, разыгранный, чтобы его развлечь. Каким ни был тусклым падавший на них свет, он озарял лица всех и позволял видеть, сколь различные чувства они выражали. На лице Вальберга было суровое и страшное торжество: он радовался тому, что его мать избавлена от всех бедствий, которые ее ожидали; лицо Инесы во время этой безмолвной и неосвященной церемонии выражало горе, смешанное с ужасом. Дочери ее, бледные от горя и от страха, тихо плакали; но слезы перестали литься, и все мысли приняли совершенно иное направление, когда свет этот озарил еще одну фигуру, неожиданно появившуюся среди них у самого края могилы: то был отец Вальберга. Рассерженный тем, что его оставили одного, и совершенно не понимая того, что происходит, он, шатаясь, вышел из дома и ощупью прокрался к могиле. Видя, как его сын забрасывает яму землей, он повалился на землю и, словно что-то припоминая, вскричал: - И меня тоже, положи меня тоже туда, хватит там места для двоих! Его подняли и отнесли в дом, куда неожиданно вернулся Эбергард с запасом продуктов. Появление его заставило их позабыть только что испытанные ужасы и еще раз отложить на завтра обуревавший их страх перед нуждой. На все расспросы о том, как ему удалось раздобыть столько провианта, юноша отвечал, что получил все это в дар от некоего неизвестного благодетеля. Эбергард был изможден и мертвенно бледен, поэтому они не стали обременять его расспросами и принялись за доставшуюся им манну небесную, после чего разошлись по комнатам и улеглись спать. * * * * * * На протяжении всей этой полосы бедствий Инеса по-прежнему упорно настаивала на том, чтобы дочери ее продолжали все те занятия, которые, как она надеялась, помогут им заработать потом на пропитание. Сколь ни велики были претерпеваемые семьей лишения и сколь ни горьки постигавшие их каждый день разочарования, девушки не прекращали усердно заниматься музыкой и другими предметами, и руки их, ослабевшие от нужды и горя, выполняли заданный урок не менее ревностно, чем тогда, когда стремление обучиться различным искусствам было вызвано одним лишь избытком. Внимание, которое мы уделяем тому, что украшает нашу жизнь, когда нам в ней не хватает самого насущного, - звуки музыки, раздающиеся в доме, где ежеминутно шепчутся о том, как достать денег на хлеб, подчинение таланта нужде, утрата им всей широты и восторженной страстности, которые он несет с собою, и замена всего этого соображениями пользы и выгоды, которые из него можно извлечь, - вот едва ли не самая горькая борьба, которая когда-либо велась между двумя противоположными силами: природными стремлениями человека и препонами, которые им воздвигают обстоятельства его жизни. Однако сейчас произошло нечто такое, что не только поколебало решение Инесы, но и повлияло на чувства ее, так что она не могла ничего с собою поделать. Музыкальные упражнения, которые дочери ее исполняли с большим прилежанием, всегда доставляли ей радость; теперь же, когда она услыхала, что на следующий день после похорон бабки девушки снова принялись играть на своих гитарах, звуки эти острым ножом вонзились ей в сердце. Она вошла в комнату, где играли дочери, и те повернулись к ней, как всегда улыбаясь и ожидая, что она их похвалит. Но вместо этого их исстрадавшаяся мать в ответ только горько усмехнулась и сказала, что, по ее мнению, с этого дня им уже не следует долее заниматься музыкой. Дочери, которые отлично поняли, что она имеет в виду, прекратили игру и, успев уже привыкнуть к тому, что всякая вещь в доме превращается в средство добыть пропитание для семьи, подумали, что гитары их тоже можно будет сегодня продать, надеясь, что назавтра они смогут воспользоваться для уроков гитарами своих учениц. Они ошибались. В этот же день появились другие признаки растерянности и малодушия. Вальберг всегда относился с большой нежностью и почтением к родителям своим, в особенности же к отцу, который был намного старше, чем мать. Но в этот день, когда принялись делить еду, в нем пробудилась какая-то ненасытная волчья жадность. Инеса содрогнулась от ужаса. - Подумай только, как много ест отец, он один наедается вволю, нам всем достаются жалкие крохи. - Пусть это будут крохи, лишь бы отец наш не испытывал ни в чем недостатка, - прошептала Инеса. - Я ведь и сама-то почти ничего не ела, - добавила она. - Отец! Отец! - закричал Вальберг прямо в ухо выжившего из ума старика, - ты наедаешься досыта, а дети у нас голодные! - и он вырвал кусок из рук отца, который только посмотрел на него отсутствующим взглядом и уступил свою долю без малейшего сопротивления. Однако не прошло и минуты, как старик вскочил с места и с какой-то страшной силой выхватил кусок мяса из-под носа своих внучек и тут же его проглотил; его беззубый рот скривился в насмешливую улыбку, ребячливую и в то же время