осмотреть мою постель. Чего только не сулила она моей камеристке! Еще третьего дня она у моей двери перехватила письмо, присланное мне графом. Она принесла его распечатанным: ее крайне раздосадовало, что в нем оказались лишь весьма почтительные выражения; она придала письму самый дурной смысл, какой только может быть подсказан злобой, и притом пригрозила мне, что расскажет вам о нем. Я сразу поняла, увидев вас вчера в моей спальне, что вас привели туда ее наветы, - добавила Теофея. - Но ваше появление или, лучше сказать, отчаяние, охватившее меня при мысли, что вы доверились моей недоброжелательнице, повергло меня в оцепенение, которое вы не могли не заметить. Теперь я умоляю вас избавить меня от этих жестоких преследований. Тут, вновь залившись слезами и дав волю греческой привычке унижаться, которую она должна была бы позабыть во Франции, она бросилась на колени у моего ложа и стала умолять исполнить ее просьбу, к которой я до сих пор был глух. - Монастырь, - говорила она хриплым от слез голосом, - монастырь - вот единственный удел, оставшийся мне отныне, и единственное желанное для меня пристанище. Не знаю, что ответил бы я ей на это, ибо я был растроган ее слезами и верил ей, а в то же время не мог считать ее обвинительницу чудовищно подлой и злобной женщиной. На несколько мгновений я замер в нерешительности и, как ни напрягал мысли, не мог найти решения вопроса. Но вот дверь моя отворяется. Появляется госпожа ***, то есть врагиня Теофеи, а быть может, и моя - во всяком случае, источник всех наших треволнений. Ждать ли мне от ее прихода разъяснения тайны или ждать новых загадок? Я не успел даже задуматься над этим. Она, конечно, знала, что Теофея у меня, и, боясь, как бы той не удалось оправдаться в моих глазах, явилась, чтобы напасть на нее и защитить самое себя. И вот она яростно набросилась на Теофею. Она осыпала ее столь жестокими упреками, что, будь Теофея виновна или нет, ей все равно не под силу было вынести такой поток оскорблений. С ней случился глубокий обморок, из которого моим слугам долго не удавалось ее вывести. Когда обвинения компаньонки обрушились на Теофею с новой силой, я совсем, перестал разбираться в этой страшной схватке; одна упорно утверждала, что видела, как граф входил в комнату, где мы его искали, другая решительно уверяла, что это гнусная клевета. Эта бурная сцена огорчала меня даже больше, чем Теофею. Наконец, раздираемый противоречивыми чувствами, в которых сам не мог разобраться, не решаясь ни отказать госпоже *** в уважении, ни проникнуться гневом и презрением к Теофее, я с сокрушенным сердцем приказал им замолчать и посоветовал забыть о распре, сама мысль о которой должна внушать им не меньшее отвращение, чем мне. - Вы останетесь при мне, - сказал я Теофее, - и будете вести себя так, что вам не страшны будут никакие подозрения. И вы, госпожа ***, тоже будете по-прежнему жить в моем доме, но если вздумаете вновь выступить с необоснованными обвинениями, то вам придется немедленно подыскать себе другое пристанище. Я имел полное право пригрозить ей, ибо только моими щедротами она и могла существовать. После этого странного случая я продолжал наслаждаться присутствием Теофеи и беседами с нею, но больше уже не стремился ни к чему иному, как только к счастью видеть и слушать ее. Мой недуг, а может быть, и впечатление, оставшееся от той прискорбной сцены, незаметно излечили меня от любви. Если Теофея поддавалась слабости, то пусть рассказа об этом читатели ждут от ее возлюбленных. Слухи о них не проникали в мое уединение. Даже о смерти ее я узнал лишь несколько месяцев спустя после этого рокового события, ибо родственники мои и друзья, навещавшие меня, тщательно умалчивали о нем. Как только до меня дошла эта весть, я решил в письменном виде запечатлеть все, что связывало меня с этой пленительной чужестранкой; пусть читатель судит о том, была ли она достойна моей любви и моего уважения.