злобную. - Вы что, ссоритесь из-за ужина? - вскричал Эбергард, появляясь меж ними и как-то странно посмеиваясь. - Берите, тут хватит и на завтра и на послезавтра. - И он кинул на стол свертки с провизией, которой действительно с избытком могло хватить на два дня; сам он был _мертвенно бледен_. Изголодавшаяся семья набросилась на еду, и никому даже в голову не пришло спросить, почему неестественная бледность его с каждым днем возрастает, почему он так ослабел. * * * * * * Семья Вальберга давно уже жила без прислуги, и, так как Эбергард каждый день куда-то таинственно исчезал, сестрам его приходилось отлучаться из дома, чтобы выполнять разные нехитрые поручения. Красота старшей из дочерей, Юлии, настолько уже бросалась в глаза, что мать нередко ходила вместо нее сама, боясь выпускать ее из дома одну, без провожатого. Но случилось так, что на следующий вечер она была занята неотложными домашними делами и все же позволила Юлии выйти одной, чтобы купить провизию на завтрашний день. Она дала дочери свое покрывало и научила ее закутаться в него так, как то делают испанки и как она умела сама, - укрыв наглухо лицо. Когда Юлия дрожащими шагами вышла из дома, чтобы дойти до лавки, находившейся неподалеку, она нечаянно сбила конец покрывала, и проходивший мимо кавалер успел увидеть, как она хороша собой. Простота, с какой была одета девушка, и поручения, которые она исполняла, вселили в молодого человека надежду, которую он отважился высказать вслух. Юлия убежала от него со смешанным чувством страха и негодования, возмущенная тем, что он позволил себе так оскорбить ее девичью честь; но в ту же минуту глаза ее с какой-то невольной жадностью остановились на горстке золотых монет, сверкнувших у него в руке. Она подумала о том, что родители ее голодают, что силы ее слабеют, что таланты ее теперь никому не нужны. Золото продолжало сверкать, ею овладели какие-то непонятные ей самой чувства, а бежать от навязчивых чувств - может быть, самый лучший способ их победить. Придя домой, она быстрым движением сунула все сделанные ею покупки в руки Инесы и, хотя до той поры всегда была с ней обходительна и ласкова и во всем ее слушалась, на этот раз решительно заявила своей опешившей матери (чьи мысли обычно не выходили из круга повседневных забот), что она скорее согласится голодать, только больше никогда не выйдет на улицы Севильи одна. Когда Инеса ложилась спать, ей показалось, что она слышит стон, доносящийся из комнаты, где жил Эбергард и куда после того, как им пришлось продать постельные принадлежности, старший сын их попросил поселить и Морица, заявив, что теплота его тела заменит его маленькому брату одеяло. Снова послышался стон, но Инеса не решилась будить Вальберга, который забылся тем глубоким сном, который нередко бывает спасителен и для того, кого одолевает нужда, и для того, кто пресытился наслаждением. Спустя несколько минут, когда стоны прекратились и она уже думала, что это не более, чем эхо той волны, которая непрестанно бьет в уши несчастным, полог ее постели раздвинулся и она увидела перед собою своего малыша: пятна крови покрывали его грудь, руки и ноги. - Это кровь Эбергарда, - вскричал он, - он истекает кровью. Я весь в его крови! Встаньте, маменька, и спасите Эбергарда! Неожиданное появление сына, голос его, произнесенные им слова, - все это показалось Инесе каким-то страшным сном, пока наконец настойчивость, с которой взывал к ней Мориц, ее меньшой, которого она в глубине души любила, может быть, больше всех, не заставила ее быстро вскочить с постели и кинуться за мальчиком, который, весь в крови, бежал, шлепая по полу своими босыми ножками, пока они не оказались в соседней комнате, где лежал Эбергард. Несмотря на все свое волнение и весь страх, она ступала так же легко, как и Мориц, чтобы только не разбудить Вальберга. Лунный свет ярко освещал сквозь незанавешенное окно убогую каморку, в которой стояла только ничем не прикрытая кровать: охваченный судорогами, Эбергард сбросил с себя простыню. Когда Инеса подошла к кровати, он лежал, исполненный какой-то мертвенной красоты, а сияние луны освещало его так, что фигура эта могла прельстить Мурильо, Сальватора Розу {3} или любого из тех художников, которых вдохновляет человеческое страдание и которым дорога возможность изобразить красоту тела и лица в минуты безысходных мук. Даже картины, изображающие святого Варфоломея, с которого палач содрал кусок кожи и держит его в руке, и святого Лаврентия, когда его жарят на решетке {4} и прутья оттеняют формы его стройного тела, в то время как обнаженные рабы раздувают горящие уголья, и те не впечатляли так, как та полуобнаженная фигура, которую в этот миг увидала перед собою Инеса. Эбергард лежал, раскинув белые как снег руки и ноги, словно для того, чтобы в них мог вглядеться скульптор, и лежал недвижно, словно для того, чтобы тело его и цветом своим и положением теперь уже казалось таким, каким оно должно было стать, - изваянным из мрамора. Руки его были закинуты над головой; из открытых на той и на другой руке вен тоненькими струйками текла кровь. Эта же кровь запеклась на его светлых вьющихся волосах; губы его посинели; когда мать наклонилась над ним, исторгавшийся из них стон становился все слабее и слабее. Его истерзанный вид заставил Инесу за миг позабыть все прежние чувства и страхи, и она стала громко призывать на помощь мужа. Совсем еще сонный, Вальберг шатаясь вошел в комнату. Инеса могла только слабеющей рукой показать ему на сына; но он и без нее все уже увидал. Несчастный отец тут же кинулся за врачом; ему пришлось просить, чтобы помощь оказали бесплатно, а по-испански он говорил совсем плохо; стоило ему постучать к комулибо в дом и сказать два слова, как акцент сразу же его выдавал: в нем узнавали иностранца и еретика, и все двери захлопывались перед ним. Наконец некий цирюльник и он же лекарь (ибо в Севилье обе эти профессии нередко объединялись в одном лице), с трудом справляясь с зевотой, согласился осмотреть больного и последовал за Вальбергом, захватив с собою корпию и кровоостанавливающие средства. До дома было недалеко, и он вскоре же очутился у постели юного страдальца. Каково же было удивление родителей, когда они заметили по изможденным взглядам, которые сын их бросал на вошедшего, едва только тот приблизился к его постели, по какой-то зловещей усмешке, искривившей его лицо, что он его видел раньше и теперь узнает. Когда же цирюльнику удалось остановить кровотечение и перевязать ему руки, он что-то сказал больному шепотом, и тот в ответ поднес свою обескровленную руку к губам и произнес: - Не забудьте наш уговор. Как только цирюльник вышел из комнаты, Вальберг последовал за ним и спросил его, что означают слова, которые он услыхал. Вальберг, как все немцы, был человеком горячим, лекарь же, как истый испанец, отличался хладнокровием. - Завтра вы все узнаете, сеньор, - ответил он, укладывая свои инструменты. - А пока можете успокоиться, я ничего с вас не возьму за лечение, и сын ваш поправится. Что говорить, мы здесь в Севилье почитаем вас за еретиков, но достаточно одного этого юноши, чтобы все члены вашей семьи были признаны святыми, такой великий праведник, как он, может искупить немало чужих грехов. Сказав это, он удалился. На следующий день он пришел к Эбергарду снова, и так продолжалось в течение нескольких дней, до тех пор пока юноша окончательно не поправился, и всякий раз отказывался от какой бы то ни было платы, до того дня пока отец, которого нужда сделала до крайности щепетильным и подозрительным, не подкрался к двери и, подслушав их разговор, не узнал связывавшую их роковую тайну. Он не стал сообщать ее жене, однако можно было заметить, как с этого дня он еще больше помрачнел и перестал говорить с женой и детьми о бедственном положении семьи и о том, что можно предпринять, чтобы его облегчить. Эбергард, теперь уже. поправившийся, но все еще бледный, как вдова Сенеки5, смог наконец принимать участие в семейных советах и придумывал новые способы изыскивать средства к существованию с таким воодушевлением, которое помогало ему преодолеть его физическую слабость. Но однажды, когда они стали обсуждать, где им добыть деньги на завтра, они увидели, что отца с ними нет. В конце концов Вальберг все же вошел в комнату, но не принял никакого участия в их разговоре. С мрачным видом стоял он, прислонившись к стене, и когда Эбергард или Юлия, сказав что-нибудь, всякий раз умоляюще глядели на него, он угрюмо от них отворачивался. Инеса, делавшая вид, что шьет, хотя пальцы ее все время дрожали, а игла тыкалась невпопад, знаками попросила детей не обращать на него внимания. Голоса их тотчас же сделались тише, и головы склонились ближе друг к другу. Все сошлись на том, что единственное, что им осталось, это собирать милостыню, и было решено, что начинать надо не откладывая, в этот же вечер. Несчастный отец до наступления темноты стоял, прислонившись к потрескавшейся панели стены, покачиваясь из стороны в сторону. Инеса чинила детское платье; оно до такой степени износилось, что всякая попытка поставить на нем заплату кончалась новым разрывом ткани, так что нитка казалась более надежной, чем сама материя по краям дыр. Дед, которого Инеса все так же заботливо усаживала в широкое кресло (ибо сын его сделался совсем равнодушен к отцу), следил за движением ее пальцев и сказал с той капризной раздражительностью, которая бывает у впадающих в детство стариков: - Да, ты вот наряжаешь их в вышитые платья, а мне приходится ходить в лохмотьях. В лохмотьях! - повторил он, показывая на ту более чем скромную одежду, которую эта нищая семья с трудом могла для него добыть. Инеса стала его успокаивать и показала ему свою работу в доказательство того, что она всего-навсего чинит дочерям их старые платья. Но, к своему несказанному ужасу, она услыхала, что муж ее пришел в крайнее возбуждение от нелепого бормотанья старика и ругает его самыми грубыми словами. Для того чтобы старик не мог их расслышать, она подсела ближе к нему, пытаясь привлечь его внимание к себе и своей работе. Это оказалось делом нетрудным, и все шло хорошо до тех пор, пока им не настало время разойтись и отправиться мыкать горе в поисках денег. Тут в сердце Юлии пробудилось совершенно новое, незнакомое чувство. Девушка вспомнила, что с ней произошло накануне вечером; перед глазами у нее неодолимым соблазном сверкнуло золото, в ушах зазвучали нежные речи обходительного юного кавалера. Она видела, что вся ее семья погибает от нужды; она понимала, что все они слабеют с каждым днем, и всякий раз, когда она окидывала взглядом грязную комнату, золото это сверкало все ярче. Слабая надежда, которую поддерживало, может быть, еще более слабое наущение вспыхнувшего в ней тщеславия, не давало ей теперь покоя. "А что если он. полюбит меня, - твердила она себе, - и, может быть, даже сочтет меня достойной сделаться его женой. - Но тут же ею снова овладевало отчаяние. - Я должна умереть от голода, - думала она, - если мне суждено вернуться с пустыми руками, да и почему бы мне не умереть, если смертью своей я могу облегчить участь моей семьи! Что до меня, то я не переживу своего позора, а они... они могут его пережить, - они же ничего о нем не узнают!" - и, выйдя из дому, она пошла не туда, куда устремились все, а в противоположную сторону. Настала ночь; пробродив по улицам, семья Вальберга по одному возвращалась домой. _Юлия пришла последней_. И оба брата ее и сестра что-то все же насобирали: они достаточно знали испанский, чтобы объяснить прохожим, чего они от них хотят. Когда старик увидел принесенные ими жалкие гроши, которых едва хватило бы на то, чтобы накормить меньшого, на лице его появилась бессмысленная улыбка. - А ты что, ничего не принесла, Юлия? - спросили родители. Девушка стояла поодаль от них и молчала. Отец повторил свой вопрос, возвысив голос, в котором послышался гнев. От звука этого голоса она встрепенулась, кинулась к матери и спрятала голову у нее на груди. - Ничего! Ничего! - вскричала она глухим и надорванным голосом, - я пробовала... мое слабое и порочное сердце на какой-то миг смирилось уже с этой мыслью... только нет... нет, даже ради того, чтобы спасти вас всех от гибели, я бы все равно не могла!.. Я вернулась домой, чтобы умереть первой! Родители ее содрогнулись от ужаса: они все поняли. В горькой муке они благословляли ее и плакали оба, - но не от горя. Принесенная еда была разделена между всеми. Юлия сначала упорно отказывалась есть, говоря, что она не внесла своей доли, но остальные члены семьи стали горячо и настойчиво упрашивать ее сесть с ними за стол, и она в конце концов вынуждена была согласиться. Именно тогда, когда они делили между собой еду, думая, что это уже последний в их жизни ужин, у Вальберга неожиданно начался приступ безудержной ярости, граничившей с помешательством, которое, вообще-то говоря, последнее время уже начинало себя проявлять. Как видно, он заметил, что жена его отложила самый большой кусок для его отца (что, впрочем, она делала каждый раз), и сделался недоволен и мрачен. Сначала он искоса на нее посмотрел и что-то гневно процедил сквозь зубы. Потом заговорил громче, но все же не настолько громко, чтобы слова его мог понять тугой на ухо старик, который в это время неторопливо поедал свой убогий ужин. Вслед за тем мысль, что дети его страдают, повергла его вдруг в дикое негодование, и, вскочив с места, он закричал: - Мой сын продает хирургу кровь, чтобы спасти нас от голодной смерти! {1* Так действительно было в одной французской семье несколько лет назад.} Моя дочь готова стать публичной девкой, чтобы заработать нам на еду! А что делаешь ты, старый чурбан? Вставай! Сейчас же вставай и ступай сам просить для нас милостыню, не то помрешь с голоду! - и он замахнулся на беспомощного жалкого старика. Увидав эту страшную картину, Инеса громко вскрикнула, а дети кинулись на защиту деда. Их несчастный, ожесточившийся до безумия отец осыпал их ударами, которые они все безропотно сносили, а потом, когда эта буря улеглась, сел и заплакал. В эту минуту, к общему изумлению и к ужасу всех, за исключением Вальберга, старик, который с того дня, когда похоронили его жену, передвигался только от кресла к кровати и обратно, да и то не без чьей-то помощи, внезапно поднялся и, как бы исполняя волю сына, твердым и размеренным шагом направился к двери. Дойдя до нее, он остановился, оглядел всех, казалось, тщетно что-то пытаясь вспомнить, и медленно вышел из дома. И этот его последний бессмысленный взгляд, словно брошенный мертвецом, который сам идет к открытой могиле, поверг всех в такое оцепенение, что никто даже не преградил ему пути, и прошло несколько минут, пока Эбергард опомнился и кинулся за ним вслед. В это время Инеса отпустила детей и, подойдя к их несчастному отцу, села рядом с ним и пыталась уговорить его и смягчить его гнев. Звук ее голоса, очень кроткий и нежный, казалось, действовал на него сам по себе. Вальберг сначала повернулся, потом склонил голову ей на плечо и неслышно заплакал; вслед за тем он бросился ей на грудь и тут уже громко зарыдал. Инеса воспользовалась этой минутой, чтобы дать ему почувствовать тот ужас, который ощутила она сама от оскорбления, нанесенного им отцу, и заклинала его вымолить у бога прощение за грех, который в ее глазах был близок к отцеубийству. Муж спросил ее, на что она намекает, и, когда вся дрожа она пробормотала: "Твой отец... - твой несчастный старик отец!", - он в ответ только улыбнулся и с какой-то загадочной и неестественной проникновенностью, от которой кровь у нее похолодела, наклонил голову и прошептал ей на ухо: - У меня нет отца! Он умер... давно умер! Я похоронил его в ту самую ночь, когда вырыл могилу для матери! Бедный старик, - добавил он и вздохнул, - это для него лучше: если бы он остался в живых, уделом его были бы слезы, и, может статься, он бы умер от голода. Но послушай, Инеса, никому только не говори... я все никак не мог понять, куда девается наша провизия, ведь то, чего вчера еще нам хватало на четверых, сегодня недостанет и на одного. Я стал следить и наконец... только смотри, никому об этом ни полслова... я открыл, что это домовой; он каждый день приходил к нам в дом. Он принимал обличье старика в лохмотьях и с длинной седой бородой и поедал все, что только было оставлено на столе, а дети-то в это время голодали! Я отколотил его, проклял, выгнал вон из дома именем Всемогущего, и он исчез. И обжора же был этот домовой! Только он уже больше не будет нас мучить, и нам теперь хватит. Хватит! - повторил несчастный, невольно возвращаясь к привычному ходу мыслей, - хватит на завтра! Потрясенная этими явными доказательствами безумия, Инеса не стала ни прерывать мужа, ни в чем-либо ему перечить: она пыталась только успокоить его, а в душе молила бога не дать ей самой сойти с ума, что, вообще-то говоря, легко могло случиться. Вальберг заметил во взгляде ее недоверие и со свойственным иногда сумасшедшим - тем, что сохраняют еще долю рассудка, - оживлением сказал: - Уж если ты этому не веришь, то тем более не поверишь, когда я расскажу тебе о страшной встрече, которая у меня была недавно. - Милый ты мой, - воскликнула Инеса, которая из этих слов поняла, что вызвало тот страх, который начал преследовать ее с недавних пор, после того как она заметила некоторые странности в поведении мужа, страх, перед которым даже приближение голодной смерти, казалось, значило очень мало, - боюсь, как бы опасения мои не подтвердились. Муки нужды и голода я еще в силах была перенести, в силах была видеть, как ты их переносишь, но ужасные слова, которые последнее время я от тебя слышу, - ужасные мысли, которые прорываются у тебя во сне... стоит мне подумать о них, и меня начинают одолевать догадки... - Не надо никаких догадок, - перебивая ее, сказал Вальберг. - Я все тебе расскажу сам. - И по мере того как он говорил, безумное выражение на его лице сменилось совершенно здравой и спокойной уверенностью; от прежней напряженности всех его черт не осталось и следа; взгляд сделался пристальным, голос - твердым. - С тех пор как нас одолела нужда, каждый вечер я выходил из дома, чтобы добыть что-нибудь на пропитание; я умолял помочь мне каждого прохожего на моем пути. А последние дни я каждый вечер встречаюсь с Врагом рода человеческого; он... - Родной мой, прошу тебя, оставь эти ужасные мысли, это все твое расстроенное воображение. - Выслушай меня, Инеса, я вижу это существо перед собою так же, как вижу тебя; я слышу его голос так же отчетливо, как ты сейчас слышишь мой. Нужда и нищета не очень-то располагают к игре воображения; они слишком крепко держатся за действительность. Голодный человек никогда не станет воображать, что он сидит на каком-нибудь пиршестве, что перед ним расставлено множество яств и что искуситель приглашает его сесть за стол и наесться досыта. Нет, Инеса, нет, сам дьявол или некий верный посланец его, принявший человеческий облик, осаждает меня каждую ночь, и я не знаю, как мне избавиться от расставленных им сетей. - А как он выглядит? - спросила Инеса, делая вид, что хочет продолжать начатый разговор, но втайне надеясь, что сумеет придать мыслям его другое направление. - Это человек средних лет, серьезный и степенный на вид; в облике его нет ничего особенно примечательного, за исключением того, что глаза его издают такой блеск, какого люди вынести не в силах. Иногда он устремляет их на меня, и я чувствую, что подпадаю под власть его чар. Каждую ночь он осаждает меня, и мало кто способен, подобно мне, выдержать этот соблазн. Он предложил мне - и доказал, что это в его власти, - доставить мне все, чего только ни пожелает охваченный жадностью человек, при условии, что... Нет! Не могу я произнести этих слов! Это такой ужас, такое святотатство, что, даже когда слышишь их, грех твой, должно быть, не меньше, чем когда ты это условие принимаешь! Все еще отказываясь ему верить и вместе с тем считая, что лучший способ излечить его от навязчивого бреда - это снисходительность и ласка, Инеса спросила его, что же это за условие. Хоть, кроме них двоих, в комнате никого не было, Вальберг нашел возможным сказать это только шепотом, и тогда Инеса, рассудок которой оставался непомраченным и которая была женщиной спокойной и уравновешенной по натуре, вспомнила вдруг, что еще в юные годы, задолго до того, как она уехала из Испании, ей привелось слышать о некоем существе, которому было позволено странствовать по стране и была дана власть искушать подобными же предложениями людей, попадавших в беду, причем ни один человек никогда не соглашался принять его условия; не соглашались даже те, кому грозила гибель и чье отчаяние доходило до предела. Инесу никак нельзя было назвать женщиной суеверной, однако, сопоставив свои прежние воспоминания с тем, что теперь она услыхала из уст мужа, она содрогнулась при мысли о том, что и он может быть подвергнут такому же искушению. И она старалась сделать все, что только могла, чтобы душевные силы его не ослабели и он ни при каких обстоятельствах не пошел на сделку с совестью, и пустила для этого в ход такие доводы, которые годились независимо от того, сделался ли он жертвой своего расстроенного воображения или его действительно преследовал дьявол. Она напомнила ему, что если даже в Испании, где вершит свои мерзкие дела антихрист и где всесильна власть колдовских чар и духовных соблазнов, - если даже в этой стране страшное предложение, на которое, он намекал, отвергалось с таким явным отвращением, то человеку, исповедующему чистое евангельское учение, надлежит отказаться от него с удесятеренной силой - и чувства, и священного негодования. - Не ты ли, - сказала эта самоотверженная женщина, - не ты ли первый научил меня, что спасительные истины следует искать только в Священном писании; я поверила тебе и во имя этой веры сделалась твоей женой. Мы соединены с тобою не так плотью, как духом ибо плоти нашей, как видно, не суждено долго длиться. Ты старался привлечь мое внимание не к рассказам о легендарных святых, а к житиям первых апостолов и мучеников истинной церкви. В творениях этих я ничего не читала о "добровольном послушании" или о причиняемых самому себе напрасных страданиях, а читала о том, что избранный богом народ был "унижен, мучим, гоним". Так неужели же мы осмелимся роптать, что нам достается участь тех, на кого ты указывал мне как на пример того, как надо переносить страдания? Их лишали всего, им приходилось скитаться в овечьих и козьих шкурах; истекая кровью, они боролись с грехом. Так неужели же после того, как деяния их, о которых мы читали с тобою вместе, воспламеняли наши сердца, мы еще осмелимся сетовать на нашу судьбу? О горе нам! Чего стоят чувства до тех пор, пока жизнь не подвергнет их испытаниям! Как же мы обманывали себя, думая, что разделяем веру этих праведников, не помышляя даже об искусах, которые посылаются человеку, чтобы он все это доказал на деле. Мы читали о тюрьмах, о пытках и о кострах! А потом закрывали книгу и садились за вкусную еду, и засыпали в мягкой постели. Ублаготворенные всеми земными усладами, мы успокаивали себя мыслью, что, если на нашу долю выпадут такие же испытания, какие выпали им, мы выдержим их так же, как выдержали когда-то они. И вот _наш_ час настал, жестокий и страшный час! - Да, он настал, - содрогаясь повторил за ней муж. - Так неужели же мы теперь должны отступить? - спросила жена. - Предки твои в Германии были первыми, которые приняли преобразованную религию; ты же сам мне рассказывал, как они проливали за нее кровь, как горели за нее на огне. Можно ли сделать большее в подтверждение ее правоты? - Думаю, что да, - сказал Вальберг, в глазах которого был ужас, - принять за нее голод! О Инеса, - вскричал он, судорожно хватая ее за руку, - я понял... понимаю сейчас, что смерть на костре - это милость божия в сравнении с муками нескончаемого медленного голодания, в сравнении с той смертью, какою мы умираем день ото дня и все-таки не можем никак умереть! Что это такое? - воскликнул он, вдруг ощупывая руку ее, которую держал в своей. - Это моя рука, милый, - ответила жена, вся дрожа. - Твоя рука! Не может этого быть! У тебя всегда была такая свежая и нежная кожа, а тут что-то сухое; неужели это человеческая рука? - Да, это моя рука, - сказала его жена и заплакала. - Значит, ты очень изголодалась, - сказал Вальберг, словно пробуждаясь ото сна. - Все мы последнее время голодаем, - ответила Ииеса, радуясь тому, что к мужу ее возвращается рассудок, пусть даже ценою такого тягостного признания. - Всем нам пришлось нелегко, но мне было легче всех. Когда семья голодает, дети думают о еде, а мать - только о детях. Я довольствовалась самым малым; мне хватало, право же, мне даже не особенно хотелось есть. - Тсс! - перебил ее Вальберг, - что за странные звуки, слышишь? Точно хрипит умирающий. - Это дети стонут во сне. - Отчего же они стонут? - Наверное, от голода, - сказала Инеса, невольно возвращаясь к тягостной, но ставшей уже привычною мысли, что бедствиям их нет конца. - А я преспокойно сижу и слушаю их стоны! - вскричал Вальберг, вскакивая со стула. - Я сижу и слушаю, как в их безмятежный сон вторгаются муки голода, а ведь стоит мне только сказать одно слово, и я могу засыпать эту комнату целыми горами золота, и за это мне придется заплатить только... - Заплатить чем? - спросила Инеса, прижимаясь к нему. - Чем? Подумай об этом! Что может быть для человека дороже души? О, пусть лучше мы будем голодать, пусть лучше мы все умрем и тела наши будут гнить у тебя на глазах, только не губи свою душу, не соглашайся на этот страшный... - Выслушай меня, женщина! - воскликнул Вальберг, устремляя на нее взгляд, почти такой же сверкающий и неистовый, как взгляд Мельмота, от которого он, должно быть, и перенял этот слепящий блеск. - Выслушай меня! Я погубил свою душу! Те, которые умирают в муках голода, не знают бога, да он им и не нужен; если я останусь тут голодать вместе с моими детьми, то можно быть уверенным, что я все равно буду кощунствовать и осыпать проклятиями того, кто меня сотворил. Так не лучше ли сразу отречься от него на тех страшных условиях, которые мне предлагают? Послушай, что я тебе скажу, Инеса, и не дрожи. Видеть, как дети мои умирают от голода, для меня все равно, что порешить с собой и остаться на веки веков нераскаянным грешником. А если я заключу этот страшный договор, я ведь смогу еще когда-нибудь раскаяться, смогу его расторгнуть! Тут еще есть какая-то надежда, а там - там никакой, никакой! Руки твои обнимают меня, но от прикосновения их меня обдает холодом! Ты вся исхудала, стала как тень! Укажи мне какой-нибудь другой способ накормить семью, и я оплюю Искусителя, я прогоню его прочь! Но что мне еще придумать? Так пусти же меня, пусти, я пойду к нему! Ты будешь молиться за меня, Инеса, не правда ли? И дети тоже? Нет, пусть они лучше не молятся за меня! Я поддался отчаянию, я позабыл, что должен молиться, и теперь их молитвы станут для меня упреком. Инеса! Инеса! Как? Неужели это уже не ты, только бездыханное тело? Так оно действительно и было: несчастная жена, лишившись чувств, упала к его ногам. - Благодарение богу! - восхищенно вскричал он, увидев, что она лежит перед ним без признаков жизни. - Благодарение богу, одно только сказанное мною слово ее убило. Насколько же легче умереть от слова, чем от голода! Для нее было бы счастьем, если бы я задушил ее этими вот руками! Теперь дело за детьми! - вскричал он. Страшные мысли пронеслись в его лихорадочно возбужденном, расстроенном мозгу, обгоняя и расталкивая друг друга; в ушах у него ревело бушующее море, у ног его расплескались тысячи волн - и все это была не вода, а кровь. - Теперь дело за детьми, - повторил он и стал ощупью искать что-нибудь тяжелое, чтобы тут же их прикончить. В это время он левой рукой нечаянно коснулся правой, и от этого прикосновения вдруг вскрикнул, словно то было лезвие палаша. - Хватит с них и этого; они будут сопротивляться, начнут умолять, и тогда я скажу, что мать их лежит мертвая у моих ног, - что они на это ответят? Нет, погодите, - пробормотал несчастный, спокойно усаживаясь. - А если они вдруг примутся плакать, что я скажу им тогда? Юлия и Инеса, тезка своей матери, и Мориц, бедный малыш... он голоден и все равно улыбается, и улыбки эти для меня хуже, чем проклятия! Я скажу им, что их мать умерла! - вскричал он и шатаясь направился к дверям детской. - Умерла без единого удара - вот мой ответ им, вот их судьба. Тут он споткнулся о бесчувственное тело жены; душевные муки его достигли предела того, что может выдержать человек. - Люди! Люди! - закричал он. - К чему вы стремитесь, к чему воспламеняетесь страстью? На что надеетесь и чего страшитесь? Во имя чего вы боретесь и над чем торжествуете победу? Поглядите на меня! Поучитесь у такого же человека, как вы, у того, кто произносит свою последнюю страшную проповедь над мертвым телом жены, кто подбирается к своим спящим детям, надеясь, что и они превратятся в такие же мертвые тела, как она, и что падут они от его руки! Слушайте меня, люди всего мира! Откажитесь от ваших надуманных нужд, от раздутых желаний и вместо этого лучше накормите тех, кто голоден, кто ползает у ваших ног и молит лишь об одном куске хлеба! Нет на свете другой заботы, нет другой мысли, кроме этой одной! Пусть же дети потребуют, чтобы я дал им образование, вывел их в люди, обеспечил им положение в свете, и я ничего этого не сделал, - я не признаю себя виновным. Всего этого они могут добиться для себя сами, а могут и прожить без этого, если захотят, только пусть они никогда не просят у меня хлеба, как они просили, как просят еще и сейчас! Я слышу, как они стонут от голода во сне! Люди, люди, будьте мудры, и пусть ваши дети проклинают вас в глаза за все что угодно, но только не за то, что у них нет хлеба! О, это горчайшее из проклятий, и оно звучит тем неумолимей, чем тише его произносят! Оно часто терзало меня, но теперь больше не будет! И несчастный, спотыкаясь, направился к постелям детей. - Отец! Отец! - вскричала Юлия. - Ужель это ваши руки? О, пощадите меня, и я буду делать все, все, кроме... - Отец, дорогой отец! - вскричала Инеса, его другая дочь, - пощадите нас! Завтра, может быть, у нас будет из чего приготовить обед! Мориц соскочил с постели и, обхватив своими руками отца и плача, проговорил: - Прости меня, милый папочка, мне приснилось, что в комнату к нам забрался волк, что он нас хватает за горло; о папочка, я уж так давно кричу, что думал, ты никогда не придешь! А теперь... Боже мой! Боже мой! - в это время руки обезумевшего отца сдавили ему горло, - неужели это ты - волк? По счастью, руки эти совсем обессилели от тех же мучительных судорог, которые понудили их на этот отчаянный шаг. От ужаса дочери его лишились чувств и обе лежали побелевшие, недвижные, без признаков жизни. У мальчика хватило сообразительности прикинуться мертвым: он растянулся на полу и старался не дышать, когда яростная, но уже ослабевшая рука отца то схватывала его за горло, то отпускала, а потом схватывала опять, и вслед за тем пальцы этой руки разжимались, как бывает, когда судороги проходят. Когда несчастный отец убедился, что со всеми уже покончено, он вышел из комнаты. Тут он натолкнулся на лежавшую на полу жену. Глухой стон возвестил о том, что страдалицa еще жива. - Что это значит? - спросил себя Вальберг, еле держась на ногах, в беспамятстве и бреду. - Неужели это мертвая упрекает меня, ее убийцу? Или жена моя еще жива и проклинает меня за то, что я не довел до конца начатое дело? И он занес ногу над телом жены. В эту минуту раздался громкий стук в дверь. - Пришли! - воскликнул Вальберг; его разгоревшееся безумие, которое заставило его вообразить себя убийцей жены и детей, рисовало теперь перед ним картины суда и возмездия. - Ну что же, постучите еще раз, а не то подымите сами щеколду и входите, как вам больше понравится. Видите, я сижу над трупами жены и детей. Я их убил... признаюсь... вы пришли повести меня на пытку... знаю, знаю, только какие бы это ни были пытки, все равно не будет пытки страшнее, чем когда дети мои умирали у меня на глазах. Входите же, входите, дело сделано!.. Тело моей жены лежит у моих ног, а руки мои обагрены кровью моих детей, - чего же мне еще бояться? Сказав это, несчастный с мрачным видом опустился в кресло и стал счищать с рук воображаемые пятна крови. Наконец стук в дверь сделался громче, щеколду подняли, и в комнату, где находился Вальберг, вошло трое мужчин. Входили они медленно: двое оттого, что преклонный возраст не позволял им идти быстрее, а третий - от обуревавшего его непомерного волнения. Вальберг не замечал их, глаза его были устремлены в одну точку, руки - судорожно сжаты; при их появлении он даже не шевельнулся. - Вы что, не узнаете нас? - сказал тот, кто вошел первым, поднимая фонарь, который был у него в руке. Ворвавшийся в комнату свет озарил всех четверых, и казалось, что это фигуры, сошедшие с картины Рембрандта {6}. Комната была погружена в глубокий мрак, кроме тех мест, куда падал этот яркий свет. Он выхватывал из тьмы недвижную, словно окаменевшую фигуру Вальберга с печатью беспросветного отчаяния на лице. Рядом с ним стоял священник, друг их семьи, бывший духовник Гусмана; черты его бледного, изборожденного старостью и суровой жизнью лица, казалось, противились улыбке, которая старалась пробить себе путь среди глубоких морщин. Позади него - престарелый отец Вальберга, совершенно безучастный ко всему, что происходило вокруг, за исключением тех минут, когда, вдруг что-то припоминая, он начинал трясти своей седой голо